Читать книгу Железные зерна - Виктор Гусев-Рощинец - Страница 4

Часть 1. Последний день
Наша «фирма» – II

Оглавление

Телефонный звонок раздался без двадцати двенадцать. Я всё ещё стоял у окна, погрузившись в навеянные музыкой воспоминания. Клубы табачного дыма вспухали на солнце, гонимые в глубину комнаты струями воздуха, располагались в дальних углах, у двери лёгкой голубоватой паутиной. Я раздавил в пепельнице окурок и снял трубку. Какова же была моя досада, когда вместо Салгирова баса я услышал на другом конце провода характерное сухое покашливание, невыразительный, не требующий ответа полувопрос и тотчас же вслед за ним раздражающе знакомое, как скрежет несмазанных дверных петель, распоряжение; это был «шеф». «Владислав Николаевич? Зайдите, пожалуйста.» «Да… (я – сняв трубку). Да (ответ на вопрос). Хорошо». Я в-сердцах чертыхаюсь: отловил-таки! Не иначе как что-нибудь срочное, не терпящее отлагательств, а на поверку окажется очередная «бумага», жаждущая немедленного «исполнения». Прав был сказавший, что на определённом уровне (как раз, видимо, на моём) бумага «звереет»: либо ты – её, либо она – тебя. Я пока держусь, но только благодаря моему заместителю: у него лёгкое перо – он довольно грамотен, чтобы не делать грубых ошибок, но главное – любит писать и переписывать, а данное свойство в эпоху научно-технического прогресса становится во сто крат более ценным, чем, например, любовь к математике или физике. Будь моя воля, я бы выправил школьную программу таким образом, чтобы девяносто процентов учебного времени дети писали: если при этом ребёнок не преисполнится на всю жизнь отвращения к процессу письма (что само по себе уже неплохо – руки тогда освобождаются для механизмов и слесарного, столярного и прочего инструмента), то жить ему во взрослом состоянии будет существенно легче. Для поступающих в технические вузы я бы издал (на полном, как говорят, «серьёзе») справочное руководство под таким, например, названием: «Что пишут инженеры». Зачем вводить в заблуждение молодых, искренне стремящихся приобщиться техники людей, внушая им (по меньшей мере, делая вид), что их будущая профессия – это поэзия, упрятанная в металле, в переплетениях схем или превращениях вещества. Заявляю определённо: это проза – в прямом и переносном смысле слова. Из-под пера инженера выходят: технико-экономические обоснования, технические задания, эскизные, технические и рабочие проекты (девяносто процентов печатного текста), пояснительные записки, памятные записки, докладные записки, служебные записки, технологии, программы, отчёты, планы «мероприятий по внедрению», «листки изменений» (в невероятных количествах), квартальные планы и квартальные отчёты (дольше писать, чем делать) и, наконец, ответы на письма «сторонних» организаций, чудовищной лавиной просьб, угроз и предупреждений падающих на голову и без того уже погребённого под грудой бумаги, затравленного «исполнителя». (Если, к тому же, он пишет диссертацию, всё перечисленное воспринимается им как одна большая досадная помеха и либо делается наскоро, «без души», либо, изматывая физически», доводит до нервного срыва.) Собрав воедино всё написанное современным среднестатистическим инженером на протяжении жизни от окончания вуза до выхода на пенсию, можно составить многотомную эпопею, которая поспорит с любым из известных нам примеров писательской плодовитости. Созданное таким «техническим писателем» не претендует, к счастью, на широкую читательскую аудиторию и подлежит благополучному забвению.

