Читать книгу Железные зерна - Виктор Гусев-Рощинец - Страница 2

Часть 1. Последний день
Мой дом – I

Оглавление

По утрам, чтобы выбраться из постели, я должен совершить несколько сложных движений, помогающих справиться с болью в пояснице. Застарелый радикулит возбраняет мне спать на мягком, но по-другому я не могу; я пытался подкладывать под себя чертёжную доску, однако терпение моё иссякло раньше, чем пришло исцеление. Я пробовал лечиться бегом, заодно питая надежду избавиться от других вредных привычек – табака, алкоголя, крепкого кофе (это было давно, мой живот тогда ещё не мешал мне так, как теперь), но очень скоро неприятные ощущения в левой верхней половине моего тела дали понять, что я не столько убегаю от чего-то, сколько приближаюсь к инфаркту. Я питался «по Шелтону», заземлялся «по Микулину» – и вот всё это ушло, оставив после себя лишь привкус чего-то неосуществлённого и чувство вины.

Пожалуй, у меня единственная хорошая привычка – предмет моей гордости и постоянного обновления: это привычка рано вставать. Кто рано встаёт, тому бог даёт. Я типичный «жаворонок» и просыпаюсь лишь только пропоют первые петухи. Разумеется, я не могу слышать их в нашей бетонной коробке, да и откуда им взяться в центре города, это, если можно так сказать, петухи внутренние. Зато вечером я с девяти часов начинаю клевать носом, случается, засыпаю прямо в кресле у телевизора, посреди хоккейного матча на первенство мира (вот уж действительно позор!) и на следующий день при обсуждении перипетий игры в кругу сослуживцев вынужден смущённо отводить глаза. Я заметил, что «совы» вообще более нормальны с точки зрения обыденного сознания, во всяком случае они по-человечески понятнее: гораздо естественнее спать до полудня, чем вставать в четыре утра, особенно по выходным. Даже моя страдающая бессонницей тёща утверждает, что самый сладкий сон приходит под утро.

В ванной я по возможности дольше стараюсь не поднимать глаз на своё отражение в зеркале – мне неприятна эта встреча с самим собой после ночной разлуки. Мы все молоды в своих снах и по утрам не торопимся заглянуть правде в глаза. А правда эта – время, наливающее мешки под глазами, взрывающее кожу бороздами морщин, иссушающее волосы, искривляющее позвоночник, обволакивающее жиром. Проклятие, настоящая фабрика по производству жира!

После нескольких неудачных попыток установить взаимопонимание я навсегда расстался с электробритвой. Мне кажется, есть в этой технике, как, впрочем, и во всякой другой, что-то от застенка, исправительной колонии, электрического стула и бог весть чего ещё. Жужжание электробритвы, если я вдруг случайно где-то слышу его, заставляет меня содрогнуться. Удивительно, конечно, если принять во внимание, что всю свою сознательную жизнь я посвятил технике. Но ведь и все свои нервы я отдал ей же. Зато какая жизнеутверждающая процедура! – взбить пушистую белую пену на щеках мягкой как бархат кисточкой и подождав немного, снимать её лёгкими прикосновениями оправленного в пластмассу тёплого лезвия. После душа – несколько минут перед зеркалом (в моём возрасте это уже печальная необходимость – биостимуляторы для кожи и волос, массаж, одеколон, пудра), и день вступает в новую фазу. Кинув прощальный взгляд на свою преображённую физиономию, отправляюсь на кухню. Я уже забегал сюда на минуту перед тем как идти в ванную, на плите весело напевает чайник; несколько чашек свежезаваренного крепкого чая помогают мне окончательно справиться с утренней вялостью, голова становится чистой и свежей, как изба, выметенная мокрым веником. Кухня – моя любовь, я сам оклеил её под дерево, соорудил тяжёлый дощатый стол и таким образом придал некоторое подобие деревенского стиля. В нашей квартире это не только место, где готовят еду и поглощают её, – это ещё и мой рабочий кабинет, в котором я провожу свои лучшие, утренние часы. Электрическая плита всегда позволяет установить необходимую мне для работы температуру, и свои занятия я совмещаю обычно с приготовлением завтрака. Под разговор кипящей овсянки я размышляю, как правило, о вещах, не имеющих отношения к моему ремеслу, но это заряжает меня энергией на весь предстоящий рабочий день.

Год тысяча девятьсот восемьдесят второй. Канун распада Империи.

Из окна открывается вид на город: белые коробки домов, телебашня; в пасмурные дни её верхушка тонет в облаках, но сегодня солнце, оно поднимается справа, из-за монумента Космонавтики у входа на Выставку, и медленно, как тяжёлый бомбардировщик, плывёт под углом к горизонту. Некоторое время оно перекатывается где-то там, за домами и трубами, и наконец стряхнув их с себя, в свободном парении повисает над цементохранилищем. Прямо передо мной, в ста метрах от дома – железная дорога; за уплотнённой оконной рамой уютно погромыхивают электрички; с одиннадцатого этажа мне видно как они зелёными гусеницами выползают справа из-под моста и пройдя мимо завода алюминиевых сплавов вдоль складов и гаражей, замирают у платформы «Станколит» или уходят по ржевскому направлению. И мне хочется оказаться в одной из них и куда-нибудь уехать, или просто ехать, смотреть в окно и не думать ни о будущем, ни о прошлом. Когда нам дали эту квартиру, моя мама была очень рада именно тому обстоятельству, что дом стоит у железной дороги. Это вызывало недоумение у всех наших здравомыслящих знакомых: действительно, что же тут хорошего – с раннего утра до поздней ночи слушать стальное колёсное громыхание? Но я-то понимал её: чем безнадёжнее мы привязаны к месту, тем неистребимее в нас чувство дороги. Маме не удалось насладиться ни новой квартирой, ни дорогой, ни видом на город, где она прожила свои восемьдесят лет. Через восемнадцать дней после того как я впервые поднял её на лифте и ввёл в ещё пахнущие паркетным лаком комнаты, она умерла. Теперь немногим из нас доводится умирать там, где родились; с мамой случилось так. На месте одной из пятиэтажек, марширующих вдоль нашей улицы, стоял когда-то дом моего трактирщика-деда. Я хорошо помню тот бревенчатый дом, – после войны мама часто приводила меня сюда во время прогулок; мы смотрели на окна, где шла чья-то чужая, загадочная жизнь, и я пытался представить себе полудеревенскую, по обочинам заросшую травой улицу, зелёную стену леса за железной дорогой, куда на лошадях ездили за грибами, керосиновые лампы-«молнии» в комнатах и маленькую девочку, в тоскливом ожидании прижавшуюся к оконному стеклу, – мою маму. Вот подъезжает пролётка, и мой дед (я не знал его и поэтому вижу полного господина в чёрной тройке – таким он предстаёт на фотографиях в нашем семейном альбоме) с помощью извозчика выгружает коробки, пакеты, мешочки, свёртки и складывает их на траву; тем временем девочка обеими руками стучит по стеклу и что-то говорит, – по движениям её губ я могу понять только одно слово: «Скорее!» – а потом выбегает на крыльцо и бросается на шею моему деду. Расцеловав, он осторожно опускает её на землю, и они принимаются переносить в дом привезенные продукты. Здесь мама начинает перечислять сорта колбас, рыб, хлебов, фруктов, непременно с именами поставщиков; чувствуя как сосёт под ложечкой, я останавливаю её и прошу рассказать про деда. Этот человек вызывает во мне живой интерес по многим причинам. Во-первых, потому что я на него похож (как две капли воды, говорила мама, когда мне не исполнилось ещё и десяти лет). Во-вторых, он подкидыш. По всем правилам классической беллетристики однажды ранним утром его нашёл под дверью своего дома некий марьинорощинский мещанин, отец семейства (его имя и род занятий, к сожалению, утеряны), обладавший отзывчивым сердцем, но скудными средствами. Младенец был завёрнут в богатое покрывало, в одном из складок которого нашли немалую сумму денег в золотых рублях, что было воспринято как весьма серьёзная заявка на вступление в небогатый семейный клан. Две недели спустя в расположение сердобольного семейства пожаловала с визитом – разумеется, инкогнито – молодая дама, пожелавшая посмотреть на ребёнка, а заодно и на семью, в которой ему предстояло жить. По-видимому, она осталась довольна осмотром: кроме нескольких слезинок, упавших в колыбельку, там была оставлена ещё более крупная сумма, на этот раз в ассигнациях, вдохновившая новоиспечённого отца с усердием продолжать воспитание мальчика. Деньги поступали ещё несколько раз, но больше никто не приходил. Когда деду исполнилось двенадцать лет, его отправили к деревенским родственникам для обучения ремеслу; этот период его жизни совершенно тёмен. Не берусь гадать, чему он там учился и как зарабатывал свой хлеб насущный, но вернувшись в город от роду двадцати лет, он умел портняжить и обладал в этом деле надёжной помощницей – молодой женой. Они сняли маленькую квартирку в Марьиной Роще, обзавелись швейной машиной Зингера (эта реликвия до сих пылится у нас на антресолях) и дни и ночи напролёт кроили, строчили, отглаживали, пороли, чистили – одним словом, обшивали местных обывателей, и дела их, видимо, шли неплохо; через несколько лет был куплен тот самый дом в Третьем проезде, что так манил меня всегда своей древностью и ароматом старинного быта. Один за другим рождались и умирали дети; мама была пятым и последним ребёнком, единственно выжившим. Родившись в первом году нового века, она прошла через все его испытания, избежав разве что тех, которые уготовил нам его конец. Горячо любимая дочь, она тем не менее с детства была приучена к труду (чего не скажешь о моих детях). Рабочая окраина, каковой в те времена была Марьина Роща, просыпалась рано. Дед с бабушкой поднимались в четыре утра (может быть, я наследственный «жаворонок»? ) убирали помещение, готовили, кормили идущих на смену пролетариев – на каком-то этапе швейное дело уступило место коммерции, – в течение дня немного приторговывали, опять кормили, убирались, ездили за товаром, и так, без особых прибылей, до тех пор, пока не грянул Октябрь. Дед был покорным человеком, он составил подробную опись своего имущества и передав её в соответствующие органы, смиренно ждал. Неизвестно как бы решилась его судьба, если б не вступились за него рабочие, те самые, что годами приходили в дом на рассвете выпить горячего чая с ситником, а вечером пропустить рюмку «смирновской» и запастись табаком. Плодом их коллективного творчества явилась некая петиция, направленная новой власти в качестве свидетельства высоких человеческих и гражданских качеств экспроприированного. Разнеженные лёгкой победой пассионарии были щедры: в доме двадцать девять по Бахметьевской улице, в коммунальной квартире под номером три (две комнаты окнами во двор, тридцать квадратных метров, печь-голландка) началась новая жизнь. Она была трудной, как и полагалось о ту пору, семнадцатилетняя мама стала единственной кормилицей двух стариков, мучительно пытавшихся приспособиться к переменам. Оба умерли до моего рождения, но до сих пор нам служат их вещи: ножницы «с царями», напёрстки, сахарницы, вазочки, столовый сервиз кузнецовского фарфора (в моей семье не любят его, эта тяжёлая добротность слишком упорно не поддаётся разрушительному влиянию времени) туалетный столик чёрного дерева на гнутых ножках (одну из них, обломившуюся, я нарастил куском дуба). И наконец самая главная – зеркало, напоминающее портал готического собора; должно быть, от долгой жизни его стекло подёрнулось лёгкой дымкой, она ретушью ложится на лицо, сглаживает морщины, маскирует расширенные сосудики на носу и щеках, отбеливает кожу, – на редкость приятная, заботливая вещь, мы все его любим, хотя и намеревались «забыть» при переезде, чтобы не портить современный интерьер наших комнат этой «допотопной уродиной» (определение моей покойной жены). Теперь оно принадлежит моей взрослой дочери, как и столик чёрного дерева, под крышкой которого, в потайных отделениях, она держит свой эпистолярный архив рядом с прабабушкиными пуговицами, пряжками, крючками, заколками, бисером, кусочками бархата и прочей старинной мелочью, по моему мнению, бесповоротно отслужившей свой век. (Может быть, для неё это способ прикоснуться к истории? А как ещё можно прикоснуться к истории, если не путём таких вот прикосновений к старым вещам? И что мы из своих вещей оставим «для истории»? Трудный вопрос. Мой семнадцатилетний сын просит оставить ему машину. Как бы не так!)

Наш старый дом здесь же, неподалёку. Выходя на лоджию (шесть квадратных метров, установка для зимнего хранения овощей, съёмный блок для сушки белья, шведская стенка для сына), я вижу в просвете между фабрикой детской книги и автоматической телефонной станций кусочек его красной кирпичной стены, железную крышу (её топография известна мне до мельчайших подробностей) и четыре давно уже переставшие дымить трубы. Ах, как удобно было сидеть, привалившись к одной из них, и греться на солнышке! Или наоборот спасаться в тени; старая кладка, отполированная нашими спинами, была тверда как алмаз. Этому дому больше ста лет; теперь он отдан во владение возросшему рядом «почтовому ящику» и вот уже долгое время стоит покинутый и пустой в ожидании капитального ремонта. Проходя мимо, я непременно заглядываю в наши окна. Стёкла в них выбиты; мой ревнивый взгляд беспрепятственно проникает внутрь, и каждый раз я отмечаю всё новые признаки распада в этом некогда уютном и столь дорогом мне уголке пространства, где прошествовали мои самые счастливые и самые горестные дни. Как бы то ни было, я рад, что дом не сломают, что в любое время – пока – я могу пойти туда, подняться по одной из двух его лестниц (странная архитектура!), при желании даже забраться на чердак и выглянуть в слуховое окно. Ничего кроме бетонных стен подступившего со всех сторон «предприятия» я при том не увижу; но ведь когда-то от этой трёхэтажной высоты у меня захватывало дух, – особенно если взбираться по пожарной лестнице, – и все прилегающие дворы, – чужие, соседские, неприятельские дворы, огороженные глухими заборами, с их чужой жизнью, были как на ладони. Больше того, я могу вылезти на крышу и походить по ней, а в хорошую погоду посидеть у трубы и мысленно побеседовать с друзьями детства. Бесспорно, причуда, но она не даёт мне покоя, когда-нибудь я непременно это сделаю. Друзья, друзья… Иных уж нет, а те далече. Бахметьев умер. Шурка связался с ворами, угодил в тюрьму за ограбление нашего «Марьинского» универмага и сгинул. Борис Кирсанов спивается. Мой самый некогда близкий, любимый друг (он не из нашего двора, но дружба эта «наследственная», ибо дружили наши отцы, к тому же учились мы в одном классе) пьёт, как говорится, «по-чёрному», и совесть моя почему-то неспокойна. После школы он уехал в Ленинградское военно-морское училище и тем опроверг о себе мнение как о «гениальном бездельнике с будущим дипломата», а заодно и расхожее представление, что талант – это судьба. Дипломатическая карьера – а мы единодушно почитали её уделом избранных и венцом желаний – была открыта ему благодаря высокому положению отца, но талант его состоял в другом – он блестяще рисовал, нигде и никогда не учась этому и нисколько не ценя свой дар, который обнаружил в себе мальчишкой и пронёс через юность, беззаботно соря осыпающимися с него искрами, – только для того, чтобы зарыть у входа в военное училище. Потом он служил на севере, плавал на «лодках», а пять лет назад неожиданно «комиссовался» и вернулся в Москву. Где-то там, за пределами нашей дружбы остался неудачный брак, развод, взрослые дети, его служба, почти вся жизнь. Если мы ещё вправе называться друзьями, то не иначе как «старыми», а ещё точнее – бывшими друзьями. Я давно не звонил ему. Пожалуй, стоит добавить здесь, что наши молодые активные мамы вели, по их словам, большую работу в родительском комитете, а попросту всё своё мало-мальски свободное время проводили в стенах школы, дабы «не упустить» своих лентяев-сыновей. Наверно это не столь повлияло на мои тогдашние успехи, сколько явило собой пример на будущее: теперь я непременный участник всех школьных мероприятий, прибегающих к услугам семьи; я знаю цену родительской опеке.

