Читать книгу Железная кость - Сергей Самсонов - Страница 30

I. Дети чугунных богов
Отец
3

Оглавление

Ежедневное кровотечение в нутре, и чтоб как-то унять его, каждый день подымался в шесть часов и шагал в свой родной ЛПЦ № 2, только в стане, изношенном так же сильно, как сам он, Чугуев, находя на служебное время спасение, способность не думать уже ни о чем, кроме смены проставочных полуколец и доводки винтов нажимных в поперечине каждой станины, чтобы до заусенца был выдержан каждый зазор меж валками. С еще большей жестокой нежностью воевал за живучесть прокатной машины, с еще большими остервенением и злобой на промашки и тупость подчиненных бригадников: «Что ж ты, сволочь, гужену вкрутил мне в валок и через это мне все дело перепутал?! Что, трудно шпон пробить было под винт, а не валок засверливать, абортная ты жертва?! Это ж погиб валок, продольно завтра треснет! Что, каждый раз так будешь пересверливать? И после этого чтоб я тебя к машине подпустил?! Какую гайку, бездарь?! Основную! А ты мне контргайку, бестолочь, свернул! Ведь основную, основную на полнитки – разницу сечешь? Это каким вообще сознанием надо обладать?!»

Захлебывался гневом на этих вот вредителей-скотов, и что ж ты думаешь: забегали, как будто пятки скипидаром им намазали, раньше вот только скалившие зубы на все его, Чугуева, плюющееся бешенство и равнодушные до квелости молодчики. Срывались с ног поджать указанную гайку и отлизать ее, огромную, до гладкости новорожденного железного младенца – будто почуяли, прониклись, наконец, его, чугуевской, правдой, правдою машины, что теперь растекалась, казалось, не только от него одного, не от одних лишь старых мастеров по всем цехам, а откуда-то сверху…

Ничего не менялось вещественно ни в одном из цехов, точно так же скелеты и артерии их на пределе терпения, умаленной живучести старика, инвалида, выносили нагрузки, форсировку литья, обороты проката, надорваться готовые в самых нежных, ответственных, ломких местах, но вот что-то при этом в самом, что ли, воздухе сделалось, что уже не давало рабочим с равнодушием скота относиться к доверенным им участкам плавильной и прокатной цепи… Он, Чугуев, давно и забыл о явлении нового собственника, воцарение которого на комбинате обошлось ему – в сына.

И вот сделалось так прямо здесь, в ЛПЦ, на его месте службы, что вспомнил. На своих вот орал, на Витька Колотилина из-за бронзовой гайки нажимного винта: «Расколол! Кто мне бронзу сейчас даст взамен?! Может, ты?!» И еще чей-то крик к его крику добавился, долетел и добил до ушей сквозь литой, ровный гул, из которого для рабочего и состоит тишина, – невозможный крик-выдох придавленной и зарезанной в сердце свиньи, и на крик все, конечно, повернулись рывками: что такое? откуда и куда кто упал, вот во что затянуло и на что намотало?

И такое, чего быть не может вообще: Куренной и Бакуткин лосями бегут – вдоль прокатного стана, как вдоль разогнавшегося отходящего поезда за сбежавшим, захваченным и утащенным с необратимостью счастьем, за жизнью, двое крупных и сильных, отменного выкорма, сановитых мужчин, сократившихся вмиг до трясущейся парнокопытной потребности жить, чуть ли не испражняющихся на бегу от огромного страха… И за ними, над ними с неуклонностью катится и летит над валками налитой обожженным вишневым сиянием сляб, вырастая, вытягиваясь в огневое литое подземное щупальце: все едино достанет, прожжет и приварится – Гугель, Гугель повинных в аварийных разломах и срывах, тот, чья эта рука… И вот точно – из шипящего белого пара там, где хлещут стальное полотно водяные напорные струи, вырывается он, новый Гугель, хозяин, двухметровый Угланов с изуродованным злобой лицом и с железным прутом в отведенной для удара руке, несуразный, как страус, как жираф на шоссе, очень это смешно все… и страшно.