Кабинет «шефа», как и другие – всего «большого начальства» («высокого руководства», – употребляемые нами в данном случае термины равноправны и, мне кажется, заключают в себе одинаковое количество иронии, о происхождении которой мы редко задумываемся), располагается на третьем этаже. Возможно, тут действует какая-то негласная инструкция, но на всех «фирмах» нашего «ведомства» третий этаж отводится руководству. Чтоб не столкнуться в лифте с кем-нибудь из «своих» и в результате не увязнуть в приставучей, как репейник, «текучке», я осторожно, с оглядкой, выбираюсь из кабинета и, захлопнув за собой дверь, стараюсь как можно быстрее преодолеть участок коридора, отделяющий меня от лестничной клетки; лестницы наши обычно пусты, а курильщики, я убедился, не представляют реальной угрозы: курильщик «отключается» – и правильно делает. На площадках, под табличками с надписью «место для курения» людей объединяют не производственные проблемы, а футбол, хоккей, садоводство, дети, жёны, ясли, школы, магазины и всё такое прочее; одним словом, вероятность того, что курильщик приступит к тебе со своим делом, исчезающе мала. Сегодня, как ни странно, площадка пуста; спускаясь по лестнице, я как бы заскакиваю снова во временную колею рабочего дня и сразу осознаю: наступило время обеденных перерывов. При восьмичасовом рабочем дне «обед» – это ось, вокруг которой вращаются наши каждодневные дела и – не побоюсь произнести громко – помыслы: первое – потому что заставляет «прерываться» даже тогда, когда это «крайне нежелательно» (переносить, например, на «после обеда» совещание по экстренному вопросу) или – что являет собой случай противоположного (приятного, а точнее, избавительного) свойства – откладывать на те же самые после обеда всё то, что делать не хочется вовсе (рассматривать, например, жалобы сотрудников); второе, а именно помыслы (это слишком сильное слово, но, надеюсь, когда станет ясна моя мысль, оно не покажется здесь неуместным) «обед» притягивает как узаконенная – а это очень важно – пауза в делах, позволяющая «перевести дух» и тем самым набраться сил для преодоления «второй половины дня»: восьмичасовой рабочий день – штука, прямо скажем, тяжёлая и потому неизбежно требует этого – прежде всего психологического «глотка воздуха», во вторую очередь удачно сочетаемого с обедом в собственно пищевом значении слова. Обед, как известно, «святое дело», и в обычные дни (имею в виду – не тогда, когда я в отпуске, как сегодня, и сыт вообще одной только свободой) я стараюсь так же свято его «блюсти». Такая установка – кстати, признаваемая моими подчинёнными как одно из положительнейших начальнических свойств – нередко наталкивается на странный, но тем не менее повсеместно наблюдаемый факт, который входит составной частью в «синдром высокого руководства» (честь изобретения термина принадлежит мне) и заключается в том, что руководство обедает в среднем на два часа позже, чем рядовые сотрудники; таким образом, если я обедаю в двенадцать, то мой «шеф» – не раньше двух. Эта не существенная, казалось бы, сама по себе деталь однако влечёт за собой целый ряд последствий, делающих общение «верха» и «низа» малоприятным, а иногда и просто обременительным. Меня редко приглашают на заседания дирекции – только в том случае, если какой-либо из «моих» вопросов приобретает чрезмерную остроту, – поэтому я не очень обременяюсь тем, что дирекция работает не в нашем режиме, но что касается «шефа», то его личная склонность не признавать нашего обеда и вообще приспосабливать нас к своему режиму, – собирать, например, совещания за десять минут до конца работы – для меня (а я конечно работаю в режиме «низа») и для всех, на кого упадает, как говорится, начальственный перст, поистине стихийное бедствие. Несколько лет назад на предприятии провели референдум по вопросу длительности обеденных перерывов и начала рабочего дня. Теперь вместо тридцати минут обедаем час и потому начинаем раньше (к неудовольствие всех далеко живущих), зато на обед переносим добрую половину своих личных дел, сделать которые в другое время – после работы например – гораздо сложнее. Я уж не говорю о шахматистах – а шахматы в обед у нас повальное увлечение, своего рода локальная эпидемия, – при часовом перерыве они успевают разыгрывать свои блицтурниры, не прибегая к таким недостойным уловкам, как упрятывание в ящике стола доски с недоигранной партией и доигрывание тайком уже в рабочее время, или даже бросая открытый вызов игрой «после звонка». В обед, если ты автомобилист, можешь сгонять в «сервис», если домашняя хозяйка – запастись продуктами для семьи в нашем буфете или окрестных магазинах (пресловутая система «заказов» целиком не решает у нас продуктовой проблемы). Можешь просто выйти за проходную и погулять на пустыре или в яблоневом саду, а в жаркую погоду искупаться в маленьком прудике, оставшемся на ручье с «деревенских» времён, и даже позагорать. Мой незабвенный холостой друг Бахметьев (мир праху его), обладавший, как я сказал, незаурядными способностями, успевал в обед «смотаться» к очередной любовнице из категории тех, что специально заводил неподалёку от «фирмы». Сопровождая меня в моих обеденных походах по магазинам, а кроме них – часовым, обувным, швейным и прочим мастерским, он – без преувеличений, гений общения! – легко знакомился с женщинами, стремящимися, по одним только ему известным приметам, к подобным знакомствам. (К сожалению, я никогда не умел читать эти письмена, отчего круг моих знакомств позорно узок.) Во всех наших обеденных делах и делишках есть только одна трудность – уложить их в прокрустово ложе часа; ведь на пропуске твоём он, этот час суток, выбит чёрным по белому, и если ты выходишь за проходную, упаси бог не вернуться ко времени: тебя не пустят обратно на территорию предприятия. Впрочем, это случается так же часто, как и утренние опоздания, – человеку, если он не вконец ещё отмуштрован жизнью, свойственно опаздывать; и в данном случае, как и при снятии других проблем внутреннего распорядка, существует определённый ритуал, вводящий «нарушения» в русло режима: тебя всё-таки пропускают, отобрав пропуск; его передают «в кадры», ты идёшь туда с повинной и выслушиваешь нотацию, серьёзность которой, в зависимости от того случайный ты нарушитель или «систематический», колеблется от лёгкого, почти дружеского замечания до выговора с угрозой лишить очередной премии. После чего тебя отправляют «в отдел», одновременно сообщая твоему начальнику о свершившемся проступке; дальнейшее, как, впрочем, и всё твоё благополучие на «фирме», зависит от того, каков он и какие отношения сложились между вами за то время, что он – твой начальник, а ты – его подчинённый. Как правило, ты пишешь «объяснительную записку», где фантазия в сочетании с чувством меры являет на свет самые неожиданные – но всё же вероятные – происшествия, якобы случившиеся по дороге или дома (транспортная авария, затопление квартиры, неожиданная смерть родственника) и повлекшие то самое злосчастное нарушение, которое, безусловно, никогда больше не повторится. Опоздания – во-первых, самая типичная и, пожалуй, самая распространённая у нас форма нарушений трудовой дисциплины и во-вторых (следствие первого), – излюбленная мишень для систематических атак, предпринимаемых «фирмой» как жёстко формализованным социальным организмом на своих выпадающих из «системы», а попросту говоря – недисциплинированных «элементов». («Система», «элемент», «структура», «организация» – излюбленные словечки моего «шефа»). Однако жизнь человеческая – при всей моей любви к порядку я никогда не устану этого повторять – вещь плохо формализуемая, и здесь нет надобности ссылаться ещё раз на теорему Гёделя «о неполноте», достаточно сказать, что даже такая животрепещущая проблема как опоздания находит себе лазейку, чтобы ускользнуть от необходимости окончательного и всеобъемлющего решения. Она не снимается, вполне понятно, вовсе, как проблема, но существует способ перевести её решение из компетенции организации (в лице режимно-кадровой службы) в компетенцию отдельно взятого, облачённого, разумеется, соответствующими полномочиями члена организации – твоего непосредственного начальника. Делается это чрезвычайно просто и, как ни странно, тоже с помощью некоторых формальных средств, призванных, по-видимому, уравновесить систему – ослабить её, если можно так сказать, формальную жёсткость в некоторых особенно «горячих» точках. (Как тут не вспомнить крылатое: «Не забывайте оставлять свободу выбора для тех, кто придёт после вас»! ) И действительно, руководителю моего уровня (нас почему-то называют «линейными»), в подчинении которого находятся, как правило, несколько десятков, а то и сотен людей, предоставлен выбор такого рода; он, как и следует ожидать, не широк и потому не затруднителен, но даже те два пути, по которым я например могу направиться, вполне достаточны для того чтобы избавить меня и моих подчинённых от излишней напряжённости в отношениях с «организацией»: первый – «увольнительная записка», второй – «свободный проход». Две этих формы требуют краткого пояснения. Увольнительная представляет собой небольшого формата бланк, заполнив который и скрепив своей подписью, я превращаю в тот самый магический «Сезам, откройся!», что позволяет имя рек беспрепятственно выйти, а при необходимости и войти обратно через проходную в определённое – проставленное мной же – время. Увольнительная отбирается при выходе, и не исключено, что, попадая в итоге в те же «кадры», подшивается к соответствующим «делам» для учёта и накопления статистики; я во всяком случае об их дальнейшей судьбе ничего не знаю; а поскольку я не злоупотребляю этим своим правилом смягчения «режима», то и не имел ещё ни разу со стороны его каких-либо «замечаний». И всё же второе, а именно «свободный проход», представляет собой гораздо более приятную – с абстрактно-гуманистической точки зрения – форму взаимной договорённости: на картонке пропуска ставится ещё один малозаметный, хотя и выполненный художественно штампик (у нас – корабельный штурвал), доподлинно делающий для тебя проходную распахнутыми – конечно, в пределах установленного рабочего дня – воротами. Тот, кто не работал на режимных предприятиях, разумеется, не сможет в полной мере оценить это величайшее благо – знать, что никто не может остановить тебя на проходной; пусть даже никогда тебе не понадобится использовать это право входа-выхода, уже одно сознание, что ты свободен, делает твоё бытие на «фирме» несравненно более сносным. Свободный проход – привилегия руководства «фирмы» (включая руководителей самых мелких подразделений), её «ветеранов», особо отличившихся при исполнении служебных обязанностей и попросту тех, кто пользуется – заслуженным, разумеется – с её стороны доверием. Бывает, в эту касту привилегированных и попадёт человек случайный, неизвестно каким путём залучивший к себе на пропуск заветное колёсико, но ручаюсь, никто и никогда не предпринял шагов, чтобы восстановить справедливость – вывести примазавшегося на чистую воду: слишком велик риск утратить благорасположение «фирмы» и больше потерять, чем приобрести; а потерять, как известно, право пользоваться благом гораздо легче, нежели получить его. Примерно треть сотрудников моего отдела пользуется правом «свободного прохода», около половины этой трети получили его, как у нас говорят, с моей подачи: это прежде всего те, кому я верю и знаю, что привычка работать и чувство ответственности у них сильнее всех прочих побуждений, и если такой человек ушёл среди рабочего дня даже «не отпросившись», значит ему действительно позарез нужно было уйти; такой работает везде – в транспорте, дома, на даче, в отпуске, и я бы согласился, будь моя воля, вообще предоставить ему «свободный режим»; однако режим нашей «фирмы» такой – «академической» – привилегии для своих сотрудников не предусматривает. Другая категория пользующихся свободным проходом благодаря моему ходатайству, как ни странно, завоевала это право с помощью в некотором роде противоположного «видового» свойства, а именно неизлечимой болезни, главный и, пожалуй, единственный симптом которой – систематические опоздания; по преимуществу это обременённые семьями женщины; не имея к ним никаких претензий по работе и чтобы избавить себя от бесконечных, навязываемых мне «кадрами» разбирательств, я «оформил» им это право опаздывать как некоторую специфически женскую льготу, рассудив про себя, что могущество нашей «фирмы» не пострадает, если несколько, видит бог, и не женской работой занятых сотрудниц наших не будут бежать «к звонку», рискуя получить инфаркт на нервной почве.