И вот мой старый друг возвращается после двадцати лет почти беспрерывного отсутствия и поселяется у родителей. Тем самым он прямиком отправляет их в ад, ибо известно, что «ад – это другие», особенно если среди «других» находятся ваши пьющие мужья, жёны, дочери, сыновья… Но ведь ад не приспособлен для жизни, и своим примером подруга моей мамы подтверждает это (их дружба оказалась прочнее нашей – её оборвала только почти одновременная смерть обеих). До того жизнерадостная, подвижная женщина, одна из тех, что никогда не приводят на ум слово старуха, всегда оставаясь просто «пожилыми дамами», – она теряет способность передвигаться, её единственным окном в мир, точнее, маленьким слуховым оконцем становится телефон, и он ежедневно заявляет о себе звонком на нашем письменном столе. Мама снимает трубку; попросив немного подождать, закутывается в необъятный бабушкин шерстяной платок и садится в кресло у окна, приготовясь выслушать очередное действие драмы. Вечером, разогревая на кухне ужин, подавая на стол, моя посуду, – я тем временем курю у открытой форточки – мама пересказывает мне происшедшее там, стремясь не упустить ни малейшей подробности из тех что поведаны ей, а те что остались «за кадром», нам с ней легко вообразить, потому что мы знаем и другую похожую историю – приключившуюся с моим двоюродным братом Львом; для нас она своего рода эталон, с которым мы сравниваем (если такое сравнение вообще возможно) все истории подобного рода, – устрашающий пример деградации и гибели. Единственный ребёнок в семье моего дяди Михаила, Лев тоже был одарённым мальчиком, но пристрастившись к алкоголю, сначала «свёл в могилу» (мамино выражение) своих родителей, а вскоре и сам повесился. В оправдание он пишет на клочке газеты «Жизнь не удалась» и оставляет сию жалобную ноту на кухонном столе, рядом с которым и примащивается на крюке для шторного карниза. Как будто неудавшаяся жизнь может служить оправданием столь некрасивой смерти.

Сегодня первый день моего отпуска, но мне придётся посвятить его делам, которые я не успел завершить; если я этого не сделаю, за мной потянется беспокойство, и долгожданный отпуск окажется испорченным. Я несу из прихожей свою туго набитую папку (натуральная кожа, подарок от руководимого коллектива по случаю сорокалетия, незаменимая в наших условиях вещь: обладает правом быть проносимой через проходную, чего не скажешь например о портфеле). В ней заключена жаждущая прочтения рукопись моего сотрудника и аспиранта Коли Сиренко; уже неделю я её таскаю с собой, и отступать дальше некуда; я человек совестливый и остро ощущаю порыв молодого диссертанта по направлению к кандидатскому диплому. Таким же был и я двадцать пять лет назад, когда, придя с институтской скамьи, вдруг ощутил этот зуд кладоискателя, наверняка знающего, что где-то поблизости, может быть даже под ногами таятся сокровища. Так называемая научная работа представляет собой некое движение, питаемое, вероятно, энергией от возгорания смеси трёх компонентов: потребности в познании, тщеславия и материального интереса. Разные времена и разные субъекты смешивали их пропорционально своим особенностям, но суть от этого не менялась, – они лишь занимали своё определённое место в трёхмерной системе координат, по осям которой можно прошествовать от простого любопытства до ощущения жгучей тайны, от желания быть признанным в узком кружке единомышленников до жажды всемирной славы, от возможности предаваться лени рядом с вращающимися жерновами до обладания нобелевской премией. В наш потребительский век всё идёт на продажу, была бы лишь красивая упаковка: белковые сосиски в целлофане, скандальные биографии на киноплёнке, разрушительные тайны в красном ледерине. Частица одной из них, маленький довесок к нашему общему делу (впрочем, пока ещё без обложки) лежал теперь передо мной. В сущности, он не придумал ничего особенного – всего-навсего нашёл способ немного повысить надёжность наших «изделий». (Почему-то у нас считается дурным тоном называть выпускаемую нашим предприятием продукцию своим именем; я полагаю, что это своего рода стыдливость, что-то вроде отведения глаз в разговоре, когда совесть не чиста.) Как бы там ни было, Коля выполнил большую работу и заслужил быть выслушанным на учёном совете. В общем-то я давно это знал, всё было проверено практикой много раз, и теперь я лишь окинул единым взглядом эти сто с небольшим страниц, призванные обеспечить их автору «переход в новое качество». Несколько правок я всё же сделал, не для того чтобы оправдать свою роль научного руководителя – просто я питаю слабость к грамматике, а тут с ней обращались без должного уважения. Перекладывая желтоватые листы (я – злостный «нарушитель», ибо выношу с территории «грифованые материалы», но дефицит времени многих из нас вынуждает совершать подобные преступления против «режима») я вспоминаю собственную защиту пятнадцать лет назад: наш старый актовый зал на сто пятьдесят кресел, длинный стол на эстраде для членов учёного совета, и там же – кафедра; выполненные цветной тушью плакаты с формулами и кривыми – предмет моей гордости: я сделал их сам, чтобы доказать, что «могу всё» (с тех пор моей самонадеянности поубавилось); мой друг Салгир дал мне таблетку триоксазина, и когда я читал свою защитительную речь (а я именно читал её, чем заслужил неодобрение некоторых особенно строгих ревнителей сего ритуала) был абсолютно холоден, отнял у слушателей ровно двадцать минут и потом ещё полчаса отвечал на вопросы; оппоненты отозвались обо мне с похвалой, голосование было единодушным, генерал – председатель совета (он же начальник объекта – директор предприятия) пожал мою руку, всё было кончено. Вечером в банкетном зале ресторана «Северный» состоялся ужин, куда я пригласил членов учёного совета (тогда ещё это не возбранялось), оппонентов и весь наличный состав лаборатории, которая меня «взрастила как молодого учёного» (из выступлений на банкете). А было мне от роду тридцать три года, и десять последних принадлежали «фирме» (так мы называем наше предприятие, этот термин пришёл на смену «ящику» в конце пятидесятых годов), где я благополучно пребываю до сих пор, обзаведясь должностью начальника отдела, кабинетом и гипертонической болезнью, которая, должно быть, и сведёт меня в могилу в полном согласии с модой и духом времени. У меня кандидатский оклад и довольно большие премиальные, к отпуску я получаю в конверте «на лечение» и при желании соцстраховскую путёвку в санаторий (раньше ездил на юг, теперь «по состоянию здоровья» вынужден довольствоваться Прибалтикой, Карпатами или Подмосковьем, а с некоторых пор и вовсе предпочитаю деревню). Однако ж на этом благополучие моё кончается: работа нервная, отдел большой, люди «сложные» (несложных людей наверно не существует – это начинаешь понимать, входя с ними в отношения неравноправности) я стараюсь руководить, не используя власть как таковую, и поэтому не всегда встречаю понимание со стороны своего начальства. Моему поколению, читающему Карнеги, уже трудно понять руководителей, основной метод которых состоит в приказании; не помню, чтобы я кому-нибудь что-нибудь приказывал: разумеется, я на этом часто проигрывал в глазах «вышестоящего звена», зато всегда пользовался поддержкой подчинённых. Последнее я ценю больше; не скажу что они готовы за меня в огонь и воду, но стоит мне попросить о чём-то и я, как правило, добиваюсь желаемого. Коля Сиренко, например, однажды встречал на полигоне Новый год. И всё же сколько я помню себя на «фирме», я всегда хотел «уйти». Я хотел уйти «на другую фирму», на преподавательскую работу в вуз (куда меня усиленно звали, соблазняя «свободным режимом» и двухмесячным отпуском, благо я тогда не знал ещё, что преимущества эти оплачиваются ужасающей рутиной; о ней я получил представление позже, когда, всё же решив заработать на всякий случай педагогический стаж, пошёл читать лекции на вечернем отделении; предложенная мне «программа» напоминала собой мумифицированные останки какой-то древней жизни, читать по ней я не мог и не хотел, читал по-своему, за что получил выговор кафедрального начальства и «хлопнул дверью») в Академию внешней торговли, чтобы «ездить» (ах, это пресловутое «ездить») и так далее и тому подобное. Одним словом, куда только я не хотел уйти! Не ушёл потому, что связан с «фирмой» (когда очень плохо, добавляю: будь она трижды неладна! – а то и покрепче оборотец) чем-то таким, что точнее всего можно определить словом пуповина; а пуповину, как известно, самому перерезать не дано. Кроме того, меня просто не отпускали; при определённых условиях сделать это очень легко, цель здесь оправдывает средства, и даже я, при всей своей деликатности, нередко прибегал к этим последним средствам, если мне не хотелось с кем-то расставаться, а тем более если под угрозой находилось дело. Первейшее и самое надёжное из тех средств – повышение оклада. Не скажу – многие, но всегда имеется такая категория лиц, которые пользуются этим, чтобы «выбить» себе повышение, и они (а это, как правило, хорошие работники) легко достигают требуемого. Другой путь – околдовать перспективами «научного роста», учёных степеней и званий, «диссертабельной темой» – соблазнами, противу которых трудно устоять современному молодому человеку. Именно такой жертвой стал Коля Сиренко. И наконец, третий, последний способ – не отпустить человека, применив самое грубое, примитивное насилие: не подписать заявление, не снять с партийного учёта, возбудить «персональное дело», оказать нажим, запугать, и здесь всё определяется соотношением характеров: слабонервные остаются, кто посильнее – идут к районному прокурору и всё равно увольняются. Но «фирма» не склонна расставаться с тем, кто однажды переступил её порог. Больше того, чтобы уменьшить по возможности «утечку информации» по семейным каналам, теперь приветствуется ранее осуждавшаяся «семейственность»: с годами на «фирму» переселяются целыми фамильными кланами, от дедушек и бабушек до внуков, включая боковые ответвления: зятьёв, невесток, племянников, золовок, шуринов и даже сватов. В результате оказывается, что в твоём отделе изволит трудиться родственник твоего непосредственного начальника; это узнаёшь в тот самый момент, когда, истощив своё терпение, решаешь наконец любым путём избавиться от нерадивого или неспособного работника, и ты призываешь его к себе, чтобы «поставить точку над i», но в это время раздаётся звонок из отдела кадров, и тебе вежливо советуют «не торопиться», «ещё раз проверить», «подобрать подходящую работу» и, наконец, написать докладную с просьбой о переводе такого-то в другой отдел. Однако учитывая, что происходит это нечасто, я должен определённо сказать, что семейственность в нашей ситуации выглядит, безусловно, явлением положительным: по отношению к молодёжи чувствуешь себя в роли школьного учителя, который всегда может пожаловаться на отбившегося от рук его родителям (или дедушкам, бабушкам, дядям, тётям) и таким образом призвать к порядку. Не один раз и весьма эффективно я прибегал к этой мере и поэтому, повторяю, я – «за». Когда на «фирме» перестали давать «бронь», то есть отсрочку от службы в армии, поток молодых родственников резко сократился; думаю, что это временно.

Ровно в семь я сложил бумаги обратно в папку и отнёс в прихожую. Мой день подчинён жёсткому распорядку, и я стараюсь не нарушать его даже по праздникам; благодаря тому я легко отрываюсь от дел и возвращаюсь к ним, подчиняясь лишь показаниям часовой стрелки; я прерываю любое самое важное совещание, чтобы сотрудники моего отдела могли вовремя пообедать, и я ни разу ещё не нарушил этого правила. Вернувшись на кухню, я включил конфорку под чайником и выглянул в окно. Надеюсь, где-то кто-то в нашем городе ещё выглядывает в окна, мои же действия лишь условно подпадают под это определение, – я всего-навсего подошёл к стеклу, прижался к нему лбом и скосил глаза вправо вниз, туда, где перед въездом на завод алюминиевых сплавов расположилась наша автостоянка. Почти бессознательно отметив, что машина на месте (куда же ей деваться? – ведь стоянка охраняется) я поднял глаза и остановил их на зелёном островке останкинского леса, виднеющемся между телебашней и трубами ТЭЦ, над которыми красиво курился вулканический дымок. Сегодня видимость была хорошая, дымы от алюминиевого завода тянулись вверх, предвещая вёдро; можно было бы и открыть малую створку окна, только это в принципе не имело смысла, – марля, натянутая на оконной раме для защиты от комаров и пыли, источаемой заводскими трубами, всё равно не дала бы мне возможности выглянуть, как я любил это делать в старом доме, открывая по утрам окно как объятие навстречу утопающим в траве и акациях старым тополям. Здесь, на одиннадцатом этаже, царил город, в своём роде совершенный урбанистический пейзаж, со всеми его законными атрибутами – железной дорогой, двумя мостами, десятком труб и сотнями белых, розовых, жёлтых, стоящих и лежащих коробок-домов, дробящих солнце стёклами своих окон на тысячи маленьких солнц и прячущих эти солнца в кухнях и комнатах, почти неотличимо, я знаю, похожих друг на друга – если не обстановкой, то уж наверняка пейзажами, заключёнными – на взгляд изнутри – в рамы оконных переплётов.