Куренного макнули мордой в кровь его собственную, обливается ею на бегу, издыхает… «Залови его там, завали!» – помертвевшим рабочим Угланов кричит и уже сейчас их вот, рабочего рубанет по дороге за неисполнение: приварило их всех, приморозило… «Взять!» – и какие-то брызнули следом за живой добычей, атукнутые, ну охранники, кто, эти вот «полицаи» в униформе своей… и Бакуткин – начальник его многолетний, Чугуева, – разбежавшись, воткнулся в Семеныча прямо: подыхающей мордой, как рубанком оструганной, так вот все в ней открылось, каждой дышащей по рой, так вот больно в ней билась и противилась кровь… отпихнул – и на лесенку, сцапав перила, и с помоста над станом на ту сторону ссыпался по ступенькам, как к воду, как в крещенскую прорубь, закричав от ожога, ударов, пересчитывая копчиком ребра железные, – в яму! двухэтажной, считай, глубины, там зашибся о дно и давил в себе рвущийся крик: его нет, под землей он, в могиле, не достанет его огневая рука.

Куренного поймали, завалили спиною на лесенку – главного инженера завода! – и Угланов навис над ним всей своей росломачтовой, свайной тяжестью; Куренной передергивался в животе и в паху, пол-лица ему залило липкой кровью, но проклеенный глаз разлеплялся и пучился – на Угланова, смерть; его кожа, встречая углановский взгляд, шевелилась и пухла, как от жара, от пресса, открывая сосущие поры и вздрагивая…

– Ты, сука, страховал конвертер, ты?! – Угланов вглядывался в него, как в омерзительно живучую и до конца неубиваемую падаль, как в земляного червяка, что оказался неожиданно устойчивым ко введенному им на заводе режиму. – Ты страховал его на случай ядерной войны?! Петитом, сука, очень мелким шрифтом на восемнадцатой странице, что договор вступает в силу только в случае ядерной войны?! Ремонта на два миллиарда рублей! Взял, сука, премию у «Ренессанса», взял?! Ты что, животное, ты думал, не увижу?! Что мои мощности тебе в кормление даны, чтоб ты в ломбард за две копейки их закладывал? Тебе на них посрать, которые тут горбятся, – царапнул Чугуева взглядом, – и языком мне гайку каждую вылизывают тут до мокрой чистоты… но ты мой завод кинул, ты Угланова кинул! Руку сюда его мне, руку!.. – и по тому, как смотрит, стало понятно, что не остановится.

Руку с треском рванули, большую мясистую, толстокожую, гладкую, чистую, никакой работой физической не натертую руку, придавили к ступеньке ее за запястье, как к плахе, и пусто, на какое-то дление кратчайшее глянув, примерившись, он, Угланов, ударил по мясу железом… и все вздрогнули возле, как один человек… и еще раз, еще раз, мозжа костяную, мясную ладонь. «А-а-а-а-а-ы-ы!» – закричал Куренной и кричал уже взрывами, словно отбивали его по куску; передергивались семенящие ноги и скребли каблуками добротных ботинок по бетонному полу – пропахать борозду…

Человек за работой, мясник, кочегар, Угланов запрокинул лицо в перекрытое небо, в высотную кровлю, потянул воздух ртом и ноздрями и выдохнул, как спускающий пар тепловоз, – только передохнуть, в нем завод не закончился, – отшвырнул с мерзлым звоном железку и мотнул головой своим на избитого:

– Ну-ка сделайте пугало мне из него. Зацепите за что-нибудь и поднимите над валками вот прямо, над станом. Вы стоите чего?! – рвал глазами рабочих по кругу, Чугуева… и опять на охрану свою, на опричников: – Ну и где эти все? Слишком медленно, Вова, вы все! Не терплю, когда медленно.