Когда ступаешь с лестничной площадки в коридор третьего этажа, становится сразу ясным: именно здесь вершится судьба «фирмы», а заодно и всех нас, её сподвижников. Усиленная звукоизоляция, ковровые дорожки, забранные деревом стены, просторные холлы с мягкой мебелью, где можно курить – об этом свидетельствуют изящные, на тонких ножках, чаши-пепельницы, бронзовеющие у кресел, – и цветы всех сортов и размеров, в кашпо, горшках и горшочках, в кадках и на «гидропонике»; цветущие круглый год и никогда не издающие запаха, они тем не менее сообщают всему здесь атмосферу покоя, как бы призванную компенсировать беспокойство, которое охватывает вас неизменно, как условный рефлекс, и тем сильнее, чем ближе вы к «приёмной», находящейся в конце коридора и замыкающей этот неожиданный оазис комфорта горловиной стеклянных дверей. В иерархии «замов» мой «шеф», несмотря на свою относительную молодость, – он только на пять лет старше меня, – занимает, по мнению всех, достаточно высокое положение; однако, возможно, потому, что оно всё-таки не соответствует шефским притязаниям, кабинет его далёк от приёмной: ничем не примечательная дверь между канцелярией и машинописным бюро выходит прямо в коридор, и только взявшись за ручку и потянув её на себя, по оказанному вдруг сопротивлению массы настоящего – без сомнения, ценной породы – дерева начинаешь понимать, что она скрывает за собой нечто неординарное. Тому кто захочет подобрать ему точно название, станется нелегко, ибо оно, это нечто, складывается из множества значений, среди которых даже массивная дверь кабинета занимает своё определённое место наряду с такими как авторитет, осведомлённость, власть, влияние, связи и прочими, более тонкими понятиями, почти нюансами (о позднем обеде, например, я уже упоминал), создающими в совокупности феномен «верхнего руководящего звена». Как один из его представителей, мой «шеф» немало наделён и всеми присущими ему свойствами, однако в наибольшей степени воплощает собой осведомлённость и властолюбие – в ущерб ответственности, авторитету и влиянию; впрочем, связи его – по-настоящему обширные – если не искупают, то во всяком случае примиряют нас с теми его «значениями» и «нюансами», которые при других обстоятельствах были бы трудно переносимы: он часто бывает полезен. Я ни в коей мере не хочу внушить сомнения в полезности верхнего руководящего звена как такового, это было бы несправедливо, мне только хочется отметить мимоходом симптомы некоторого явления, состоящего в том, что «элементы» этого звена на нашей «фирме» претерпевают – вот уже по меньшей мере два десятка лет – изменения, сравнимые разве что с перерождением живого органа, – здесь уместно вспомнить, например, сердце, – когда элементы-клетки мышечной ткани под воздействием неблагоприятных условий замещаются тканью соединительной. Мне трудно сказать, каковы эти условия и как они «работают», но результаты их налицо: больше половины наших руководителей – люди пришлые, присланные «сверху» и, как правило, не знающие нашей «специфики», а посему почитающие своим главным делом «наведение порядка» и «работу с людьми». Как и все «звенья» предприятия, верхнее руководящее звено тоже растёт – несмотря на ограничительные предписания оно разрастается с завидным постоянством, порождая внутри себя всё новые «ответственные» должности, но редко замещая их нашими людьми. Не в пример Монтеню я не стремлюсь «опорочить высокое положение, не имея возможности занять его»; сам я не претендую на то, чтобы «расти» (хотя и состою в так называемом резерве), однако предпочёл бы видеть на месте «шефа» человека более сведущего в деле, чем в «психологии управления». В отличие от многих других должность эта – «старая», ведущая своё летоисчисление со дня основания «фирмы». Без малого десять лет её занимал – назову его К. – человек незаурядный, один из тех наших ветеранов-самолётчиков, которые хоть и не умели решать интегральных уравнений, зато обладали ни с чем не сравнимым опытом и сверхъестественным чутьём на «живую» конструкцию, которое вырабатывается от телесного – руками, глазами, ушами – долгого с ней соприкосновения: если К. сказал «не сработает» – значит не сработает. Будучи инженером от бога, К. умел искать и растить себе подобных и – что главное – никогда не мешал идти своим путём, каким бы тот ни казался на первый взгляд странным или рискованным; но когда требовалась помощь, как мы говорим, «по технике», к нему обращались в полной уверенности: поможет, – и я не помню случая, чтобы К. оказался несостоятельным. Только возраст и болезни, да ещё, пожалуй, естественное стремление «фирмы» к омоложению сломили наконец его уверенность в себе, и, сопровождаемый почестями, на которые в таких случаях у нас не скупятся, К. отправился на пенсию. Когда его кабинет, тот самый, что занимает теперь «шеф», лежащий, как мы шутим, «на полпути к вершине» – только потому, что его прежний владелец никогда к этой вершине не стремился, – когда эта большая, будто наполненная героическим воздухом прошлого комната вдруг опустела, и в коридорах перестала мелькать милая прихрамывающая фигурка (из-за болезни коленного сустава одна нога у К. была короче другой), для меня опустела «фирма». Позже я убедился, что это не было всего лишь моим субъективным переживанием: с уходом К. сначала незаметно, а потом всё быстрее и всё более явственно стал выветриваться дух товарищества, установившийся между «руководством» и «рядовым составом»; теперь-то я понимаю, что это почти закон: новое дело порождает энтузиазм, который сначала уравнивает всех, но, постепенно испаряясь, освобождает место для рутины, на чьём флаге первейшим опознавательным знаком сияет чинопочитание. После ухода К. ещё некоторое время теплилась – однако быстро истаявшая – надежда, что освободившуюся должность предложат Салгиру: он был единственным – тогда уже начальник отдела – кто по праву должен был бы занять её, а заняв, мог по-настоящему руководить делом. Пятнадцать лет назад он был здоров – или казался таким, – и ничто не предвещало тех перемен, которые произошли позже; да и что могло предвестить их, если болезнь, так изменившая его теперь, была не следствием слабости организма, напротив, могучего от природы; болезнь – лейкемия, профессиональное наше заболевание, проистекающее от того, что слишком часто мы так или иначе соприкасаемся с радиацией, – подстерегла его, как подстерегает случай каждого, чья судьба – будь то человек, государство или планета – начинает зависеть от игры вероятностей. И только теперь, попав из коридора в пристроенный «шефом» тамбур и нащупывая впотьмах ручку обитой дерматином второй, внутренней двери, я вдруг догадываюсь: что-то произошло. связанное с Салгиром, и сейчас мне об этом скажут; я не хочу допустить самого худшего, скорее всего, очередное обострение, больница… Кто-кто, а я-то хорошо знаю, что за этим стоит; интервалы между приступами болезни становятся всё короче, цитостатики уже не помогают, и с достоверностью почти невероятной вам предсказывают – не самому, разумеется, виновнику драмы, а тем, кто сопровождает его на этом отрезке жизненного пути, – срок неизбежного исхода; четыре года – немало, думаю я, но ведь бывают же и случаи полного выздоровления, я сам прошёл через нечто подобное (был период, когда лейкоциты мои начали резко «падать» – это одна из разновидностей бунта «белой крови» против нашей «специфики»), и мне хорошо знакомы коридоры и закоулки Шестой клинической. Удовольствия, право, мало валяться бревном в ожидании пункций, переливаний и прочей больничной чепухи и, когда читать уже невмоготу, глазеть на стену и слушать истории болезней сопалатников, похожие одна на другую, как казённые халаты.