От созерцания любезного моему сердцу квадратика леса на горизонте меня оторвало бульканье в кастрюле с овсяной кашей (фирменное блюдо, которым я кормлю по утрам семейство); пора было приступать к побудке. Разбудить моих домочадцев – задача не из простых, все они молоды, а молодости требуется много сна. Моя семья – это сын, дочь, её муж и их двухлетняя дочка – моя внучка. Моя жена умерла двенадцать лет назад. Тогда, оставшись с двумя детьми на руках, я растерялся: мама страдала от гипертонии, рассчитывать на её помощь я не мог; единственным выходом из создавшегося положения мне виделся новый брак, но прошло время, а я так и не женился. Когда меня спрашивают – почему? – я стараюсь уйти от ответа, ибо сам этого не знаю. Как бы то ни было, я выкрутился с помощью детского сада, «продлёнки», старушки-мамы (моя тёща тогда ещё работала, оставаясь жить на юге, в том самом городке, куда я теперь собираюсь отдыхать; позже, выйдя на пенсию, она переехала в Москву и теперь живёт отдельно от нас в коммунальной квартире в центре города) и сердобольных соседей – в старом доме они были немаловажной особенностью. Мои дети выросли, и хотя я знаю, что любить детей – значит уметь отдаляться от них, единственно чего я хочу – это сохранить существующее положение вещей. Я знаю, что мне это не удастся, ещё немного – вырастет и женится сын, возможно, уйдёт из дома, и тогда всё равно мне придётся подумать о моей приближающейся одинокой старости; но сейчас я стараюсь не думать о ней, достаточно того, что она придёт.

Я иду в холл и зажигаю свет. Отсюда три двери ведут в комнаты (у нас дом «с улучшенной планировкой») одна из них считается моей. Через дверной проём я вижу неубранную постель и своё отражение в левой створке стоящего в дальнем углу трельяжа; там ещё платяной шкаф с антресолями и две тумбочки (болгарский гарнитур «Милена», купленный мною год назад по настоятельному совету дочери, – она у нас «законодательница мод», и вся квартира обставлена по её вкусу) а сверх того и плод моей собственной домоустроительной инициативы – письменный стол «под цвет мебели». Я недаром сказал, что эта комната считается моей – её вещи служат всем: за столом сын делает уроки, сам я почти не пользуюсь им – он стоит у окна, рядом с балконной дверью, посидев там полчаса, я начинаю жестоко замерзать, особенно если это зимой; трельяж – излюбленное орудие моей дочери для наведения «марафета», что означает нанесение косметических снадобий на лицо (которые, по моему мнению, ей не идут, да пока ещё и не требуются) и приготовления «укладок»: по утрам я выхожу за порог, преследуемый жужжанием фена из моей комнаты. Я готов отдать трельяж в обмен на старое моё любимое зеркало, но каждый раз, когда я завожу об этом речь, укоризненный взгляд дочери заставляет меня устыдиться своего невежества: разбивать гарнитур! – это же настоящее варварство! – говорят её большие выразительные глаза и кривящийся носик, и усмешка на губах, и весь её облик, выражающий высшую степень непонимания. Она всегда была красивой девочкой, и до сих пор я часто любуюсь ею, но мне бы хотелось, чтоб вещи не оказывали на неё такого сильного влияния: по моему мнению, она слишком зависима от них.

Я мог бы и не зажигать огня в холле, его достаточно проникает из моей комнаты, из кухни, через застеклённую дверь гостиной, где на тахте спит мой сын; яркий свет нужен мне для того чтоб осветить мои книги: наш холл – это моя библиотека; вздымающиеся к потолку стеллажи устилают стены броней из разноцветных корешков; всё здесь изготовлено моими руками, и каждое утро я посвящаю несколько минут тому, чтобы смахнуть пыль, поправить или переставить томики, пробежать глазами знакомые имена и просто полюбоваться своим ухоженным, процветающим хозяйством. Книги я начал собирать давно, ещё до бума, когда не сметали с прилавка всё подряд и все кому не лень; теперь, думаю я, хорошая книга стала дичью, за которой охотятся, которую выслеживают или, отчаявшись, втридорога покупают у букинистов. Сегодня, кроме обычного обзора своих владений, я должен совершить нечто важное – выбрать книгу, которую возьму с собой в отпуск. Как известно, проблема выбора – едва ли не тягчайшая из проблем, терзающих человеческую душу от рождения до смерти, и от правильного её решения в полном смысле слова зависит иногда быть или не быть и уж по меньшей мере – быть счастливым или несчастным; для меня вполне может стать несчастьем отсутствие под рукой хорошей книги. В поездах, гостиницах, чужих домах, среди чужих равнодушных вещей сопровождавшие меня книги всегда делили со мной моё одиночество и скрашивали тяготы неустроенного быта. Скользя глазами по корешкам, я то и дело наталкиваюсь на томики, которые держал в руках, в которые погружался в самых разнообразных местах, и они возвращают меня в эти места, заставляют вспомнить окружавших меня тогда людей, и за давностью лет уже сами ставшие почти вымыслом, эти люди сливаются с вымыслом книг, образуя тот странного состава сплав, которым на добрую треть заполнена моя память. Я помню как читал Фолкнера в нетопленой гостинице на одном из наших уральских объектов; за окном было минус сорок; натянув на себя шерстяной тренировочный костюм, я забрался под два одеяла, на пол рядом с кроватью поставил бутылку «Айгешата» и, время от времени прикладываясь к ней, пустился в путешествие по американскому югу. Мои соседи по комнате – двое углублённых в себя мужчин среднего возраста – в пальто и шапках сидели у стола, играя в шахматы, – они презирали портвейн. Боковым зрением я видел как они согревают дыханием коченеющие пальцы; я наделил этих людей характерами героев книги и словно выдавил на белой шелковистой обложке две маленькие геммы, два профиля, склонённые друг к другу в напряжённом раздумье. С годами я читаю всё меньше и часто взирая на свою библиотеку, с грустью думаю: сколько же здесь останется непрочитанного! Свой гигантский фасеточный глаз в наши дома запустило Зрелище, и вот – цепенеет Воображение, убаюканное волнами Информации. Может статься, мы и самая читающая страна в мире; но что читать, когда и зачем. «Кому это всё нужно?» – тянет мой сын на одной тоскливой ноте, если необходимость вынуждает его взять в руки учебник литературы. Сам я читаю по преимуществу в транспорте (если не пользуюсь машиной), а здесь требуется нечто такое, что помогло бы скоротать этот час-полтора, проведенный в толпе таких же, как я, спешащих, не выспавшихся, нервничающих от предчувствия того, что они опоздают на работу, стиснутых чужими локтями, спинами, сумками, портфелями, сдавливаемых автоматическими дверями, опасающихся за свои пуговицы. Для большинства из тех кто ещё способен читать в таких условиях, это нечто – детектив и прочее в том же эвазионистском духе. Не буду врать, я тоже читаю Агату Кристи; то, что я читаю её по-английски, не освобождает меня от чувства вины, хотя и служит в моих собственных глазах некоторым оправданием: я знаю, что английский язык может пригодиться мне только в одном случае, и это тот самый случай, о котором мы стараемся не говорить (мне, например, легко вообразить себя штабным переводчиком в зоне военных действий или, на худой конец, радиоразведчиком); все прочие варианты будущего исключают его применение на практике: контакты с иностранцами нам запрещены, техническая литература, которая могла бы быть полезна в работе, засекречена, остаётся только одно – наслаждаться классиками в оригинале, что я и делаю, беря с собой в каждодневную дорогу молодчагу-Кристи, благо написанному ею имя Легион. Для отпуска я выбираю Монтеня.

Прежде чем будить сына, я стучу, а затем осторожно приоткрываю дверь в комнату «молодых». Я знаю, сегодня мне неоднократно придётся повторить эту процедуру: наша маленькая на даче, и сон её родителей глубок и безмятежен; применять силовые приёмы, как то – стаскивание одеял или самих спящих на пол, мне запрещено (иногда с вечера, если вовремя встать на следующее утро – вопрос жизни и смерти, а точнее – быть или не быть «укладке», мне даётся специальное разрешение на использование силы вплоть до самой изуверской её разновидности – поливания холодной водой); сегодня я имею право только войти и громким шёпотом возвестить о том, что уже пятнадцать минут восьмого и пора вставать. Что я и делаю безо всякого заметного результата: моя дочь произносит «Ага» и по-видимому снова проваливается в сон, а зять, не отрывая головы от подушки, делает несколько энергичных кивков, давая понять, что он слышал и примет к сведению; на большее я и не рассчитывал – для первого раза такая степень просыпания считается нормальной. В воздухе вьётся лёгкий запах алюминиевой окалины, должно быть, ночью был восточный ветер; я закрываю окно и ухожу из комнаты; что ж, если кто-то из них опоздает на работу, я не приму этого близко к сердцу. «В конце-то концов, взрослые ведь люди!» – восклицаю я часто про себя или во всеуслышанье, и самый этот акт восклицания в какой-то мере освобождает меня, снимает напряжение, вызванное столь несерьёзным отношением к делу. В глубине души я, конечно, не считаю их взрослыми, оба они знают об этом, но отнюдь не стараются доказать обратное: думаю, им нравится оставаться детьми (впрочем, за моего зятя я не ручаюсь) просто потому, что так легче; сколько я помню, дочь всегда говорила, что всю жизнь хотела бы прожить вместе с родителями; раньше я не принимал этих высказываний всерьёз, но теперь вижу, что они не были пустыми словами: мы продолжаем жить вместе, хотя без труда могли бы разъехаться – у молодых двухкомнатная квартира в Лосинке; по этому поводу я иногда острю, что формируется новый тип социалистической семьи – род, объединяемый не только родственными узами, но и местом жительства. И всё же ещё раз хочу повторить: меня это устраивает (любимое выражение моего зятя; по моим наблюдениям, его тоже это устраивает – меньше возни с ребёнком, никаких забот по хозяйству, по дому, а если не ладится с молодой женой, всегда можно уехать «к себе» – там он родился и вырос – и в своё удовольствие пожить в одиночестве, предаваясь работе, теннису, лыжам, общению с друзьями; надеюсь, у него нет любовницы, хотя поручиться в этом я бы не смог).

Я распахиваю дверь в гостиную, раздвигаю шторы и окликаю сына по имени. И здесь устоявшийся запах окалины заставляет меня поспешно затворить окно; однако прежде чем я успеваю это сделать в комнату врывается грохот электрички. Каждый раз, когда мне доводится вот так, как сейчас, слышать этот металлический лязг, усиленный рупором углублённого железнодорожного полотна, я пытаюсь определить его интенсивность: шестьдесят-семьдесят децибел – значительно выше допустимого уровня при постоянном воздействии; для жильцов нашего дома, окна которых смотрят на дорогу, положение облегчается тем, что поезда идут здесь с большими интервалами, и, кроме того, по отношению к ним у всех выработалась некая охранительная привычка, позволяющая просто их не замечать; тем не менее я не перестаю удивляться, как можно спать с открытыми окнами (моё выходит на противоположную сторону) и не слышать этого чудовищного громыхания; но факт остаётся фактом: в моей семье никому кроме меня оно, по-видимому, не мешает, а я… что ж, я наверно просто старею и поэтому плохо сплю – мне всё мешает и в первую очередь какое-то внутреннее беспокойство, безотчётная тревога, редко покидающая меня с тех пор как умерла моя жена.

Наконец одержана первая победа: что-то ворча себе под нос, Мальчик перебирается в кресло, где свалена его одежда, и начинает одеваться. Глаза его закрыты, совершая привычные движения, он продолжает дремать, подтянув колени к подбородку и съёжившись от холода (несмотря на ясную погоду, сказывается приближение осени), замирает полуодетым. Насколько я могу судить, он недоволен, что я так рано разбудил его: накануне он поздно приехал с дачи и поздно лёг и теперь, вероятно, спросонья ещё не вспомнил, чем вызван такой ранний по каникулярным временам подъём; а ведь по дороге на работу мы собирались заехать в магазин и купить наконец давно обещанную мной байдарку – этот вопрос был заранее обсуждён и согласован, великолепный «Нептун» польского производства, с поддувными бортами, сегодня утром ждал нас в спортивной секции ГУМа. Мой подарок ко дню рождения. Рано или поздно приходит время, когда натура человеческая, сама жизнь требуют перемен; не допуская в свой быт перемен серьёзных, я отделываюсь мелкими уступками. Когда впервые Митя заговорил о байдарке, моей реакцией был протест: заменить такой прекрасный, полезный во всех отношениях способ перемещения – велосипед, который взывает к жизни все твои физические силы и укрепляет дух созерцанием великолепных ландшафтов, – заменить его чем-то плоским, прижатым, приплюснутым к поверхности вод, ни в коей мере не позволяющим обозревать дали, казалось мне кощунственным; однако прошло время и мой протест мало-помалу сменился лёгким любопытством, а потом, когда сын упомянул о парусе, «входящем в комплектацию», я и вовсе загорелся нетерпением: я вдруг обнаружил на дне своей души какое-то томление, почти страсть, которая материализовалась в образе летящего по водной глади нечто (чуть ни сказал «изделия») с надутыми парусами; пора было действовать. Мой сын одобрительно встретил моё решение подарить ему байдарку ко дню совершеннолетия (что, впрочем, обещал наступить только через полгода), и я понял – его маленькая жизнь тоже требует перемен. На этот раз они будут заключаться в перемене прискучившего порядком дачного времяпрепровождения с его купаниями, грибами, велосипедом и (немаловажное обстоятельство!) огородом, требующим постоянного ухода, а в жаркие дни мучимого неутолимой жаждой, – вместо всего этого мы уйдём в лодочный поход. Условия договора просты: двенадцать дней я провожу у моря (моему сыну юг противопоказан – у него не в порядке щитовидка; мне он тоже не к чему, и если я теперь собираюсь туда, то это вызвано соображениями другого рода, нежели просто желанием подышать морским воздухом), на десять дней мы идём в поход, а всё что останется, плюс честно заработанные мной «отгулы» (мне часто приходится работать по выходным, особенно в командировках) я отнесу на зиму, чтоб как обычно поехать на школьных каникулах в наш любимый дом отдыха «Ершово» под Звенигородом, или пансионат на Клязьме, или куда-нибудь ещё, – всё равно куда: пожалуй, только лыжи как-то удерживают меня зимой в рамках физической нормы. Разумеется, я не могу сказать, что я «в форме» – далеко не так, но несмотря на всю свою кратковременность, эти периоды зимнего отдыха действуют на меня чрезвычайно благотворно, и каждый раз я не перестаю удивляться, с какой полнотой так называемое безделье может подчинить себе существование. Мы ходим по заснеженному, оцепенелому от мороза лесу, и движение соизмеряется нами только со степенью нашей усталости и часом грядущего обеда; оно сливается с воспоминаниями о всех прошлых походах и тем возвращает нам всё то время что провели мы в разные моменты своей жизни перед лицом зимы. Сотни пройденных километров, как бы ни прошли мы их – на лыжах, на плотах, пешком, налегке или с рюкзаком на плечах, днём или ночью – образуют в душе нечто обособленное, некий заповедный остров, имя которому – Путешествие, и пожалуй ничто так не волнует нас в часы уединения, как мысленное обращение к этому внутреннему образу странствий, и так не помогает забыть страдания, как наполнение его новым содержанием; поэтому я был не совсем прав, говоря о «безделье», которому предаёмся мы на зимних каникулах: мы трудимся во имя Будущего. На этот раз мы будем трудиться, работая вёслами и управляя парусом.