И все делаться быстро в цеху начинает: раскрываются в гуле беззвучно ворота и беззвучно втекает в грохочущий цех человечье стадо, под перепончатую кровлю храмовой, глотающей простором высоты, пиджачно-галстучное стадо из начальников одних, всех тех, кто ведает на комбинате распределением и закупкой газожирного и жирного угля, завозом щебня, битума, бетона, кирпича, реализацией за валюту и рубли всех сотен тысяч тонн стального урожая, всех кабинетных, кто командует там, наверху, неосязаемой, нематериальной денежной водой… и вот сюда их всех сгоняют, под плиту, во вмуровывающий гул станового потока, в разрывающий грохот, в котором и себя самого не услышать, и ничего они не понимают так же, как рабочие: для чего их сюда? И уже понимают: тут из них что-то сделают, с каждым шагом все ниже, все меньше становятся – и так, изначально в сравнении с прокатной машиной ничтожные. Семенят мелко-мелко, друг дружкой стиснутые, многоногим ползучим лакированно-туфельным гадом, морщась от осязаемого жара, обдающего лица волна за волной, и построились, сами построились вдоль грохочущей ленты проката шеренгами, словно делалось что-то хорошо им знакомое, позабытое, но остающееся по наследству в хребтах, мозговом веществе; вмуровал в себя каждого воздух, поменявшийся, новый, изначальный, единственный воздух – абсолютная сила чугунных богов, настоящих хозяев Могутова, что хотели всегда от людей одного – существования по правде жертвоприношения. И, уничтоженные, сниженные до своего исходного размера, все как один смотрели на Угланова, который дирижировал своей опричниной с помоста над валками, как этот самый… ну, который на пирамиде самый главный… служитель культа людоедского… поднимайте, показывал, дергая обращенными к небу ладонями. И рывками над станом поднялось неправдивое что-то – все смотрели на тушу, повисшую в воздухе на продетых в подмышки железных тросах, на корову, на лошадь: сквозь все мощное тело плескали, прокачивались равномерные разнообъемные судороги, инженер, ЧЕ-ЛО-ВЕК передергивал буйно ногами, даже вывихнутой рукой с отбивной, размозженной ладонью – как не сдох и не сдохнет никак от разрыва мозга, сердца, всего?.. Метрах где-то в полутора под сокращавшимися всей остатней силой ногами проносилась, вибрировала нескончаемая лента проката – не вишневая, нет, но и после охлестки ледяной водой сохранившая восемьсот верных градусов под обманной ровной серостью: припекались подметки, враз сожжет и приварится, ну а дальше протащит, затянет в валки, нажимные винты одни только которых – тяжелее и толще, чем слоновья нога: ничего от куска не останется. И все триста – четыреста жрали эту агонию, и какой-то извечный, неподсудный, до жалости, людоедский восторг, стукнув в голову кровью, стоял в их глазах; все почуяли это – добавление стали в свой исходный состав, вот то самое, что первобытным давало ощущение бессмертия. И с Чугуевым тоже сейчас это делалось, отключилось в нем что-то, отведенное в каждом для сознания ценности единоличной человеческой жизни: он глядел на дорожку под бьющейся, навалившей в штаны, подыхающей слабостью, на поточную чистую сталь, что всегда приводила его в восхищение: вот таким должно быть выходящее из рук человека изделие всегда, только так никогда не умрет человек, выдавая изделие, что намного живучей, выносливей, чище, долговечней него самого… и в башке отсыревшей спичкой мигнула вот совсем неуместная мысль: как попортит сейчас эта жертва стальное полотно приварившимся, сплющенным мясом, соплями, что сейчас намотаются на оправку совместно с листом… и пробило его, и волною сняла с неподвижного места правда непослушания, жалости вот как будто бы не к человеку, а к собственной стали, что нельзя никому дать испортить – вот так, и со скоростью, равной биению в нем крови, понесла напролом его, к пульту… проломился, сшибая и разметывая окостеневших, и вдавил пальцем кнопку – отключить это воющее от животного страха, неуклонно ползущее все… Полотно проскользило под ногами несдохшего и прошло в чистовую грохотавшую клеть под ногами Угланова; новый огненный сляб грузно-коротко дернулся и застыл на катках, истекая подземным конвертерным жаром… и к нему, за Семенычем топот копыт: разорвут сейчас, что ли, с Куренным рядом тоже подвесят?

– Ты чего мне машину застопорил? – за спиной и над ним сказал кто-то срывающимся, но вот вроде беззлобным, прочищенным голосом. И Угланов, живой, осязаемый, тык-в-притык перед ним, работягой, что посмел сделать что-то царю поперек.