Он сидит за столом, опершись локтями на крышку, отчего плечи его приподняты, а низко опущенная голова покоится на груди: читает. «Шеф». Колесников. Ждёт меня. Хорошая, простая русская фамилия. Рано поседевший блондин; копна густых мелко вьющихся волос – предмет моей зависти, этакая львиная грива на крупной голове, глубоко посаженные, почти бесцветные глазки, бульдожья челюсть, широкий слегка приплюснутый нос; этот человек имеет обыкновение разражаться смехом, когда меньше всего ждёшь, и смех его удивительно похож на тихое ржание призывающего мать жеребёнка; сходство довершают обнажённые корни оттого кажущихся огромными передних зубов – тут я ему сочувствую, по себе знаю, что это за штука такая неприятная – парадонтоз, он, пожалуй, как-то сближает нас; во всём остальном Колесников – мой антипод. Возможно, и портрет его, набросанный только что, заставляет представить себе отталкивающую наружность, но это не так; всё зависит от выбора красок; я могу нарисовать его другой палитрой, и тогда перед нами предстанет то, что женщина могла бы назвать «интересным мужчиной»: небольшие, василькового оттенка, цепкие, похоже, видящие тебя насквозь глаза, волевой, уходящий углами в твёрдые складки рот, массивный подбородок с чувственной ямочкой, резко очерченные крылья носа, и всё это в ореоле вьющихся, сильно тронутых сединой волос; смеясь, он обнажает крупные зубы, заставляющие подумать о широте натуры. Прирождённый руководитель; я бы добавил – наполеоновского толка. Маленький Бонапарт. На нём голубая, под цвет глаз, рубашка с короткими рукавами и с претензией на вкус подобранный галстук; школа министерского клерка – хорошая школа: за пятнадцать лет я ни разу не видел его без галстука, даже в самую зверскую жару. Он встаёт и, не выходя из-за стола, протягивает мне руку; мы обмениваемся рукопожатием. Рука у него маленькая, гладкая, с аккуратно обработанными розовыми ногтями; пока не ощутишь её в своей ладони, она производит впечатление пухлой, но это опять не так: твёрдости ей не занимать, у меня такое ощущение, будто я подержал и выпустил продолговатый отполированный камушек, нагретый солнцем до температуры человеческого тела; так иногда находишь в гальке интересный окатыш и, задумчиво подержав в руке и подивившись правильности формы, снова бросаешь под ноги; если бы собрать, думаю я, все рукопожатия, которыми обменялся я с Колесниковым за эти пятнадцать лет, и превратить в камни, образовалась бы, вероятно, небольшая галечная отмель. Bсё же если я уйду с «фирмы», то причиной тому будет только он. И к чему этот дурацкий галстук на тенниске? Я знаю о своём лишнем весе и не питаю на этот счёт иллюзий, но его живот до смешного напоминает маленький, обтянутый материей и перехваченный ремнём арбузик (мой собственный – это неудивительно – заключён в форму куда благороднее). Теннис, которому со страстью предаётся Колесников по утрам (круглый год я вижу в нашей камере хранения его ракетку в дорогом, из тонкой замши чехле), не в силах обороть сластолюбия: на столе, рядом с недопитым на треть стаканом («Хотите чаю?») лежит на блюдечке недоеденный кусок торта; от чего, спрашиваю я себя, сластолюбцы умирают чаще всего? И со странным удовлетворением сам себе отвечаю: от диабета, им не позавидуешь. Погружаясь по приглашению «шефа» в глубокое кожаное кресло, я невольно улыбаюсь и, чтобы не вызвать лишних по этому поводу вопросов, усилием воли сдёргиваю с лица неуместную улыбку, как бы опускаю занавес, через который в любом случае предпочтительнее общаться со своим начальником-антиподом. Вопреки мнению, сложившемуся, я думаю, под влиянием плохой литературы на тему о «производстве», главное не в том, что производится и как производится – отношение субъекта к предмету и процессу производства, как правило, не окрашено эмоционально (если на считать, например, тяжёлые условия труда или низкую заработную плату: они, бесспорно, имеют следствием недовольство и раздражение, но всё же редко сами по себе становятся предметом живописания); «новаторы» и «консерваторы» чаще всего мирно уживаются рядом, у них одна цель – выполнить план и получить премию; экономика наша плановая проста и легко поддаётся расчётам, ей чужды страсти, так часто приписываемые ей людьми от неё далёкими. Есть только один предмет по-настоящему важный: отношения производителей – субъектов производства, и в самой сердцевине его – отношения руководителей и руководимых, начальников и подчинённых, вышестоящих и нижестоящих, одним словом, иерархия власти и все возможные формы и обличия, в которые она выливается. Каждому, кто искал когда-нибудь работу в условиях избытка предложений (по причинам вполне понятным я оставляю в стороне безработицу) знакомо это желание помимо работы найти ещё и «хорошего начальника»; для многих это обстоятельство – хороший начальник – выступает решающим: они предпочтут выполнять неинтересную или малооплачиваемую работу, но быть уверенными, что сохранят свои «нервы» и не станут жертвами неумеренного властолюбия. Самое страшное, что может случиться в вашей трудовой биографии, это деспотичный, или язвительный, или подлый, или просто глупый начальник. У меня случился начальник-антипод: случай весьма распространённый.