Митя уходит в ванную, моё напоминание о байдарке заставляет его шевелиться быстрее. Не могу сказать что он медлителен сверх меры, но я замечаю в нём приметы лени, это меня тревожит; мне не нравится как он застелил тахту, мягкий синтетический плед, служащий покрывалом, топорщится складками, я расправляю его почти машинально, взбиваю и снова укладываю поверх две маленькие вышитые гладью подушечки (работа моей жены), перестилаю накидки на креслах, одёргиваю запутавшиеся в радиаторах отопления занавеси, привычным движением положив пальцы на края стоящей на радиоле тяжёлой хрустальной пепельницы, поворачиваю её на девяносто градусов по часовой стрелке вместе с подстеленной под ней салфеточкой, так чтобы угол салфетки не свешивался и не загораживал шкалу настройки приёмника. Я это делаю каждое утро, и всякий раз моя дочь упрямо возвращает злосчастную салфетку в исходное положение – эти действия приняли уже характер затяжной борьбы, и я не вижу способа, который помог бы мне одержать верх; но признать себя побеждённым я тоже не хочу, моё эстетическое чувство, воспитанное годами черчения, каждый раз возмущается при столкновении со столь выраженным отсутствием вкуса; эта приверженность к разложенным «уголками» салфеточкам временами просто бесит меня: однажды в припадке раздражения я вырвал одну из них из-под стоящего на холодильнике телефонного аппарата – здесь уголок то и дело попадал между дверцей и корпусом – выбежал на площадку перед лифтами и выбросил ненавистное «ришелье» в мусоропровод. Моя начитанная в психиатрии дочь отнесла этот инцидент к категории патологических аффектов; ей виднее, однако мне кажется, что это была вспышка, вызванная осознанием своей несостоятельности как воспитателя; мне пора бы уже понять, что воспитание собственных детей – занятие бесперспективное, и покончить с ним – по крайней мере перестать воспитывать дочь (в отношении сына, я полагаю, не всё ещё потеряно); но двигаясь по инерции, трудно остановиться в заданной точке, а мой воспитательный разгон был очень велик – ведь я старался воспитывать за двоих. Я иду по комнате от окна к двери: поправить на столе скатерть, собрать разбросанные повсюду вчерашние газеты и сложить их стопкой в нише книжного шкафа – одной из четырёх секций нашей «стенки», – смахнуть пыль с крышки пианино (я это делаю с помощью носового платка, который, в сущности, редко использую по назначению; когда из белого он становится серым, я бросаю его в бак для грязного белья в ванной комнате, таким образом как бы передавая по конвейеру для выполнения следующей операции – стирки, но это уже рабочее место моей дочери), подобрать с пола скопившиеся за вечер обрывки бумаги, ниток (она увлекается вязанием; самым непостижимым образом она может одновременно вязать и смотреть телевизор, её глаза устремлены при этом в некую точку, лежащую примерно на половине расстояния от экрана до спиц), запутавшаяся в синтетическом ворсе шелуха – сын привёз накануне семечек с дачи – заставляет меня присесть и заняться её выковыриванием – ни к чему я не питаю столь неподдельного отвращения, как ко всякого рода мусору. Каждодневный утренний танец домашней хозяйки (в моём случае – хозяина), доведенные до автоматизма движения рук, ног, головы, глаз совершаются без участия воли – и в этом спасение; в противном случае нам – имею в виду всех, на ком лежат эти обязанности – просто не хватило бы душевных сил: своей неумолимой возобновляемостью домашний труд оказывает настолько сильное воздействие на нервную систему, что лишь умение переводить свои мысли в иную плоскость способно преодолевать его без губительных последствий. Я не открою секрета, если скажу, что психиатрам известен так называемый синдром монотонности, – чаще всего им заболевают рабочие сборочных конвейеров и домашние хозяйки. Мой собственный опыт отвлечения прост: прикасаясь к вещам, я воскрешаю в памяти их историю, а дальше всё идёт своим ходом. Вот и сейчас, проведя платком по крышке пианино, я как в отражённых зеркалах увидел бесконечный коридор, где выстроенные друг за другом, уменьшаясь, сходились в точку тяжеловесные прямоугольные формы; некогда безупречная, а ныне поблекшая полировка по красному дереву, желтоватый ряд клавиш слоновой кости; многократно повторенные движения открываемой крышки влекут за собой звуки, – сначала это хаос перепутавшихся мелодий, как будто играют на нескольких инструментах, потом из него проступает что-то одно: этюд Черни, «Осенняя песня» Чайковского, прелюдия Рахманинова, опус три, посвящение Аренскому; сосредоточенно склоняется к клавиатуре мальчик, подросток, юноша: правильная постановка руки, кисть и предплечье составляют одну прямую линию, ладошка «лодочкой», энергичная работа пальцев помогает «достать до дна клавиши», вслушаться в каждую ноту; хорошая техника, абсолютный слух, глубокое звучание концертного инструмента фирмы «Sponnagel» – он куплен моими родителями в сорок шестом году у родственников композитора Ипполитова-Иванова, распродававших дачное имущество после кончины хозяина. Может быть оттого что пианино долго стояло в нетопленном помещении, а возможно и от порождённой бездействием тоски, но как только я перестал заниматься, у него ослабли колки, и к тому же моль побила фетр на молоточках; когда моей дочери исполнилось шесть лет, и мы начали учить её музыке (я тогда уже не подходил к инструменту) пришлось позвать мастера и сделать капитальный ремонт. И ещё восемь лет в нашем доме звучали фортепианные пассажи – до тех пор пока мой сын, войдя в соответствующий возраст, не обзавёлся магнитофоном-кассетником (к чему я, разумеется, был причастен). Я стараюсь не прикасаться к клавишам, пианино расстроено и служит теперь обыкновенной подставкой для часов, цветочной вазы и небольшой гипсовой композиции – рыбак, толкающий лодку. «На рыбаке» – в лодке – мы держим всевозможную мелочь: маникюрные ножницы, булавки, запонки, защипки для волос, неожиданно оторвавшиеся пуговицы; «под рыбаком» – квитанции, магазинные чеки, макулатурные талоны и прочий бумажный хлам, постепенно перекочёвывающий в другие места, а чаще – в мусорное ведро. Теперь в нашем доме редко можно услышать хорошую музыку – она требует времени, а у меня его нет; пришла пора шлягеров и «групп»; я с грустью думаю о том, что даже музыкальное образование моей дочери не в силах противостоять их напору, а что уж говорить о сыне – его кумиры, я убеждён, не имеют к музыке ни малейшего отношения. Когда я возвращаюсь в холл, из комнаты молодых доносится приглушённый дверью «зов судьбы» из бетховенского «Эгмонта» в переложении для симфоджаза («Маяк-стерео» с выносными колонками); величественная поступь бессмертной симфонии в обработке Рея Конифа сменилась торопливым бегом – в его сопровождении моя дочь занимается физзарядкой: я ощущаю как выпрямляется моя спина, делается твёрже шаг, вскинув голову и расправив плечи, я с чувством удовлетворения марширую на кухню – утро вступило в свои права.

Здесь уже завтракают. В обычные дни я ухожу раньше всех, поэтому, как правило, не присутствую на этих утренних трапезах, по выходным же мы все завтракаем в разное время. Если принять во внимание, что обеды и ужины у нас тоже не поводы для свиданий, то станет понятным, что единственно когда я могу понаблюдать общение членов моей семьи – это вот такие как сегодня чрезвычайные обстоятельства. Как ни странно – а впрочем, что тут странного? – от температуры отношений в нашем доме немало зависит моё настроение. Я хотел бы видеть больше проявлений дружбы, любви, уважения, взаимопомощи, – всего того, что соответствует моим представлениям о семейной жизни. Я конечно понимаю, что наше маленькое сообщество трудно назвать семьёй – их по меньшей мере две, причём одна, как принято говорить, неполная, – всё же, полагаю, к нему приложимы мои – пусть идеальные – мерки. Меня всё больше тревожит мысль о непрочности наших семейных уз, включая супружество, пристальное наблюдение за которым стало моей навязчивой идеей и чаще всего – источником огорчений. Мне не нравится нарастающая отчуждённость между сыном и дочерью, о причинах которой я могу лишь гадать, и уж совсем непонятна видимая невооружённым глазом антипатия между сыном и зятем. Чего им, чёрт побери, не хватает! – думаю я в сердцах, и ответ не заставляет себя ждать: трудностей. К сожалению, они слишком легко живут, у них нет повода объединиться в совместной борьбе – за что? ради какой цели? – а ведь только это сплачивает и заставляет держаться друг за друга; они – эгоисты. Этот неутешительный вывод я сделал не так давно и ещё не успел к нему привыкнуть; мне всё кажется, что причиной здесь – отсутствие некоего связующего начала, – женщины во главе рода, каковой, в сущности, и была при жизни моя жена. Подозреваю, что все мои многолетние усилия были напрасны, ещё немного – и наш семейный клан развалится; не могу точно сказать, когда и как это произойдёт, но то что произойдёт, знаю наверняка и потому всё чаще подумываю о женитьбе. Скоро мой сын станет совсем взрослым, возможно уйдёт в армию, молодые утвердятся на собственных ногах (они стараются не говорить об этом, потому что знают о моём неодобрительном отношении, но их мечты о «собственных ногах» связаны с предполагаемой поездкой, как они говорят, «за бугор», где моему зятю выхлопатывают место в какой-то – пока не знаю какой – международной организации, по-видимому, в ВОЗе); одним словом, я останусь один, и волей-неволей придётся начинать новую жизнь. Когда умерла жена, и надо было решать как жить дальше, я тоже думал, что начинаю новую жизнь, но теперь, оглядываясь назад, вижу что все эти двенадцать лет только и делал что пытался продлить старую; я боюсь и не люблю перемен и уж никак не стараюсь влиять на события, которые могли бы стать их причиной. Я готов мириться с любыми трудностями (вспоминаю как стирал по ночам, как обегал после работы продуктовые магазины – тогда ещё не было спасительной системы заказов) лишь бы сохранить тот образ жизни, к которому привык за предшествующие пятнадцать лет. Если не считать новой квартиры и всего что было связано с переездом, мне удалось, я считаю, оставить в неприкосновенности уклад, самый дух нашего старого дома, который я так ценил и так опасался потерять; даже мамина смерть не поколебала его, и будь мама жива, она бы непременно тому порадовалась. Как я начинаю, однако, понимать, достигнутый мною результат не стоит затраченных усилий, и даже если бы моя жена не умерла так неожиданно и так рано, мои дети – дети своего времени! – пройдя тот же самый, а скорее всего и более лёгкий путь, оказались бы в итоге точно такими же эгоистами, какими я наблюдаю их теперь. Что можно к этому добавить? Я продолжаю держаться («держать круговую оборону» – я шучу) и, видимо, буду делать это до тех пор, пока обстоятельства не окажутся сильнее. Но, повторяю, ждать перемен осталось недолго. Мои предчувствия меня редко обманывали; я бы даже назвал их другим словом – предвидения, они возникают неожиданно, безо всякой внешней причины и носят характер отчётливо выраженных картин, предстающих перед мои внутренним взором; при желании я могу их рассмотреть в мельчайших подробностях и даже заглянуть за предмет, мешающий детальному осмотру, отклонив соответствующим образом голову, как это мы делаем, разглядывая голограммы; я боюсь этих картин, боюсь когда они возникают, боюсь разглядывать их, – они слишком часто сбываются, а их содержание, как правило, носит характер какой-нибудь неприятности. Я покривил душой, когда сказал, что не знаю при каких обстоятельствах произойдёт распад нашего семейства: я это знаю, и даже в общих чертах обрисовал выше, – но предотвратить его я бессилен, мне остаётся лишь как можно лучше – искреннее – играть роль фаталиста-стоика, что я и делаю, на мой взгляд, неплохо и даже по возможности наслаждаюсь теми невинными благами жизни, которыми она одаривает меня от своих щедрот.

Когда я вошёл на кухню и закрыв за собой дверь, избавился наконец от судорожных конвульсий распинаемого Бетховена, мой сын и мой зять приступали к еде. Я пожелал им доброго утра, налил себе тарелку тёплого «геркулеса» (сын при этом скривился и демонстративно зажал пальцами нос) и подсел к столу. Из репродуктора вырывалось что-то бодрое и по-видимому смешное: потупившись над чашкой дымящегося чая и лежащим рядом с ней бутербродом, мой зять как-то смущённо улыбался, а сын, едва я переступил порог, поднял вверх указательный палец, тем самым заранее предупреждая мои попытки заговорить. Так называемые сатира и юмор у нас в большой чести: шестнадцатая страница «Литературной газеты», «Крокодил», «С добрым утром», «Утренняя почта», «Вокруг смеха», «Опять двадцать пять» поглощаются моим семейством по возможности без остатка. Я честно пытаюсь влиться в этот поток смеховой культуры, но каждый раз наталкиваюсь в самом себе на что-то такое, что моя дочь называет «отсутствием чувства юмора»; сын испытующе смотрит на меня и, отчётливо видя это «что-то», отводит глаза и спрашивает: «Не смешно?» В этом его вопросе всё чаще проскальзывает неуверенность, и я всерьёз думаю о том, что пора мне научиться имитировать смех, чтобы не портить настроения окружающим. При каждом удобном случае я тренируюсь перед зеркалом – в ванной, в своей комнате у трельяжа – его боковые створки позволяют мне оценить успехи как бы со стороны, в профиль, что я считаю очень важным. На работе я иногда открываю платяной шкаф, на дверце которого с внутренней стороны укреплено зеркало, и проделываю несколько специальных упражнений; я не боюсь, что меня застигнут «на месте преступления», – дверца шкафа отгораживает меня при этом от входной двери, и остаётся только следить за тем, чтобы не издать неподобающего ржания.

Воспользовавшись «музыкальной паузой» меж двумя «юморесками», я поднимаю глаза от тарелки с кашей, смотрю на зятя и спрашиваю:

– Как дела?

Я сознаю всю шаблонность этого вопроса; это даже и не вопрос, это способ, которым я сигнализирую о своём желании установить связь. Помолчав, мой зять, в свою очередь, спрашивает меня:

– Какие?

Я поясняю:

– На работе.