– Это ты, это ты мне машину!.. – закричал, обеспамятев, и трясло перед этой властной высшей силой, что его с испытательским интересом разглядывала, расковыривая что-то внутри него: разобрать и понять, как Чугуев устроен.

– Так для нее я это делаю сейчас, для машины, она чтоб крутила. Ты кого пожалел? Тварь, которая тебя вместе с этой машиной обворовала?

– И чего, значит, лист теперь надо человечиной мне испохабить?! Не для того эту машину люди строили, чтоб человека на ней плющить и ломать! Что нельзя вот такого – в школе не проходил?! Очень нравится, да?! Взять, как крысу, за хвост и на сляб, сквозь валки? Сила, сила ты, да?! Ну а больше тебя если сила?! Хоть и крыса, допустим, но вот все же живой человек!..

И Угланову это понравилось – то вот, первое самое, про испорченный лист: жалко целый рулон-то марать этой падалью – перехваченный немилосердной скобкой рот приоткрылся в осклабе, и дальше он, Угланов, как будто не слушал: про свое людоедство, про живых человеков… отпустил его гнев. Да и был ли он, гнев? Может, только расчет – застращать всех своих управленцев повальной лютостью неминучих расправ, задрожать их заставить и трястись над могутовской каждой священной копейкой?

– Ну а ты тут – вальцовщик? Как звать?

– Анатолий Семенович, – горделиво брыкнулся: мол, в отцы тебе, бивень, вообще-то гожусь и на мне этот стан тут держался, когда ты еще, мелочь, на горшке заседал… но сорвался вот голос и дал петуха.

– Ну, пойдем-те за мной, Анатолий Семенович…

И его потащило вот за той жердиной, хотя вроде никто не тянул, не пихал. Расступались, откатывали волнами все эти в белых рубашках и свои же рабочие в чумазых комбезах и оранжевых касках, глядя все на Чугуева странными, не узнающими, особыми глазами, то ли с завистью, то ли со страхом: его выбрал Угланов, и теперь будто должен был сделаться навсегда он, Чугуев, другим, обнесла, облекла его сила… На тросах опустили на бетонное дно все мясное, тряпичнонабитое то, что осталось от главного инженера завода – спец-то он был не самый худой, только вор, – и никто не смотрел уже больше на пластавшегося на полу и кусавшего воздух большого мужчину.

– Вот скажи мне, Анатолий Семенович, – глядя прямо в глаза, начал быстро Угланов в хорошо проводящей слова тишине, – сколько раз надо в смену валки переваливать? Вот на этом вот стане твоем?

– Эк хватил – переваливать! – Подключили Чугуева к стану, возвратили в железные, в место службы его, назначения, и страха в нем уже больше не было. – Ты мне дай их сначала, валки, чтобы было мне что переваливать. А пока их они вот, – мотнул головой на ряды управленцев, – на бумажках своих перева…

– Ну а где они, где, говори! Где валки?

– На цветмет растащили, молибденом и хромом упроченные. Катапультой через забор – и тю-тю.

– Кто это делает, я полагаю, спрашивать не надо? Кто мне в бумажках пишет, что он тут по шестнадцать! раз! в сутки! roll change! – щерясь от ненависти, пнул кровососущую, непроницаемую, гадящую сущность, одновременно вязкую, словно клей, и тяжелую, как чугун на ногах: отрубить, отключить! – Как же стан-то живой до сих пор? Как справляетесь, а?

– Да вот как-то все ручками, дедовским методом. Абразивами там, напылением тут. Голь на выдумки, долго рассказывать… вам чего уж вникать?

– Ясно. А как вы отнесетесь, Анатолий Семенович, к тому, что я вместо вот этого… – шевельнул ногой в мокрое место, – то есть второго, того… тут поставлю тебя? Начальником листопрокатного – пойдешь? Главным тут над своей машиной?

– А я и так над нею главный. Не по названию, а по существу.

– Значит, этого, – ткнул в Чугуева пальцем, – старшим мастером стана.

И почуял тот: вырос, подымает, прямит его сила, как прямила когда-то перед прежним последним настоящим царем комбината Ракитиным, когда тот при всей массе награждал его знаком ударника и пожимал ему руку с такой же привычностью, как и сотням других награжденных железных.

Железная кость

Подняться наверх