Он тоже садится; минуту-две продолжает читать отпечатанный на машинке текст – я вижу на столе перед ним несколько соединённых металлической скрепкой страничек; в руке у него простой карандаш, которым он делает свои обычные – мелким бисером – пометки на полях, подчёркивает отдельные слова и целые фразы; должно быть, в читаемом содержится нечто важное; впрочем, гарантии я не дал бы – он всегда что-нибудь подчёркивает, и если делает это устно, то так и говорит: «я подчёркиваю». Сам я никогда ничего не подчёркиваю, чтобы не сбивать с толку тех, кто будет читать после меня. Как всегда, садясь в это кресло, я сталкиваюсь глазами с окном, за небольшими, чисто косметическими отличиями таким же, как у меня в кабинете, но распахивающим однако даль, чего моё окно сделать бессильно. То же самое испепеляющее меня по утрам солнце высвечивает здесь холодную глубокую синеву неба, зелёный ковёр гигантского заброшенного сада в пойме реки и за ним – бело-голубые кварталы жилых домов; пожалуй, зрелище это искупает в какой-то мере те неприятности, которые ждут меня всякий раз в этом роскошном кабинете (подумать только, во что можно превратить служебное помещение, если обладаешь доступом в «верхние эшелоны»! ). По привычке отмечать новое я вношу сегодня в свой тайный реестр шефских нововведений безвкусную эмаль, отнюдь не гармонирующую с фоном – отделанной дубом стеной, где она повешена (очередной подарок?); я бы такую не повесил; и всё же уютно, чёрт побери, как в каюте первого класса! – недаром наша «фирма» напоминает снаружи океанский корабль; так и тянет прилечь на мягкий диванчик, безукоризненно вписанный в нишу между вторым окном и шкафом-стенкой, где кроме проигрывателя скрывается, я знаю, огромных размеров потайное зеркало, – однажды я застал «шефа» приводящим в порядок свой туалет; в моём одёжном шкафу тоже есть зеркало, только я забываю в него смотреться, к тому же оно маленькое и кривое. Колесников переворачивает в обратном порядке прочитанные страницы, переплетает пальцы рук, задумывается, упершись глазами в стол: не знает с чего начать; и без того красноватая кожа его лица становится багровой, на лбу наливается жила; теперь я в полной уверенности, что на этот раз меня ждёт не просто рядовая, мелкая неприятность, а неприятность крупная. Сами того не сознавая, мы всегда ждём чего-то в этом роде, и когда оно всё-таки – неизбежно – приходит, сопровождаем его приход сакраментальным «вот оно», даже ещё не зная, что «оно» собой представляет. Вот оно, думаю я и на этот раз; вид моего «шефа» не оставляет сомнений: пришла беда. Пришла беда – отворяй ворота. Я всегда с трудом начинаю верить, когда меня убеждают, что кому-то присущи низменные, на грани пороков, качества, как то: лживость, вороватость, лень, тайный алкоголизм, неумеренная похоть, жестокость; я не знаю как это назвать (садист – пожалуй, слишком сильно), и всё же приходится согласиться: «шефу» доставляет удовольствие причинять неприятности, и делает он это с большим вкусом. Вот и сейчас он молчит не потому, что действительно не знает с чего начать (когда мне, например, надо сообщить кому-то что-либо неприятное, я тоже часто не знаю с чего начать и как поведать необходимое, но главным образом забочусь о том, чтобы не расстроить человека); его молчание удивительно похоже на замах; он, я уверен, сочиняет мысленно пьесу, которую намерен сейчас разыграть со мной по всем правилам драматического искусства – с завязкой, нарастанием, кульминацией и катастрофой главного героя, каковым, разумеется, выступлю я. Если все мы играем роли, то «шеф» – один из самых выдающихся наших актёров. Заслуженный артист, говорит Коля Сиренко. А я бы добавил – не менее талантливый драматург и режиссёр. И ещё: если таланту не дано свободно развиться, он всё-таки находит лазейку и, часто выпирая где-нибудь сбоку этаким фунтиком, создаёт даже впечатление уродства, наподобие шестого пальца или непомерно разросшейся на лице ангиомы. О чём будет пьеса, я узнаю, как и положено, только по ходу действия; но по тому, как он молчит, как перекладывает на столе бумаги, как прячет от меня лицо, как, наконец, откинувшись на спинку кресла, лезет за платком, вытирает покрывшийся испариной лоб (снабжённое колёсиками кресло при этом отъезжает немного от стола, позволяя «шефу» закинуть ногу на ногу; на фоне красно-бурого подголовника его лицо бледнеет, и глаза, как бы найдя опору в затылке, устремляются на меня двумя рапирами) я вижу – мне несдобровать. Так уже было однажды, десять лет тому назад, когда Колесникову поручили сообщить мне о гибели моей жены; не хочу верить, что и тогда он актёрствовал с целью ударить побольнее; воспроизводя в памяти тот разговор (а сделать это мне легко, он до сих пор звучит у меня в ушах со всеми его оттенками – паузами, недомолвками, интонациями искреннего сочувствия, обязательными в таких случаях словами соболезнования, в которых тоже звучала искренность) я прихожу к выводу, что та пьеса, тоже мастерски сочинённая, как и все пьесы этого автора, была тем не менее исполнена благородства, может быть даже ей в какой-то мере я обязан тем, что, перенеся катастрофу, был удержан долгим «спадом» и не поддался панике: его воля – а в ней, должен признать, у «шефа» нет недостатка – тогда пополнила – утекающую – мою. Но вспоминать об этом мне неприятно. Я конечно понимаю, что прошедшее «верхом» официальное сообщение не могло достигнуть меня другим путём, и всё же я предпочёл бы даже питаться слухами, чем получать информацию от Колесникова: я не люблю руководителей-«драматургов».

– Владислав Николаевич… – наконец произносит он, отчётливо, не комкая, почти по буквам выговаривая моё отчество, и снова умолкает; пауза длится довольно долго, но я терпеливо жду, в этом месте диалог ещё не требует моих реплик. – У меня к вам два вопроса… – он опускает и снова вскидывает глаза, стараясь придать им сочувственное выражение, – и оба, к сожалению, неприятные.

Ну конечно, а как же иначе. Творческий дух питается страданием. Или ненавистью. Он меня не любит. И я его не осуждаю – нельзя любить своего антипода, это противоестественно. Я продолжаю молчать.

– Начну, пожалуй, с более простого… (Убийственная пауза.) – Вчера вечером Салгира увезли на скорой… Сегодня утром позвонила его жена… – «Шеф» обращает взгляд к телефонным аппаратам, как бы приглашая их подтвердить сказанное. – Она провела в больнице всю ночь… Он в тяжёлом состоянии. Зная о ваших дружеских отношениях (всё-то он знает!), я счёл своим долгом… Может быть, вам ещё не сообщили…

Вот оно. Если это «более простое», то что же – более сложное?

– А что второе? – я вступаю в игру.