Я мог бы и не пояснять, а он мог бы не спрашивать: и без того ясно – речь о работе, какие у нас могут быть ещё «дела»? Впрочем, зять увлекается теннисом, мечтает стать мастером и принять участие в Уимблдонском турнире. Но это меня не интересует, я считаю, что он мог бы поменьше играть и побольше гулять с ребёнком. Иногда только из вежливости я спрашиваю «как поживают его спортивные достижения», и он, улавливая в этом вопросе немалую долю иронии, отвечает быстро и чётко: «Блестяще!»

– Дела как сажа бела, – вставляет как всегда не к месту мой сын.

Пословицы и поговорки – его слабость; как я говорю, он «лепит» их, надо не надо, переходя, по моему мнению, всякие границы; это раздражает меня, но я не подаю вида, воспитание подростка – вещь тонкая, здесь окриком не возьмёшь, я терпеливо жду, вот уже четвёртый год, когда наконец спадёт эта шелуха, и вылупится из неё что-то такое, что будет уже моим взрослым сыном; кто знает, оправдает ли он мои ожидания… Правду сказать, если б меня спросили, а что я, собственно, жду, я бы наверно не знал, как ответить. Мой зять сосредоточенно молчит, он, видимо, тоже не знает что ответить на мой расплывчатый вопрос о «делах»; он немного заикается, возможно, его привычка долго обдумывать ответ – всего лишь способ преодолеть страх перед словами, но надо отдать ему должное – его ответы всегда отличаются обстоятельностью. Наконец он говорит:

– Вчера у меня умер больной.

Он ест бутерброд, запивая чаем; его красивое, по-мужски выразительное лицо, увенчанное копной льняных волос, грустнеет, и все мы некоторое время молчим: где-то рядом прошуршало крыло смерти, что тут можно ещё сказать… Однако мой сын за словом в карман не лезет:

– Люди мрут, гробы дорожают, и нам что-то нездоровится.

Совсем уже неприличная эскапада, я вынужден прибегнуть к резкости:

– Перестань болтать, выключи радио и ступай чистить зубы. Быстро!

– Маразм, – слышу в ответ.

В лексиконе моего сына это слово может означать многое: осуждение, раздражение, любопытство, негодование, восхищение и даже нежность, – всё зависит от контекста и способа произнесения; в данном случае, реакцией на печальную весть, оно, по-видимому, выражает отрицательное отношение моего сына к умиранию как феномену бытия, в нём, несомненно, заключено чувство. В конце концов, думаю я, это слово содержится в словарях и имеет право быть использованным наравне со всеми другими словами, а если брать из того же ряда, то например такими как «туберкулёз», «склероз», «остеохондроз».

– Туберкулёз, – говорю я, когда сын, отодвинув пустой стакан в серебряном подстаканнике, поднимается с места, чтобы выключить радио.

Он удивлённо вскидывает на меня глаза:

– Что – туберкулёз?

– А что – маразм? – отвечаю я вопросом на вопрос.

– Маразм – это поступок, – говорит Мальчик с хитрой улыбкой.

Такое определение термина дано когда-то моей тёщей, которая не сильна в медицине, зато в силу своего возраста наделена большим жизненным опытом, позволяющим ей давать некоторым словам своё собственное толкование. Например тот же «маразм» определяется ещё ею и как «аморальное действие».

– Это аморальное действие, – говорю я вяло вслед сыну, который в это время шаркающей походкой направляется в ванную, – не шаркай ногами!

– Нет, не туберкулёз, – неожиданно произносит мой зять; он, должно быть, на некоторое время перенёсся туда, к своему умирающему больному, а вернувшись, подхватил мою реплику, сочтя за адресованный ему вопрос, – инфаркт миокарда.

Ну конечно инфаркт, что же ещё… Девяносто девять из ста за то, что и я умру не от чего иного как от инфаркта, болезнь века, чёрт бы её побрал. Ну и ладно, не всё ли равно – от чего, уж лучше, чем от того же маразма.

– Сорок восемь лет, – продолжает зять, многозначительно смотрит на меня и добавляет: – Опасный возраст, Владислав Николаич…

– Да-а… – соглашаюсь я и, растягивая это долгое «да», наполняю одному только мне ведомым смыслом; потом, как всегда в таких случаях, задаю стандартный вопрос: – Пил? Курил?

– И то, и другое, – отвечает зять.

Странно, нетривиальный случай, думаю я, обычно слышишь «не пил, не курил, на сердце не жаловался» и такого рода характеристика словно бы оправдывает тебя в твоих собственных глазах, потому что ведь ты-то куришь, пьёшь (разумеется, «в меру», но всё же…), и сердце неуклюже ворочается где-то слева, между ключицей и лопаткой, и левая рука от этого постоянно мёрзнет; опасный возраст, верно, сами же и делаем его опасным.

– Чем занимался?

– Инженер.

Снова девятка, думаю я, ещё один…

– Толстый был?

– Очень.

Вот оно: сахар, избыточный вес, гипертония, стенокардия, ишемия… Надо срочно худеть, заняться физкультурой, бегать, не есть белого хлеба, продать автомобиль, ходить пешком, короче, начать новую жизнь и уж конечно расстаться навсегда с табаком… Алкоголь? Понемногу, иногда… Говорят, американцы установили, что вовсе непьющие чаще мрут от инфаркта, чем пьющие в меру.

– Чепуха всё это, – говорит зять, – не верьте и бросьте читать журнал «Здоровье». Есть лишь покой и воля.

Он прав. Но где их взять – покой и волю? Не за горами пенсия, двенадцать лет пролетят как одно мгновение, вот тогда, может статься… Не сказал бы, что я мечтаю о пенсии, годы есть годы, и шестьдесят лет – это всё-таки шестьдесят, а не тридцать и даже не сорок восемь, до них ещё дожить надо, а кроме того – что бы я стал делать на пенсии? Не случится ли так, что и я, как многие другие, оказавшись на пенсии, вдруг почувствую себя выключенным из жизни, никому не нужным стариком? Конечно, у меня есть мечта: взять садовый участок и построить дом, но ведь это потребует не больше года-двух, а потом? Разумеется, внуки… Приведу в порядок пианино и снова начну заниматься музыкой… если пальцы мои до тех пор не скрючит. Ну а дело? – настоящее дело, которому можно было бы посвятить остаток жизни, где оно?

– Доброе утро.

Это вошла моя дочь, наполнив кухню ароматом «Фиджи», движением и теплом разгорячённого упражнениями тела.

– Привет, – по обыкновению отвечаю я, с удовольствием соскальзывая с мыслей о старости и смерти.

Дочь садится к столу, так, что уходящее за угол дома солнце кладёт ей на лицо тень от оконного переплёта и напоследок золотит волосы, левую половину лба и левую щеку; глаза её опущены, на губах играет улыбка, адресованная, по-видимому, только самой себе. Она ждёт, положив руки на стол, как примерная ученица, внимающая рассказу учителя. Я открываю духовку и достаю кастрюлю с овсянкой. Всё так же молча моя дочь поливает кашу вишнёвым вареньем, черпая его из фарфоровой пиалы серебряной чайной ложечкой; потом начинает есть, осторожно поднося ко рту крохотными порциями, и, прежде чем захватить губами, дует, боясь обжечься. Всё это вместе взятое – и солнце, и запах духов, и манера сидеть за столом, положив на него локти, и обращённая внутрь себя улыбка, и движения руки, подносящей к губам чашку с чаем, конфету или кусочек торта, – всё напоминает мне её мать. Какое поразительное сходство, думаю я всякий раз, наблюдая как Оля причёсывается перед зеркалом, вяжет или идёт навстречу мне в театральном фойе. Что это – гены или доведенное до совершенства подражание, – я не знаю, да и не стараюсь разгадывать; важно то, что это сходство стало, мне кажется, решающим в моей судьбе, я им настолько, образно говоря, порабощён, что иногда начинаю верить в переселение душ и с опаской приглядываясь к дочери, ловлю себя на том, что вместо рассказов о школе, где она преподаёт английский язык, готов услышать из её уст рассуждения о вибрационном горении топлива или вопиющей недостаточности двадцатитонной тяги для реактивного двигателя новейшей модификации. Обращаясь к такому слову, как «судьба», я в данном случае имею в виду всего лишь свой status rerum, а попросту говоря – образ жизни, снискавший мне репутацию старого холостяка. Но в том -то всё и дело, что я – заранее признаю странность этого утверждения – при всей очевидности фактов не могу и не хочу признать себя холостяком, – по крайней мере до тех пор, пока мои дети будут оставаться рядом со мной. Мне трудно это объяснить и всё же, думаю, убеждение моё по меньшей мере заслуживает уважения. К слову сказать, чего другого, а уж одних только косых усмешек, не считая откровенных упрёков в «недостаточной эмоциональности», «чёрствости», эгоизме за эти десять лет вдовства я принял на себя столько, что их с излишком хватило бы на десяток особей мужского пола, не желающих в силу личных склонностей обременять себя законным браком. И пусть я достаточно закалён, чтобы не окоченеть в своей собственной «холодности», непонимание, а главное – незаслуженность подобных инвектив спрессовались во мне взрывоопасной смесью обиды и раздражения.

С приходом дочери на кухне воцаряется тишина: молчит репродуктор, молчу я, молчат молодые; через минуту столь дружного молчания мне становится ясным, что состоялась очередная ссора. Явление для нас привычное, как насморк или ангина, тем не менее для меня – весьма неприятное; не люблю ссор, не понимаю, как можно существовать в условиях ссоры с кем бы то ни было; можно принимать или не принимать человека, говорить ему «да» или «нет», но говорить сегодня – да, а завтра – нет… это выше моего разумения, я никогда ни с кем не ссорился на работе, не ссорился с женой. Возможно, я представляю собой, как говорит моя дочь, случай в этом смысле уникальный, не знаю, но скорей дело здесь в том, что входя в общение с кем-то, а тем более – общение длительное, я как бы частично переселяюсь в этого человека, одна половина моего «я» остаётся во мне, а вторая смотрит на меня глазами другого – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Этакое полезное раздвоение личности.

Обстановка ясна, можно действовать. В моих руках только один вид оружия – слова; я начинаю с того, что пытаюсь разговорить молодых, я сознаю, что делаю это неуклюже, но тут уж, как говорится, не до жиру, все средства хороши, уезжая, мне не хочется оставлять их в состоянии ссоры, я панически боюсь развода, хотя и понимаю, что по нынешним временам развод – не трагедия, а всего лишь досадная неприятность; в нашей семье он к тому же ещё излюбленная тема для разговоров (я называю их «сладкие речи о разводе»), которые мне как человеку «старого закала» – так окрестил меня мой зять – причиняют самые настоящие страдания. Я не нахожу ничего лучше как задать дочери всё тот же сакраментальный вопрос:

– Как дела?

– Какие сейчас дела, – слышу в ответ, – готовим школу.

– Тоже дело, – говорю я, размешивая в стакане свою неизменную простоквашу; разговор грозит иссякнуть, и я поспешно добавляю:

– А как это?

– Что – как? – вяло переспрашивает дочь.

– Что значит – готовить школу?

– Много всего, – неопределённо отвечает дочь и, подумав, продолжает: – Ремонт, уборка, комиссия из РОНО, первоклассники… Ты же знаешь, директор в отпуске, нас только трое, а ещё – хозяйство…

Она имеет в виду школьный «лагерь труда и отдыха» на Клязьминском водохранилище. Всё это я знаю, в этой школе она и училась, теперь учится сын, школьные проблемы близки мне не меньше, чем дела моей собственной «фирмы». Пора, однако, обратиться к зятю, чтобы втянуть его в разговор, я делаю это с помощью остроумного на мой взгляд вопроса:

– Володь, а ты принимаешь участие в подготовке школы к новому учебному году?

Мой зять хмыкает в знак того, что оценил шутку и, тряхнув своей белокурой гривой, расплывается в улыбке:

– Нет, Владислав Николаич.

– Почему? – я беру менторский тон. – Должен помогать жене.

– Мне не нужна его помощь, – сухо говорит дочь, – пусть разберётся со своими больными.

Это уже некое подобие разговора, значит есть надежда. Я продолжаю развивать тему:

– Правда, помог бы им чем-нибудь… В спортзале все снаряды поломаны.

Может быть, спортивная нота, думаю я, пробудит отклик в его душе; но нет… молчание служит мне ответом, очевидно, всё серьёзнее, чем я предполагал. Ощутив усталость и раздражение водителя от неудачной попытки запустить замёрзший мотор, я залпом выпиваю простоквашу и ухожу с кухни. Вослед мне несутся бодрые звуки пионерского горна, кто-то из них снова включил радио, скорее всего дочь, она трогательно любит «пионерскую зорьку». Мне вдруг приходит в голову поговорка: «молчание – знак согласия», одеваясь в дорогу, я мысленно повторяю её на все лады, до тех пор пока она не утрачивает смысла. Но и то верно, слова часто служат для того чтобы скрыть, замаскировать – поступок, чувство, мысль; как правило, мы говорим не то, что думаем, и делаем не то, что говорим; молчание – знак правды, истина в последней инстанции; вначале было не слово, а молчание… Молчание – благословенный кокон… Так ты ему скажи и всех событий открой причину, дальше – тишина… Мой сын отворяет дверь на балкон, и в комнату врывается лёгкий ветерок, напоённый ароматом свежего сена. Удивительно, откуда ему здесь быть? Я пытаюсь припомнить газ, имеющий запах сена, точно знаю – есть такой, вероятно, наше славное алюминиевое предприятие осваивает новую технологию, или им дали плохое сырьё, и выделяется эта приятно пахнущая отрава. Я на всякий случай прошу сына вернуться в комнату и закрыть за собой дверь; он делает вид, что не слышит, он действительно мог не слышать меня, электрички идут не переставая, как будто их выпустили все разом и послали вдогонку друг за другом. Я выхожу на балкон и облокачиваюсь на перила рядом с сыном. На автомобильной стоянке в этот ранний час кипит жизнь. Через каждые тридцать-сорок секунд на каменные плиты дорожки, ведущей в обход сетчатой ограды к воротам, ступает один из владельцев «индивидуальных транспортных средств» и не торопясь, исполненный чувства собственного достоинства – это качество особенно легко распознаётся сверху по движениям прямых спин и особой размеренности шага, – поигрывая ключами, шествует к витой металлической арке с приклёпанными к ней штампованными буквами, в своей совокупности возвещающими о том, что здесь располагается кооперативная стоянка «Авангард». Владелец приближается к своему «средству», оценивающе-ревнивым взглядом проскользив по всем другим, своё он обходит кругом, постукивает ногой по резине, заглядывает под днище, открывает и закрывает багажник, протирает стёкла, сажает «дворники», потом запускает мотор и в ожидании прогрева закуривает. Ещё раньше на заднее сиденье летят портфель, папка, пальто, пиджак, шляпа – в зависимости от времени года, «частник» садится (сигарета – в углу рта) и осторожно выруливает за ворота. Сверху все эти действия, повторяемые десятки, сотни раз, и что удивительно – совершенно разными по складу характера людьми (я тоже состою в кооперативе и со многими из них знаком), до смешного напоминают ритуальный танец, призванный побороть страх (сорок тысяч аварий в год только на дорогах нашего города!) и обеспечить удачу в предстоящих дневных гонках. Что там говорить, будучи суеверным, и я всё делал так, чтобы в случае «неприятных столкновений» (с другими «транспортными средствами», «городскими строениями», инспекторами ГАИ) мне не в чем было себя упрекнуть. Выполнив перед тем как сесть за руль свой, особый ритуал, я в дальнейшем полагаюсь на судьбу и кручу баранку с бездумностью автомата. Моя система заклинаний складывалась годами и довольно сложна, однако я выполняю её неукоснительно, даже в тех случаях, когда опаздываю на работу; я предпочитаю опоздать и получить замечание, чем поступиться хотя бы одним её элементом. Только раз, перед поездкой в Прибалтику (это было ещё при жизни моей жены, мы собирались провести отпуск на Рижском взморье) я шагнул за порог и не постучал костяшками пальцев по дверной раме, потому что в одной руке нёс чемодан, в другой сумку с продуктами, и возвращаться уже не было времени – мы собирались выехать в четыре утра, а стрелки на часах приближались к пяти. Не дотянув до Ржева, мой старенький «москвич» (тогда ещё я не был счастливым обладателем «шестёрки»), мой старый надёжный друг получил жестокий прокол, потерял управление и перевернулся в кювет. В сущности, мы отделались испугом и вскоре продолжили путь, но тот случай убедительно продемонстрировал мне силу приметы. Теперь, если при выезде из ворот нашей стоянки мне перебегала дорогу шальная кошка, я немедленно возвращался назад, оставлял машину до следующего дня и добирался на работу городским транспортом. Должен сказать, что мой непосредственный начальник – тоже автомобилист – в этом вопросе относится ко мне, как говорят, с пониманием: если он видит, что я опаздываю без машины, то деликатно молчит (хотя мы почти враги; но это уже другая история). Убедившись в том что моя «старушка» на месте (я думаю о своей машине всегда в женском роде и, как часто случается в мужских разговорах на тему женщин, восклицаю про себя, а иногда и вслух: «Как она постарела!»; она действительно постарела – за какие-то восемь лет из блестящей – в полном смысле этого слова – красавицы превратилась в потускневшую, исподволь разъедаемую ржавчиной, местами помятую, одним словом, непривлекательную старую машину; тем не менее, её надо продать и по возможности дороже. – таков неписаный закон автомобилизма; перефразируя пословицу, можно сказать: любишь кататься – люби саночки продавать; я понимаю что нам пора расстаться, но рука моя не поднимается; горячее моторное сердце ещё бьётся мощно и ровно; я люблю свою машину и знаю, что если продам её, то никогда уже не решусь на «новую связь» – последняя машина, как последняя любовница, особенно дорога) я перевожу взгляд на железную дорогу и по обыкновению пробежав её всю, от Шереметьевского моста до платформы Станколит, возвращаюсь к откосу, разделяющему Рижскую и Курскую ветки. По зелёному полю пологой насыпи, кое-где поросшей кустарником, перемещается чья-то обнажённая по пояс коричнево-синяя фигурка: человек ворошит сено, высоко, на деревенский манер взмахивая граблями; теперь по крайней мере ясно, откуда исходит запах. «Зачем это ему?» – спрашивает сын. Предполагается, что я знаю всё, когда-то я сам постарался его в этом убедить и должен теперь, что называется, платить по счёту. Он, вероятно, держит на лоджии кроликов, говорю я. Эта версия кажется мне правдоподобной: один мой знакомый на балконе разводит пчёл, другой соорудил финскую баню в туалете, почему бы не обзавестись кроликами, не поселить поросёнка в ванной комнате… «Разве кролики едят сено? – удивляется сын. – Ты его знаешь? Из какой он квартиры?» Какая разница из какой он квартиры, важно то, что человек жаждет природы, ищет её и находит даже там, где её, казалось бы, совсем уж и нет. Неплохой сюжет для художника-урбаниста: косцы в городе. Я вспоминаю, что мой двоюродный брат выгородил себе кусок земли под проводами высоковольтной линии (он живёт недалеко от «Бирюлёво-товарной») и каждое лето разводит там огород. Его «электрические овощи» – так я их называю – отличаются гигантскими размерами и почти полным отсутствием вкуса. Бывая у меня, он каждый раз тычет пальцем в эту чахлую, убиваемую дымами железнодорожную зелень и упорно внушает мне: «Владик, сажай картошку, говорю тебе, сажай картошку». На будущий год посадим картошку, говорю я сыну, беру его под руку и увожу с балкона.

Молодые ушли; я закрываю дверь их комнаты, чтоб не видеть царящего там беспорядка. Для меня это заповедник, по согласию сторон я вхожу туда раз в неделю, обычно в субботу в первой половине дня, с пылесосом или тряпкой в руках; в мои обязанности по дому входит уборка, так повелось ещё с тех пор как я женился. В нашем старом доме с его неровными крашеными полами, голландской печью и проржавевшими канализационными трубами уборка квартиры была нелёгким делом, она требовала недюжинной силы, какой не обладали ни моя молодая жена, ни мама, в то время уже страдавшая гипертонией. Тогда это была новая для меня обязанность, потому что ещё раньше мои заботы о доме исчерпывались дровами: получить ордера, привезти, распилить, наколоть, сложить в сарай и потом каждое утро приносить вязанку поленьев и набивать ими печь; после того я имел право уходить по своим делам. Мама поджигала дрова с помощью наготовленной заранее сухой лучины и старых газет; если дрова были сырые, за чугунной дверцей рождалось угрожающее шипение, треск, из-за плохой тяги комнаты наполнялись дымом, и тогда снова приходилось подкладывать что-то сухое и дуть на тлеющие поленья. Растапливание печи требовало большого искусства и было сродни азартной игре: разгорится – не разгорится, бывало что и не разгоралось, вдоволь наслушавшись бессильного шипения, мама кочергой выгребала головешки, совала их в ведро с водой, и, дождавшись пока над остывающими углями перестанут виться синие огоньки, закрывала трубу. В холодные дни, чтоб окончательно не замёрзнуть, приходилось вечером заново повторять всю процедуру: я надевал военных времён телогрейку с повсеместно торчащими клоками рыжей ваты и шёл в сарай. Возможно, это обыкновенная ностальгия, но мне кажется – я любил их: и нашу печь, облицованную большими белыми изразцами, – её двугранное зеркало дарило двум нашим комнатам не только тепло, но и свет, забирая его от глубоких, как бойницы, окон и направляя в самые тёмные углы (на одной из старых любительских фотографий мои дед и бабушка сидят «рядком» у печи в «маленькой» комнате, и я различаю на изразце между их головами знакомый узор трещинок и характерной формы скол с пятью лучами-кинжалами, происшедший, по видимости, ещё во время кладки; в детстве я любил раскрашивать его шероховатую бурую поверхность красным карандашом – получалось маленькое солнце). И наш дощатый сарай, в длинном ряду ему подобных притулившийся в глубине двора к глухой кирпичной стене продуктовой базы; входя в него, я словно попадал в лес: под ногами лежала хвоя, измельчённая подошвами кора, щепки, невесть откуда взявшаяся сухая листва; всё это напластовывалось годами, образуя упругий ковёр, застилающий четырёхметровую дорожку от двери до задней стены меж двумя подбирающимися к потолку поленницами. Но главным, что так живо напоминало тут лес, был запах – смолы, подгнивающих листьев, хвои и мне казалось даже – грибов, хотя я и понимал, что грибы – всего лишь моя фантазия, обонятельная галлюцинация, обязанная своим происхождением с детства укоренившейся во мне страсти (она жива до сих пор и, в отличие от всех других пережитых и умерших страстей, доставляет мне самую чистую, не замутнённую сомнениями или раскаянием радость). Привезя дрова, мы распиливали их на чурбаки, длина которых определялась глубиной топки, и складывали штабелем по левой стене сарая. Если дрова были сухие, я не торопился колоть их, чтобы не улетучился запах смолы, и тогда по утрам вместе с лопатой для отгребания от двери выпавшего за ночь снега я брал с собой колун и вместо утренней зарядки колол дрова. В двенадцать лет я научился этому нелёгкому, требующему сноровки делу и, постоянно совершенствуясь, к пятнадцати достиг подлинного мастерства. Я почитал делом чести с первого удара развалить сосновый чурбак в обхват толщиной, здесь требовалась не только верная рука, но и глаз, умеющий безошибочно наметить линию раскола, единственно возможную в переплетении исходящих из тела дерева сучьев. Я ставил чурбак на специально заведенный для этой цели низкий кряжистый пень и, примерившись, наносил мощный удар в самую сердцевину, две половины дерева нехотя отваливались друг от друга и падали к мои ногам. Дальнейшее требовало только времени; если его было достаточно, я набирал сначала вязанку для дома, а потом продолжал колоть просто в удовольствие и складывал поленья по правой стене сарая; но чаще дрова были сырые, тогда приходилось пилить и колоть их сразу, по четыре-пять кубометров за один присест, в надежде на то что так они быстрее высохнут. Взваливая на спину вязанку, я по весу её мог безошибочно определить насколько сухи дрова и, соответственно, какую тактику их использования следует применить: сложить ли в тамбуре у входной двери для дополнительной сушки, взамен взяв оттуда равное число уже достаточно подсохших поленьев, или всё же проделать эту операцию только с частью принесенных дров и положить в топку сырые поверх сухих. Одним словом, здесь было над чем подумать. Не только дрова – всё что касалось дома: вода, неизменно текущая с потолка на кухне и замерзающая в трубах, изъеденный жуком-древоточцем и оттого часто проваливающийся пол, «коротящая» электропроводка, неистребимые мыши и десятки других вещей требовали напряжённой работы мысли и рук. Это была настоящая борьба за существование, закалявшая мускулы и волю. А что теперь, думаю я, наблюдая как мой сын лениво бродит по комнатам в поисках исчезнувшей куртки «с шевроном», – комфорт, одно слово, и дети наши растут как цветы в оранжерее; он же гвоздя забить не умеет, ему это просто никогда не требовалось, а если и нужно было, то всегда рядом оказывался надёжный отец, который не только всё знает, но и всё умеет. Я внушаю сыну, что существует только один способ научиться жизни – не сидеть сложа руки, они должны действовать, уставать, набивать мозоли, есть какая-то загадочная связь между руками и головой: обстругивая доску, подшивая сапог, возводя стены, мы упражняем свой мозг существенно больше, чем зазубривая правила, имена и даты; мой сын почему-то предпочитает второе, я виню в этом себя и немного – школу, которая учит в основном читать и считать, но никак не жить. Вкупе мы обучаем нашего воспитанника автомобилизму, хотя иногда я думаю: хорошо, что у Мальчика нет ещё водительских прав, скорее продать машину, пусть лучше останется книжным червём и проведёт жизнь в уютной тиши библиотек, мучаясь над разгадкой какой-нибудь древности, чем позволит себя увлечь рокоту всемогущих двигателей… Мой отец думал не так. В тот день когда мне исполнилось тринадцать лет, он подарил мне книгу с волнующим красивым названием: «Путешествие вглубь Вселенной». Как и положено в таких случаях, он снабдил её не менее красивым автографом; книга эта цела у меня до сих пор, иногда я снимаю её с полки и раскрыв, читаю размашистую надпись, косо перебегающую титульный лист: «Будущему открывателю иных миров – в надежде на постижение их великих тайн». Мне вспоминаются при этом невинные глаза Альберта Эйнштейна, и я готов присоединиться к мнению, что космологическому созерцанию мира присуще нечто инфантильное.

– Долго ты будешь копаться?

Я уже пятнадцать минут стою у двери, и терпению моему приходит конец; его медлительность угрожает нашему плану дня. Я мог бы спуститься один и пойти на стоянку, в конце концов подготовка автомобиля не требует соучастников, но я должен убедиться, что в последний момент Мальчик не вздумает зайти в ванную и оставит там непогашенным свет, или откроет холодильник, чтобы выпить «фанты», и не закроет его должным образом. Я всегда чувствую себя спокойнее, если ухожу последним, и прежде чем шагнуть за порог, обязательно загляну во все помещения, за исключением разве что комнаты молодых, чтоб устранить хотя бы самые заметные признаки беспорядка. Эта изнурительная борьба за порядок приобрела у меня характер подлинной мании (моя дочь характеризует её как синдром, происшедший на почве неуверенности) я сам это сознаю, но измениться бессилен. Делая, как говорят, хорошую мину при плохой игре, я например повторяю чаще, чем того требуют обстоятельства, не бог весть какое рассуждение: что порядок (или беспорядок) на рабочем столе отражает соответственно положение в мыслях его хозяина. Правду сказать, у меня есть к тому основания: заходя в комнаты своего отдела на «фирме», я по нескольку раз в день убеждаюсь в истинности этой формулы – подчинённые знают о моей слабости, всеми силами стараются ей потакать, но тем не менее каждый стол в точности похож на своего владельца. И письменный стол моего сына, боюсь, не исключение из этого правила: систематически наводя на нём порядок, я, должно быть, подсознательно стремлюсь повлиять на Мальчика таким ненадёжным, но совершенно естественным для меня способом. Посмеиваясь, он часто спрашивает, всегда ли я был таким. Я говорю – всегда, но каждый раз вопрос этот побуждает меня оглянуться назад (смешной повод, конечно, для того чтобы углубляться в прошлое) и тут я прежде всего убеждаюсь в том, что день смерти жены как бы разрубил мою жизнь на две части, и если из них вторая не оставляет сомнений в её подлинности, как и очевидности моей страсти к порядку, то первая не торопится представить те или иные нужные мне доказательства, а коли это и делает, то повинуется каким-то своим, обязанным лишь мимолётной прихоти ощущений законам. Чаще всего я вижу себя играющим на ковре в «маленькой» комнате. (Теперь этот ковёр, вытертый и поблекший, с едва различимым орнаментом, лежит у нас на лоджии и уже никак не связывается в моём восприятии с тем пушистым и ярким «восточным» ковром моего детства.) Приходит мама и зовёт меня обедать, она говорит, что я должен прежде убрать игрушки и вымыть руки. Игрушек много, мне не хочется складывать их на столике и вокруг него, где они обычно лежат, притулившись к поблескивающим молочной глазурью печным изразцам, но и оставить их брошенными посреди комнаты я тоже не могу, тогда я поднимаю подзор на своей металлической кроватке, сдвигаю под неё кучу игрушек и снова опускаю белое, ниспадающее до самого пола «ришелье», так надёжно скрывающее стоящий под кроватью ночной горшочек, а заодно и следы моего преступления. Понятно, всё быстро обнаруживается, мама журит меня и называет лентяем и неряхой, я чувствую – в чём-то она неправа, ведь я убрал игрушки, не пройдёт и часа как я снова буду играть, я уже большой и не сплю после обеда; но выговор есть выговор, даже если он незаслуженный, за ним всегда приходит чувство вины (По этой причине я никогда не выговариваю своим подчинённым, я знаю, что среди них нет злоумышленников, и если кто-то что-то забыл или сделал плохо, или поторопился, наказанием ему будут его собственные угрызения совести. Зачем же усугублять чьи-то муки в жизни, и без того нелёгкой? Мой непосредственный начальник называет меня за это «мягкотелым либералом». ) Тот случай навсегда врезается в мою память вместе с каким-то смешанным чувством неловкости, стыда и безотчётного страха. Неверно, что в принципе не существует памяти чувств, она, бесспорно есть, и если бы я хотел доказать её существование, то наверно сослался бы на известное всем «вспоминание настоящего»: когда нам кажется, что переживаемое нами в данный момент событие мы однажды уже пережили где-то, возможно, в «прошлой жизни», то это, скорей всего, тревожит нас не ожившее событие, а воскресшее чувство, придающее реальности такие знакомые очертания. Отсюда, я полагаю, проистекает у меня – болезненное? – пристрастие к порядку: оно лежит на мне как тень от того происшедшего в детстве случая с не приведенными в порядок игрушками. Так, по крайней мере, я могу пытаться объяснить эту черту моего характера (не отрицая явно ощутимого здесь духа Фрейда). Но есть и другая версия, она принадлежит моему другу Салгиру и состоит в том, что это назойливое стремление всё вокруг упорядочить представляет собой защитную реакцию психики на захлёстывающую меня энтропию, попросту говоря – распад: смерть жены, отдаление детей, назревающий развод дочери, приближающуюся старость, постоянную угрозу каких-то немыслимых бедствий, свойственную нашему «предвоенному» времени; это похоже на правду, хотя мне и трудно вывести странности своего характера из недавних, а тем более настоящих обстоятельств моей жизни.