По сути дела, то о чём он сказал я знал уже с того момента, как десять минут назад услышал в телефонной трубке его голос; я смотрю на часы: да, прошло ровно десять минут, столько, сколько требуется, чтобы не выказать своих чувств; на этот раз, кажется, удалось; хоть и маленькая, но победа: я бью «шефа» своим бесстрастием; в тот раз, когда он сообщил мне о жене, моё бесстрастие его, кажется, слегка шокировало; возможно, он и не любит меня за то что мини-пьесы, которые сочиняются им для нас двоих, фактически проваливаются из-за моей плохой, невыразительной игры; будучи одновременно и драматургом, и зрителем, «шеф» испытывает, я думаю, двойное разочарование от того, что всякий раз постановка оказывается намного ниже – как авторского замысла, так и зрительских ожиданий. Тогда был такой же солнечный день, и такое же небо за окнами, и яблоневый сад по берегам ручья, только на месте нынешнего коробчатого пасьянса жалась к земле, будто уползая в страхе от наступающего города, обезлюдевшая деревенька с простым, хорошим, русским названием, очень напоминающим фамилию «шефа»; и тогда, помню, я подумал, точнее, сказал про себя, потому что какая же это мысль: «Вот оно», – два слова и ничего больше; и стал смотреть в окно; вопросов я не задавал – меня не интересовали подробности, я достаточно повидал, чтобы легко представить себе, что произошло; «шеф» играл один, его «соло» -пьеса – я оценил её позже – была хороша: он ходил по кабинету, останавливался и снова ходил, садился за стол, перебирал бумаги, вставал, шёл к двери проверить, хорошо ли она заперта – он запер её изнутри, чтобы никто не помешал нам; он, как говорят на театре, красиво двигался; он говорил: что-то утешительное, философически значимое, об иллюзии бессмертия и бессилии смерти, о переселении душ и, разумеется, о той помощи, которую окажет мне предприятие в устройстве моих детей (куда ещё?), о необходимости крепиться (мне не надо было крепиться – я ещё ничего не чувствовал: так бывает, наверное, когда оторванная взрывом и лежащая рядом твоя собственная нога не вызывает ничего кроме удивления). Я смотрел в окно и силился понять, что происходит в деревне: там исчезали дома; потом я увидел, как над кронами яблонь мечется стрела экскаватора – невидимое чугунное ядро с одного-двух ударов сокрушало ветхие срубы; полуголые, с проступившей обрешёткой крыши опадали сначала на один бок, а потом тихо, как сухие листья, проваливались к земле. Я подумал, что вот так же тихо, вероятно, произошло то, о чём рассказал Колесников, – для тех кто наблюдает из бункера существуют только глаза; а если и было что-то, побудившее включиться другие органы чувств, то разве лёгкий толчок в одну десятую балла, прошедший сквозь толщу земли и бетона, как далёкое затухающее эхо.

– А второе – вот, прочтите.

Колесников протягивает мне через стол соединённые скрепкой листки с машинописным текстом – три с половиной страницы, через два интервала, без подписи (у меня привычка читать с конца) с карандашными пометками, свидетельствующими о заинтересованности сделавшего их читателя; он всё ещё крутит в пальцах карандаш и, постукивая им о стол, как бы расставляет многозначительные точки-тире, призванные сообщить мне о важности «документа». Конечно, это не документ, а всего лишь анонимка; однако и не прочтя ещё, я могу уверенно сказать: она будет «рассмотрена» со всей серьёзностью. Я снова мысленно произношу «вот оно»; впрочем, теперь это «оно» не из породы неожиданностей: нечто в этом роде я давно ждал и потому принимаю, увы, столь же бесстрастно, мне даже немного жаль «шефа». Я читаю. Грамотно, обстоятельно и толково описан мой роман, разумеется, только в основных фазах его внешней, событийной канвы; я отмечаю про себя хорошую осведомлённость автора записки и отсутствие у него какой-либо тенденциозности в подборе фактов. Дальше следует краткая характеристика нашего любовно-родственного треугольника, также весьма точная и психологически достоверная, в некотором роде это для меня открытие; после чего, наметив – тут уж и вовсе безошибочно – главные вехи карьеры моего «фактического шурина» (в этом месте я невольно морщусь – мне не нравится термин, обозначающий сподружника моего Колю Сиренко) автор делает теперь уже сами собой напрашивающиеся сопоставления – устанавливает, как мы говорим, тесную корреляционную связь между событиями трёх наших жизней на протяжении последних восьми лет. Выводы: в отделе «сложилась ненормальная обстановка» (всё-таки трудно удержаться от штампов!) по причине «расцветшего махровым цветом» (куда девался великолепный стиль первой страницы? – прав Ренар: талант – вопрос количества, всякий напишет одну гениальную страницу, всё дело в том чтобы написать их двести) – вот он мой приговор – протекционизма. Я – протекционист? Кто бы мог подумать! Что значит подобрать вещи правильное название. Приветственную телеграмму Витгенштейну! Про-тек-ци-о-нист. Последний слог мне не нравится. «Нист». Но по сути верно. Ничего не скажешь – в самую точку. В десятку. Я складываю рукопись и молча передаю обратно «шефу». Что тут сказать?

– Ну, как? – спрашивает Колесников.

Я равнодушно пожимаю плечами:

– Никак.

– Что делать будем?

На его лице отчётливо проступает сладострастие, в голосе – приближающаяся, как цунами, угроза. Он безупречен – и в этом его сила. Он никогда не опаздывает на работу. У него даже нет любовницы. Если и есть, то во всяком случае на «фирме» об этом неизвестно. Страсти его не только вполне безобидны, но и созидательны. О теннисе по утрам я уже упоминал. Мой зять, часто видящий его на корте и даже игравший с ним, говорит, что никогда не имел более темпераментного, рвущегося к победе партнёра; на «шефа» это похоже. Кроме того, я знаю, он любит кино и не пропускает ни одного достойного внимания фильма. Я прихожу к выводу, что эта – вторая – страсть, впрочем, как и первая – теннис, как и неумеренное властолюбие этого человека – коренятся в его нарциссизме. Что касается моего утверждения о созидательности его страстей, то оно имеет в виду лишь затянувшееся созидание собственного характера; я не берусь выяснять, какую роль в этом процессе играют кинозрелища, но скорей всего они дают ему возможность – в грёзах – пережить нечто, не доступное для осуществления в действительности.

Какой великолепный повод для того, чтобы – наконец-то! – со мной расправиться. Как боксёр, совершающий «нырок» перед нанесением нокаутирующего удара – в наклоне вперёд и вбок, – Колесников упруго выбрасывает из-за стола тренированное тело и начинает обычный, челноком, бег по кабинету: окно-окно-дверь, дверь-окно-окно; дабы не вертеть головой, я опускаю глаза и, как всегда молча, выслушиваю то, что он, оказывается, давно уже хотел мне сказать. Даже если бы не было этого письма (какое, право, уважительное отношение к анонимкам! С другой стороны, для нас обоих не представляет загадки её авторство: лапидарность, деловой тон, заметная приверженность канцеляризмам, синтаксическая бедность, соседствующая с безупречной школьной грамматикой, выдают его с головой: мой заместитель – до чего же типичная, набившая оскомину ситуация! – что называется, метит на моё место) предположим, его нет и не было, этого злосчастного письма (тут он хитро взглядывает на меня: он-то знает, что в этом так называемом письме – всё правда, от первого до последнего слова; когда речь заходит о людях и судьбах, «шеф» демонстрирует поразительную, на грани ясновидения, интуицию) его нет, и он не хочет о нём знать; но… Следующая за этим «но» пауза указывает мне на необходимость сосредоточиться; я честно пытаюсь это сделать вопреки мыслям, уносящимся вслед за упавшим на окно – случайно, когда я хотел поднять на «шефа» глаза – и последовавшим дальше, в глубину сада, взглядом: за десять минувших лет яблони пышно разрослись и совсем одичали; из-за их слившихся крон пруда теперь не видно, а сам он за это время, преодолев какой-то экологический барьер, совершенно очистился от ряски и водорослей – говорят, их поедает расплодившаяся рыба. Сегодня в обед надо искупаться, думаю я, забыв, что сегодня у меня не будет обеда. Он, говорит Колесников, нисколько не сомневается в моих деловых качествах, подтверждением тому служит занимаемый мною пост; ведь я не стану отрицать, что занял его – при всех моих знаниях и опыте – благодаря его, Колесникова, «представлению». Он, конечно же, не забыл и о рекомендации К., также сыгравшей свою роль (ещё бы!), и всё же именно он, «шеф», по праву считает себя моим «крёстным отцом» и потому должен сказать мне теперь – пусть горькую, но оттого ещё более необходимую – правду: не получилось. Одно дело – быть хорошим, талантливым инженером, и совсем другое – руководителем. Хорошим руководителем. Его не надо убеждать в моей – высочайшей – квалификации, но руководитель я плохой. Бывает. (Может, и бывает, наверняка бывает, но я-то не согласен с тем, что «не получилось» в данном конкретном случае; я молчу.) И он уверен, что это его мнение не является для меня неожиданностью; если память ему не изменяет (а она ему никогда не изменяет) он уже сказал мне однажды («Помните?») после того случая с Бахметьевым, что хотел бы заменить меня, что я был и, он уверен, буду впредь идеальным начальником лаборатории (извините – это уже деньги) разумеется, без материального для себя ущерба. (Бакенщиком! Бакенщиком!) Он просит прощения за то, что, вероятно, испортил мне настроение перед отпуском, но откладывать разговор дольше означало бы столкнуться в итоге с ещё большими трудностями. К тому же это письмо… Новое подтверждение. Короче, его не устраивает мой… (он умолкает, подбирая слово) слишком свободный… «академический» стиль руководства, я всегда казался ему чересчур либеральным, теперь он видит, что не ошибался, и оба мы пожинаем горькие плоды (?). А кроме того, им задумана полная реорганизация всего направления. (Вот оно.)

Выброси, думаю я, в корзину эту грязную бумажонку, ласково именуемую тобой письмом, и не тревожь покойников. Я-то не мечу на твоё место! И «тот случай с Бахметьевым» не имеет отношения к моему «либерализму». Когда на «пьянке» попадается твой, у тебя же работающий друг (после выхода в отставку Бахметьев некоторое время работал в моём отделе ведущим инженером), и ты пытаешься вызволить его из беды, это не заслуживает столь сурового порицания, какому подверглись мы оба со стороны «шефа»: мне – выговор в приказе, Бахметьеву – увольнение «по собственному желанию». («Скажите спасибо, что не по статье!») И то верно, «шефа» никак не упрекнёшь в либерализме; его вообще не в чем упрекнуть, разве что в незнании теории колебаний; впрочем, «наука управлять», знатоком и приверженцем которой он выступает перед нами, как нам известно, не снискала ему славы в «руководящих инстанциях» (всё-таки существует высшая справедливость!) и до сих пор не приблизила его кабинет к «приёмной», через которую пролегают пути к наиболее авторитетным представителям «высокого руководства». (Бахметьев написал тогда в своём заявлении: прошу уволить по собственному желанию Колесникова.)

– Что же будет с отделом? – спрашиваю я.

Колесников на минуту задумывается, как бы озирая мысленно формы, посягающие на то, чтобы вобрать в себя пока ещё не совсем ясный в деталях, но в целом представляющийся таким своевременным замысел реорганизации; ответ его звучит поэтому не столь убедительно, сколь твёрдо:

– Отдел будем делить.

И словно парализуя мою волю к сопротивлению – и в какой-то мере действительно добиваясь этого – в меня вперяются пристальные голубые глазки. Зарождаясь где-то на уровне желудка, мой протест, в своей первой фазе больше похожий на лёгкую тошноту, расползается теперь по всему телу – до холодного пота – слабостью; я знаю, что преодолеть её можно только двумя способами: словами или движением; но слова – это означает начать говорить, говорить – значит возражать, а возражать я, во-первых, не хочу, а во-вторых, знаю – научен опытом – бесполезно. Поэтому я предпочитаю движение. Теперь «шеф» сидит за столом, а я хожу, тем же маршрутом, от окна к двери и обратно, как будто бы раздумывая над его словами, а на самом деле просто для того, чтобы справиться с собой; самым разумным сейчас было бы выкурить сигарету; но Колесников не курит, и я не могу сделать этого в его кабинете. Как объяснить глухому разницу между Генделем, например, и Шостаковичем? Как объяснить «управленцу» разницу между научным руководством и администрированием? Это невозможно. Да и нужно ли это? Нужно ли это мне?

– Я понимаю, Владислав Николаевич… (опять это «аевич»! ) – вам неприятно… тем более перед отпуском… (При чём здесь отпуск?!) Ещё раз прошу меня извинить… Но интересы дела…

Это уже слишком.

– Что вы понимаете в деле?

Я начинаю говорить тихо, чтоб от волнения не сорвался голос; для этого надо остановиться «ноги на ширине плеч» и, как говорят певцы, опереть дыхание на диафрагму; руки я прячу за спину, он не должен видеть как они дрожат. К сожалению, это нужно, и нужно именно мне. А если нет, то тогда зачем я здесь? Зачем тяну лямку на этой «фирме», поражённой склерозом всеобщего равнодушия, лишённой будущего, методично убивающей своими испарениями веру в то, что всё произведенное ею вкупе с другими подобными же «фирмами» не будет пущено в ход, а к вящему благополучию почиет захороненным в плавильных печах «Серпа и молота», где трудится мой двоюродный брат, или – я согласен даже на это – в зловонном зеве нашего марьинорощинского алюминиевого заводика. Зачем я вздуваю тлеющие угольки этой так называемой науки, как не затем, чтобы «не отстать», всегда быть готовым «нанести ответный удар», «поддерживать научно-технический паритет» и так далее и тому подобное. Если же так, у меня нет другого выхода, кроме как пойти на открытый конфликт, «сломать» Колесникова и сесть на его место. (Легко сказать!)

Если отношения зашли в тупик, бросайте вызов, говорит Карнеги. Я продолжаю:

– Так называемое дело вам глубочайшим образом безразлично. Не удивляйтесь – с некоторых пор – и мне тоже. Разница между нами в том, что я вынужден его делать хорошо – это мой хлеб, а вы… функция!

– Владислав Николаевич… – пытается остановить меня «шеф», но я уже закусил удила. – Вы забыли таблицу умножения, а меня берётесь учить! Чему – вы! – можете меня научить? Как ловить опоздавших? Воевать с пьяницами? Разводить дрязги? Мотать нервы по поводу и без повода? Это вы умеете! И видно думаете, что это – дело? Чушь собачья!