Наконец мы выходим, я запираю дверь на два замка, два поворота ключа в каждом из них придают ощущение уверенности, хотя дверь в общем-то деревянная и при нынешнем уровне технологии ничего на стоит высадить её вместе с коробкой. Правда, и брать-то у нас, по совести, нечего, разве что книги, но о таких ворах, которые охотились бы за книгами, я пока не слышал, это, вероятно, дело будущего. Разумеется, к вещам привыкаешь, и терять их больно, а нынешний вор квалифицирован, но неразборчив, лучше застраховать себя, и я всё чаще думаю, не поставить ли квартиру на телефонный контроль; я собирался заняться этим до отпуска и теперь испытываю лёгкую досаду оттого что так и не успел осуществить задуманное. Мы спускаемся грузовым лифтом, через каждые два-три этажа он останавливается, чтобы забрать спешащих на работу жильцов нашего дома. Они входят по одному, по двое, сосредоточенно молчащие, по-утреннему нахмуренные, никто, как правило, не здоровается, потому что редко кто знаком друг с другом в шестидесяти четырёх квартирах нашего подъезда, а здороваться с людьми незнакомыми, даже если видишь их каждый день, у нас не принято. Подавая пример сыну, я вхожу в лифт, где уже находятся три человека с верхних этажей, и нарочито громко и членораздельно говорю: «Доброе утро». Реакция, прямо скажем, слабая: мужчина с собакой стоит, низко опустив голову, и, кажется, не слышал моего приветствия; молодая симпатичная девушка смотрит на меня широко открытыми от удивления глазами и тоже молчит; только пожилая дама с тринадцатого этажа (я знаком с её мужем-автомобилистом) кивает мне в ответ и обнадёживающе улыбается. Таким образом, эксперимент удался на одну треть, это проигрыш, по условиям я должен набрать не меньше половины. Митя победоносно смотрит на меня и снисходительно пожимает плечами; пожалуй, он прав, утверждая, что исповедуемые мной правила хорошего тона безнадёжно устарели. Только в деревнях, в глуши, сохранился ещё этот милый моему сердцу обычай приветствовать встречного безотносительно к тому, знаком он или нет. А впрочем, что такое наш дом, как не деревня – четыре подъезда по шестьдесят четыре квартиры – на двести пятьдесят шесть домов, уместившихся на гектаре земли. Почему же там все знают друг о друге всё (естественный и потому здоровый социальный контроль!), а мы не интересуемся даже тем как зовут соседей по площадке? Мой сын при обсуждении этого парадокса высказал оригинальную мысль: якобы дело в том, что в городе живут «по вертикали», в то время как в деревне образ жизни «горизонтальный». В какой-то мере я с ним согласен, и всё-таки, мне кажется, главное здесь не в этом. Моё собственной предположение основано на понятии «критической плотности»: чтобы нормально жить, одному человеку требуется один гектар земли, а нас на гектаре целая тысяча, следовательно, мы живём в условиях перенаселённости, трущобы, и здесь уже работает не закон душевного притяжения, а, наоборот, отталкивание – сила, что, возможно, заставила, человека расселиться когда-то по всей Земле; не имея возможности расселиться, мы воздвигаем окрест барьеры молчания. Я неоднократно замечал: чем плотнее набит вагон метропоезда, тем более глубокая в нём царит тишина при остановке в тоннеле. То же самое происходит и в наших лифтах, с тем отличием, что если вагон метро сам по себе не вызывает отрицательных эмоций, то две кабины нашего лифта служат объектом ненависти или по меньшей мере презрения: в них бросают на пол окурки, обгорелые спички, огрызки яблок, обёрточную бумагу, их стены прижигают сигаретами, разрисовывают пишущими, царапающими предметами, в них выламывают всё, что можно выломать, как будто мстя за то что не выдержав нагрузки, они часто выходят из строя и, замерев где-нибудь на десятом этаже, стоят с открытыми настежь дверями, напоминая оскалом своих восемнадцати пластмассовых кнопок загнанных насмерть лошадей. Тогда, проклиная не только лифты и «диспетчерскую», но и тех кто эти лифты изобретал и строил, и самый дом, невесть зачем вознесенный к небу, раздражённые жильцы пускаются в долгий изнурительный путь по лестницам, хорошо если вниз, а если наверх, да с тяжёлыми сумками, тогда путь этот становится для многих суровым жизненным испытанием. Моя немолодая тёща, подходя по утрам к нашему дому, – она живёт отдельно от нас, но часто приезжает, чтобы принять посильное участие в ведении нашего хозяйства, – по её словам, испытывает неподдельный страх, оттого что неработающий лифт заставит её взбираться по лестнице, и подъём этот, при слабом её сердце, станется последним. Помню, когда заболела мама, и мы вызвали «неотложку», я очень боялся, что вдруг сломается лифт, и врачи будут подниматься по лестнице, а если маму придётся отправить в больницу, то мы не сможем доставить её вниз. Лифт оказался в исправности, но маму это не спасло; полусидя на носилках в тесной пассажирской кабине, она последний раз кивнула оставшимся на площадке внукам, которых любила горячей беззаветной любовью, створки автоматической двери сомкнулись, и мы поехали вниз – я, врач, санитар и мама с бессильно откинутой на брезент седой головой.

Жертва своей неодолимой страсти – я по субботам беру ведро с горячей подмыленной водой и плавающим в ней куском хлопчатной мешковины и иду мыть лифтовые кабины, я испытываю к ним жалость и нежность, какую мог бы испытывать наверно к упряжным волам, приводящим в движение мельничные жернова. Думаю что никогда упрямая, как сама судьба, энтропия не возьмёт надо мной верха; я «сломаюсь» в одночасье – с авторучкой, лопатой, напильником, рулевой баранкой или топором в руках. Правда, есть ещё один вариант: радиационный костюм, противогаз, ацетиленовая горелка (в спасательном формировании гражданской обороны я – «резчик металла») но будем считать его маловероятным и вообще лишённым реальных оснований; то была бы окончательная и бесповоротная победа энтропии сразу на всех фронтах и, следовательно, конец не только мой, но и всего уникального человеческого рода. В такое лучше не верить, и я не верю.

Итак, я проиграл Мальчику рубль. Игра эта называется у нас «гоп-стоп» – в память об одноимённой блатной песенке, плёнка с её записью и сейчас – я узнаю её по этикетке на кассете – находится в приёмном гнезде «Электроники», которую Митя держит в руках и непременно запустит в дело, как только мы сядем в машину. Там ещё одесситы, говорит он, а я высказываю предположение, что, возможно, и одесситы, только из «Маленькой Одессы» – нью-йоркского Брайтон-Бича (оттуда шлёт мне письма один мой старый знакомый – Женя Кантор, джазовый пианист, нашедший свою «обетованную землю» в ресторанчике под названием «Золотой дворец»). Поневоле слушая всё это, я вспоминаю своё марьинорощинское детство, те же самые песни с «мурками», «уркаганами», «перьями», «чёрными пистолетами» и спрашиваю себя: почему не умирает, откуда в наш космический век черпает свою неистребимую жизнеспособность эта воровская «романтика»?

Непедагогично, разумеется, но когда мы выходим из подъезда и останавливаемся ослеплённые и в мгновение ока разнеженные горячим солнцем, я достаю бумажник, извлекаю из него новенький хрустящий рубль и, сложив пополам, сую в не застёгнутый по моде карман сыновней куртки с приваренным к нему шевроном – эмблемой неведомо где учреждённого клуба «Чёрная лошадь». Проблема карманных денег решатся у нас просто: я даю их сыну столько, сколько он просит; а просит он до смешного мало, и я всегда пользуюсь тем или иным предлогом для пополнения его личной кассы. Возможно чтоб оправдаться в собственных глазах, я создал теорию, которая утверждает, что недостаток карманных денег значительно опаснее, чем их избыток, и что именно недостаток денег при нынешнем уровне потребления (я говорю – «уровне соблазна») чаще всего толкает подростка на преступление. К тому отмечено (здесь я могу сослаться на авторитетные источники) что дети, растущие в приютах и не имеющие дела с деньгами, впоследствии испытывают трудности, оттого что, грубо говоря, не умеют их «считать». По этой причине я придаю большое значение аккуратности во всякого рода отчётно-расчётных делах: вовремя сдать на завтраки в школе, за билеты в театр, отчитаться за расходы в магазине и без утайки вернуть сдачу; если она невелика, я, как правило, говорю Мите, что он может оставить её себе на карманные расходы. Пройдёт совсем немного времени, думаю я, появятся девушки, эти самые расходы неизмеримо возрастут, вот тогда-то и пригодится умение считать и подсчитывать, которое я стараюсь выработать у Мальчика и по моим наблюдениям уже достиг некоторых результатов. Сам я, признаться, никогда не умел этого делать надлежащим образом. Когда умерла жена – в отличие от меня она была прекрасный эконом – мне тотчас перестало хватать моей кандидатской зарплаты, и чтобы как-то свести концы с концами, я начал подрабатывать техническими переводами, потом лекциями в обществе «Знание» и убедившись наконец, что всё равно не хватает и что дело здесь в чём-то другом, но отнюдь не в величине доходов, забросил оба эти опостылевшие мне быстро занятия и стал «считать». Я не достиг и право же никогда не достигну в этом искусстве уровня мастерства моей покойной жены, а всё же усилия мои не пропали даром: мои дети не в пример многим их сверстникам знают цену деньгам и никогда не требовали от меня больше, чем я мог им дать.

Он идёт впереди меня: в меру потёртые джинсы отливают на солнце глубокой морской синевой, отделанные красной замшей кроссовки печатают лёгкий шаг на потемневших от ночной росы цементных плитах с пробивающейся меж ними травкой. Его аккуратно остриженные тёмные волосы («олимпийский» салон, два рубля пятьдесят копеек, один раз в месяц) мягкой волной спадают на воротник-стойку серебрящейся в потоке света элановой куртки. Я мысленно сравниваю его, семнадцатилетнего, – с семнадцатилетним собой и отчётливо припоминаю, какой мукой была для меня необходимость надеть что-либо в первый раз. Как правило, мне перешивали из старого, добротная материя не знала сноса, но это перешитое неизменно повергало меня в ужас неповторимостью своего покроя, цвета или фактуры материала; я ощущал чудовищную неловкость оттого что сам себе казался «белой вороной» в каком-нибудь переделанном из маминого жакета светло-сером пиджаке с торчащими вверх плечами или в бушлате из отцовского демисезонного пальто и «тёплых» брюках, выкроенных из другого пальто, торчащих «колом», так что ни сесть, ни нагнуться. Ты будешь в них гулять, сказала мама, они прочные и тёплые. В этих её словах в спрессованном виде содержалась вся тогдашняя философия костюма. Неоспоримо одно: мы были одеты «нестандартно», потому что обшивались разными портными – нашими близкими и дальними родственниками. И стриглись мы тоже по-разному, каждый на свой вкус, выбирая причёску по прейскуранту: «бокс», «полубокс», «полька», «нуль»; наши стриженые затылки были жестки на ощупь и отличались разнообразием форм, а наши лбы, воздвигающие над собой «зачёсы», косые проборы, чёлки, в сочетании с «тонкими» висками полностью выдавали себя своими очертаниями. С моих фотографий ранних лет на меня смотрит толстогубый подросток с конусообразной головой и сверх меры оттопыренными ушами. Не так давно я решил проверить себя и, собираясь провести месяц на даче, остригся наголо: благодарение богу, уши оказались плотно прижаты к черепу, а конус просто-напросто обратился в шар, из чего можно сделать только один вывод: время не проходит даром. Теперь я думаю, что это была одна из моих уловок, с помощью которых я пытался оживить – повторить давние ощущения: и действительно, проводя ладонью по стриженой голове, я долгое время испытывал подлинное наслаждение, как от соприкосновения с чем-то давно и незаслуженно забытым. Два года назад моего сына положили в больницу с дискенезией жёлчных путей. К нашему ужасу, у него обнаружили гниды, ему остригли его пышную всклокоченную шевелюру, и я был приятно удивлён безукоризненной лепкой его черепа: моя порода, уходящая корнями в сокольническо-марьинорощинские доисторические почвы, оказалась явно улучшенной предками его полугречанки матери – моей покойной жены.

Митя идёт вдоль зелёной сетчатой ограды нашей автостоянки – в левой руке неизменный «маг», правая поддерживает на плече ремень дорогой, искусственной чёрной кожи, с «фирменными» знаками спортивной сумки (мой подарок к предыдущему дню рождения). Я смотрю на его обихоженный затылок и думаю: посещала ли уже эту голову мысль о самоубийстве? Неожиданно возникший вопрос кажется мне, однако, естественным: нет ничего закономерней в этом нежно-незащищёном возрасте, ступающем на шаткий мостик над бездной «никогда», чем предательская мысль о самоубийстве. (Из шести покушавшихся на свою жизнь молодых людей в возрасте от пятнадцати до двадцати одного года, обнадёживает статистика, четырёх удаётся спасти.) Феномен самоубийства вообще, надо признаться, часто занимает мои мысли, и не потому, что сам я когда-либо думал наложить на себя руки – такого не случалось, видимо, в силу присущего мне чувства ответственности, – а по той простой причине, что многие совершаемые нами поступки, всё наше поведение, руководимое, как мы уверены, интеллектом, зачастую толкают нас именно к этой самоубийственной пропасти. Я пытаюсь припомнить: что я, например, думал, когда подошёл к краю плоской гудронированной крыши продуктовой базы, нависающей над нашим двором глухой десятиметровой стеной. Между прилепленными к ней дровяными сараями был неизвестно зачем случившийся узкий прогал, почти до уровня сарайных крыш засыпанный снегом; туда надо было прыгнуть; и я прыгнул, утонул в снегу и остался невредим. Это была проверка воли (чистейшее самоубийство!) её должен был пройти каждый из нас, и всё проходили с честью, до тех пор пока приехавший на каникулы Юрка Бахметьев не сломал ногу – ему всегда не везло. Нет, это была просто рискованная игра, она была нам нужна, чтобы поверить в себя, в свои возможности, свой характер. Я был болезненным ребёнком, меня «выхаживали» (перед самым моим рождением мама, по её словам, «подхватила простуду») за мою жизнь приходилось бороться всем кто был причастен к моему существованию. По всей вероятности, мои жизненные установки были сформированы этой борьбой с необычайно тяжело протекающими детскими болезнями, бронхитами, воспалениями лёгких и возможно чем-то ещё, чего не удержала моя память; поэтому я никогда не думал о самоубийстве. Надеюсь, мой сын последует в этом моему примеру, хотя и неудачному по многим причинам, о которых я непременно ещё скажу.

У распахнутых ворот автостоянки нас приветствует ночной сторож. Застеклённая будочка-теремок, уже отслужившая один век газетным киоском, установлена справа при входе на бетонном фундаменте и теперь используется одновременно как наблюдательный пункт, помещение для обогрева и спальный блок. Для шестидесяти пяти членов нашего кооператива не составляет труда содержать оплачиваемых сторожей, учитывая что членские взносы, назначенные правлением – тридцать рублей в месяц – значительно выше чем во многих других местах. По сравнению с расходами на бензин это не деньги, но почему-то именно они служат темой нескончаемых дебатов на общих собраниях. Я объясняю это повышенной нервностью всех вообще «владельцев индивидуальных транспортных средств» и года два назад предложил зятю, на мой взгляд, интереснейшую тему для диссертации: «О влиянии индивидуального транспортного средства на сердечно-сосудистую систему его владельца». Поскольку мой зять без пяти минут кандидат, он не проявил к проблеме должного интереса, и тогда я решил начать её разработку самостоятельно, чтобы доказать с цифрами в руках неоспоримый, по моему мнению, тезис о пагубности вышеназванного влияния. Пока что я собираю статистику; если мой сын станет невзначай медиком, а не историком, как задумал, я передам ему накопленный материал. Дело осложняется только тем, что держа свои исследования в секрете, мне трудно находить поводы для выспрашивания малознакомых членов кооператива о их здоровье. Тем не менее, в моём активе уже восемь инфарктов, три инсульта и двадцать четыре гипертонических болезни. Предварительные расчёты показывают, что я на верном пути; к тому же я дополняю статистику путём интроспекции – вглядываясь в самого себя. Я знаю, что, продав машину, впредь лишусь возможности пользоваться этим методом, зато существенно повышу свои шансы довести начатое исследование до конца.

У меня плохая память на лица, но этого человека я узнаю, – в основном по его овчинному тулупу, который он не снимает ни зимой, ни летом. Он выходит из будки, и мы обмениваемся обычными замечаниями о погоде, о возможном состоянии дорог и приходим к единодушному мнению, что, разумеется, погода отличная, но во второй половине дня обещали дождь, и тогда надо смотреть в оба… и так далее – обычные здесь формулы вежливости, имеющие хождение не только в разговорах со сторожами, но и между «владельцами», иногда подкрепляемые разве что коротким диспутом о резине, карбюраторах, распредвалах, аккумуляторах, днищах, ветровых стёклах, «дворниках», масляных фильтрах, гаишниках, техосмотрах и прочем, наполняющем жизнь автомобилиста. Три-четыре человека, то показываясь, то исчезая, копошатся у своих машин, готовясь к отъезду. Ритуал требует сосредоточенности, и поэтому даже внутренне я не сетую на то, что ни один из них не поднимет глаз, не повернёт головы, чтобы приветствовать нас, когда мы идём по проходу меж двух рядов обращённых друг к другу своими тупыми «фюзеляжами» разномастных, разнокалиберных автомобилей, направляясь к своему – сорок четвёртому – номеру. Только наш сосед по этажу – здесь номер тридцать пять – маленький человечек с чёрными усами, о котором я лишь знаю, что он архитектор, проезжая мимо нас к выходу, кивает и улыбается за приспущенным стеклом своей новенькой сверкающей лаком «восьмёрки». Машину он приобрёл недавно, и этот, в общем, очень значительный повод, чтобы свести более близкое знакомство (так называемые автолюбители, если только они не на дороге и не включены таким образом во всеобщую гонку, испытывают друг к другу нечто вроде родственных чувств) не успел возыметь действия: у архитектора ещё ничего не сломалось, он не попадал в дорожные передряги, и ему не требовалась пока что помощь более опытного коллеги. Я ловлю себя на мысли, что жду этого момента и даже с некоторой долей нетерпения; возможно, причиной тому самоуверенный вид восседающего за рулём и самого «транспортного средства»; они, должно быть, ещё не знают, как налетающий сзади «МАЗ» превращает в гармошку и не таких зелёных новичков и как трудно потом отделить их друг от друга, развести, как говорится, по сторонам – хорошо коли не навеки – вот такую нежную пару. Железные гробы, говорю я сыну, имея в виду шестьдесят пять населяющих наш загон «изделий», которые всякий раз по какой-то странной ассоциации приводят мне на ум «изделия» нашей «фирмы»: несмотря на всю несопоставимость предназначений, у них всё-таки много общего, начиная от заводских цехов, где они рождаются в муках и грохоте, до запаха разогретого на солнце окрашенного металла. Закрыв глаза, я легко могу себе представить: степь, осеннее солнце, тёплый ветерок доносит откуда-то запах бензина; моя ладонь на круглящемся боку «носителя». С автомобилями, разумеется, всё проще; моя рука, лежащая на капоте, проникает в ритм и наполненность моторного пульса, чуткое ухо улавливает даже самые незначительные отклонения в шумовой картине, такое приходит с опытом, и я вправе гордиться своей автоквалификацией, но вот нужна ли она мне – в этом я не уверен. Моё замечание о «железных гробах» направлено на то, чтобы сбить крепнущий день ото дня водительский накал сына. Я сознаю что сделать это почти невозможно – я не могу не давать ему уроков вождения: сей предмет входит в школьную программу, и я должен сделать сына классным водителем, больше некому, тех часов, что отводит школа, едва ли хватит чтоб научиться отличать тормоз от сцепления и не гнать на жёлтый свет. С другой стороны, я не хочу видеть сына одним из тех фанатиков баранки, для которых жизнь без машины представляется неким унылым однообразием.

Мальчик уже сидит за рулём и прогревает мотор. Я совершаю ритуальный обход, предварительно забросив на заднее сиденье вещи, которые мы принесли с собой и должны доставить на дачу. Новый островок ржавчины на боковой стенке левого крыла, сам по себе незначительный, напоминает мне о моём решении продать машину. Однако для продажи её надо заново выкрасить, а для этого где-то найти гараж, мастера по окраске, потом покупателя и так далее, до тех пор пока не иссякнет воля и решимость осуществить задуманное, или оно (чему трудно всё же поверить) наконец осуществится. Я сознаю также всю двойственность своей воспитательной политики, где одну руку я заботливо держу на баранке, помогая сыну преодолевать самые трудные повороты, а другой – мысленно, – зажав кувалду, крушу и корёжу неподатливый металл, чтобы рано или поздно вывезти его на переплавку вместе с автомобильными пристрастиями моих детей. Меня не устраивает обещанная нам в скором времени «полная автомобилизация населения»; я никому не говорю об этом, но в душе считаю её преступлением. Моя дочь, несколько лет назад окончившая ту же самую шестьсот седьмую школу и получившая кроме положенного аттестата зрелости ещё и «международные права водителя третьего класса», долгое время, вплоть до своего, к счастью, раннего замужества осаждала меня просьбами о доверенности и праве свободно распоряжаться машиной, ссылаясь при том на состояние моего здоровья, препятствующего, по её мнению, автомобильным страстям, подобно тому, как старость препятствует страстям любовным. Однако ж я остался твёрд, я не учил её вождению, она не получила тогда ни доверенности, ни ключей, и даже перспектива испорченных отношений не могла поколебать моей решимости: только один раз мне надо было увидеть её за рулём: я передал его ей на участке Павшино-Ильинское, когда мы ехали на дачу после выпускных экзаменов, и в заднем кармане джинсов у неё лежали новенькие права, – её напряжённые газа, до белизны в суставах сжимающие баранку руки, какую-то нервную суетливость, свойственную, по моим наблюдениям, всем водителям-женщинам. В этот солнечный июньский день, который как-то сразу поблек и запылился, когда мы поменялись местами, и я сел справа, на самое опасное место, я дал себе клятву, что это первый и последний раз. И я сдержал её, несмотря на уговоры и даже слёзы дочери, так и не понявшей, кажется, моего страха на том перегоне, навсегда врезавшегося в мою память и разросшегося в ней до столь внушительных размеров, что таким чувствам, как жалость к умоляющему тебя со слезами на глазах твоему же ребёнку, как острое желание сделать ему что-либо приятное и тому подобным, просто не осталось места. К счастью, вскоре другие волнения и заботы – влюблённость, замужество, ребёнок, первая в жизни самостоятельная работа помогли всем нам справиться с этой, я повторяю, без преувеличения труднейшей проблемой. Время заровняло следы, и на месте забытого погребения остался лишь маленький холмик пропитанного горечью пепла. Может быть, кому-то и хочется принять участие в этой самой «полной автомобилизации», но только не мне. Напротив, когда мне удастся избавиться от машины (а это, в свою очередь, я уверен, поможет мне бросить курить) я тотчас образую – да позволено мне будет так назвать её – «Лигу борьбы с автомобилизмом». Устав и программу я мысленно уже сочинил, теперь дело только за тем чтобы найти единомышленников и привлечь их к будущему движению. Возможно, это и есть то самое «дело», которое станет смыслом моего пенсионного бытия. Мой сын, однако, подробно посвящённый в мои планы, когда он по необходимости или невзначай становится свидетелем моих рассуждений на темы о желательных, по моему мнению, социально-экономических преобразованиях, скептически улыбается, и я слышу его излюбленную оценку доброй половины происходящего в этом мире: «Маразм!» – выразительно произносит он день ото дня крепнущим басом. Взамен моей, как он говорит, стариковской философии он предлагает собственный путь – полной геликоптеризации населения, и я уверен, что если бы он стал когда-нибудь у кормила технического прогресса (что, слава богу, маловероятно), то непременно бы постарался осуществить её.

Возможно оттого что солнце, на небе ни облачка, и беспомощно распахнувший свои ворота алюминиевый заводик перестал дымить (с ним это бывает когда кончается сырьё – алюминиевый лом), а у меня впереди – отпуск и поездка на море, я не склонен сегодня, как обычно в компании сына, предаваться рассуждениям о вреде автомобиля, сегодня он для нас, по-видимому, необходимое «средство передвижения», с его помощью мы доставим на дачу вожделенную байдарку, что перекочует из-за гумовского прилавка на наш верхний багажник через какие-нибудь считанные минуты. Вот так одно тянет за собой другое: водное «транспортное средство» – байдарка – для своего перемещения требует сухопутного «транспортного средства» – автомобиля, а тот, в свою очередь, другого «транспортного средства», например, железнодорожной платформы, – и так далее, неисчислимые транспортные средства нагромождаются друг на друга, погребая под собой в общем-то нетранспортабельного человека, и он, придавленный этими «средствами», задыхающийся в них, обездвиженный, как дикий зверь от укола мескалина, постепенно теряет свои лёгкие, сердце, мускулы, сморщивается и вянет, превращаясь в «водителя» или «пассажира», а что из этого лучше, никому, как сказал Сократ, не ведомо, кроме бога. Говорят, политика – современный рок. Нет, говорю я, современный рок – это техника. Я знаю, что говорю: сначала изобретают технику «звёздных войн», а потом с её помощью делают политику.

Я прошу сына подвинуться, сажусь за руль и трогаю с места. Мы выезжаем за ворота, провожаемые внимательными взглядами толпящихся у сторожевой будки пяти-шести, кажется, не знакомых мне мужчин. Я не сразу вспоминаю, что кроме непосредственных своих задач наша стоянка выполняет ещё функции клуба «встреч по интересам» для некоторой части сотрудников алюминиевого завода, которая при отсутствии сырья, а то и просто так, влекомая лишь душевным голодом и жаждой общения, неумолимо, как грунтовые воды, просачивается в нашу уютную сторожевую будочку, где, должно быть, всегда есть то, что помогает скрасить «целодневные» и «внутрисменные» простои. На ближайшем собрании, думаю я, обязательно внесу предложение расширить помещение сторожевого поста за счёт завода: пусть раскошелится, в конце концов, каждое уважающее себя предприятие должно иметь помещение для психологической разгрузки, – это веление времени, а будет ли оно на территории завода или непосредственно перед его проходной, не суть важно. Только теперь я наконец осознаю, что часа два уже как не слышу характерного, не смолкающего ни днём, ни ночью позвякивания штабелируемых под гигантским навесом алюминиевых «чушек». Эти невзрачные брусочки продаются за валюту, заводик доставляет богатства казне, по этой причине всемогущ и будет скорей всего дымить здесь и отравлять атмосферу до скончания века. Моя последняя мысль перед тем как мы выезжаем на прямую, стрелой нацеленную в сердце города улицу: хорошо, значит действительно нет сырья; «День такой хороший, и старушки крошат хлебный мякиш сизым голубям…» – рвётся из магнитофона залихватски-надтреснутый басок. «Пристегни ремень», – говорю я сыну и, жиманув на газ, пришпориваю нашего стального коня.

Железные зерна

Подняться наверх