(Фу, ну и словечки… «мотать нервы», «чушь собачья» … и откуда они у меня?)

– Владислав Николаевич, успокойтесь… – в глазах «шефа» неподдельное изумление.

– Вам ли обвинять меня в протекционизме? Если я и продвигаю Сиренко, то отнюдь не потому, что сплю с его сестрой, и даже не потому, что он мой друг. У него – чтоб вы знали – талант. Вам это слово что-нибудь говорит?

– Допустим, – неохотно соглашается Колесников.

– А теперь давайте допустим – нет, писать анонимки – не моё амплуа, – я просто пойду к директору и всё ему о вас расскажу. И что вы из себя представляете, и по чьей – вы! – протекции сюда попали…

– Замолчите!

Шеф стоит, опершись ладонями на крышку стола, нависнув над ним, переломившись, как от удара в живот, и взгляд его побелевших от гнева глаз, кажется, ещё глубже ушедших в покрасневшие глазницы, поистине страшен. В ушах у меня отдаётся его неожиданно громкий, резкий, как удар бича, окрик; собственно, чего-то в этом роде я и ждал.

Всё. Это конец. Разговор окончен. Круто повернувшись, я в два шага достигаю двери, рву её на себя, и, очутившись в «предбаннике», с силой захлопываю; мгновение темноты – и снова меня подхватывает невидимое течение наших коридоров и лестниц.

Поговорили, называется. На душе у меня отвратительно, как с похмелья. «Бежать!» – мелькает мысль – малодушная, недостойная, но тем не менее упрямо льнущая ко мне в последнее время. И нашёл тоже чем угрожать! «К директору…"! Будто директор не знает, кто у него ходит в заместителях. Знает он его как облупленного, голубчика. Да что он может, когда сам – без году неделя, а если тот и взаправду «с подачи», как уверяет Салгир, а уж он-то знает, и вовсе тогда ничем его не сковырнёшь, бандита лохматого… Стоп! Коль бросил вызов, это – не метод, клички тут не работают. Надо сосредоточиться. А что, собственно, я теряю? Да пошли они все…! Места я себе что ли не найду? Господи, да куда угодно… Лишь бы подальше! От «шефа», от «фирмы» этой несчастной, пропади она пропадом! Тьфу! Сосредоточился, называется. А там будет другой такой же, а то и похуже, идиотов мало что ли… Глупость правит миром. Этот хоть известен со всеми потрохами… Завтра будет здороваться первый, как ни в чём не бывало. Анонимка, разумеется, прошла уже через все инстанции, народный контроль – не шутка, из-под земли раскопает. А если – посторонними глазами? Некрасиво, конечно. Продвигать своего собственного шурина… Да какой он мне к чёрту шурин! – это раз, а во-вторых, продвигать друга – сподружника – это что, лучше? И куда я его, собственно, продвинул? Взвалил на него лабораторию, а прибавили – тридцатку, не захочешь такого повышения. Если он, конечно, защитится… Тогда что ж, своё получит, а чем он хуже других? Послушай, «шеф», не трогай шурина… Ха-ха. А директору чего, он меня не знает, ему всё едино, два месяца сидит человек… «Человек со стороны». Со стороны-то оно виднее. Чёрта с два – виднее. Это в плохих пьесах только виднее. А нам ещё долго икаться будет. Чёрт! Чего ж делать-то? Ну, сбегу я, брошу всё, обрублю, как говорится, корни, и что? Двадцать пять лет – коту под хвост? И где ещё это нужно – то, что я знаю? А нигде. На дне морском. Вот это верно! Похоронить и забыть. Выкинуть из головы и заняться экономикой, там тоже математика нужна, другая, правда, но это уж детали, разберёмся как-нибудь, заоптимизируем всё на свете, вдоль и поперёк, позвоню Валерке Сергееву и пойду в «бытовку», буду потихоньку на ВЦ работать… Нет, на ВЦ за степень не платят… Чёрт с ней, со степенью, говорят, скоро за них вообще платить не будут, и правильно сделают. За работу надо платить, а не за степень.

Обед миновал; на нашем этаже наблюдается теперь обычный – летний – уровень оживления, то там, то здесь по коридору светляками загораются белые халаты переходящих из комнаты в комнату сотрудников; завсегдатаи курилки приветствуют меня сдержанными кивками. Проходя мимо комнаты Сиренко, я приоткрываю дверь и делаю ему знак следовать за собой; машинально отмечаю, что опять у них не работает кодовый замок; или они его сами отключают?

Только снова очутившись в кабинете, сев за стол, я начинаю по-настоящему сознавать неприятность, свалившуюся на меня в этот первый день моего отпуска. Пришла беда – отворяй ворота. Ничего лучшего я не нахожу как обрушиться на вошедшего Колю с застарелым упрёком.

– Что у вас там вечно с замком? Мне что – выговора по режиму не хватало? Зачем ты его отключаешь?

– Ладно, ладно, не шуми, никто его не отключает, он сам. С «шефом» поговорил? – по лицу моего «фактического шурина» скользит лёгкая ухмылка. Хорошо ему за моей широкой спиной.

– Поговорил… Не то слово… Сказал, что я о нём думаю.

– Наконец-то.

– А что хорошего?

Коля садится на стул против меня.

– Плюнь. Чепуха. Иногда нужно. Ты же не деревянный.

– Да нет, не чепуха.

– Отзывает из отпуска?

– Хуже.

– А что может быть хуже?

– Уходить надо.

– Что?! – в голосе Коли смешанный с удивлением протест. – Куда уходить? Из-за этого…? Пусть он сам катится… Что случилось-то?

Придётся объясниться, думаю я, никак этого не миновать.

– Анонимка пришла.

– На тебя? – в глазах моего сподружника загорается любопытство. – И что пишут?

– Нет чтобы возмутиться… «Что пишут…» Плохо пишут. На тебя и на меня.

– О-о! – восклицает Коля с ироническим восхищением, – какая честь! Я-то чем заслужил?

– Ты-то? – я тяну время: кроме всего прочего, я, кажется, поставлен перед необходимостью принять сейчас какие-то жизненно важные решения. Как всё переплелось! – Не догадываешься?

– Нет, – искренне отрицает Коля.

Какой он, в сущности, ребёнок, хоть и женат второй раз (наверно именно потому), и две – одногодки – дочери его, родная и приёмная, почти уже невесты.

– А тем, что твоя сестра… – я ищу слова; но слов больше не требуется.

– Ах, вот оно что…

Коля мрачнеет, и я могу его понять: всякое упоминание о сестре, за судьбу которой он беспокоится, я знаю, со свойственной ему тревожной горячностью, очевидно, причиняет ему боль. К тому же, как я сказал, для нас двоих она всегда была запретной темой.

– В общем, описано всё добросовестно, подробно, и сразу видно, что – правда. Смешно отрицать. Думаю, он и раньше всё знал. Только слухи-то ведь к делу не подошьёшь. А теперь у него в руках документ. Проверят факты…

– Анонимка – документ? – Коля брезгливо морщится.

– Представь себе. Да и не это важно. Она развязала ему руки. И он уже сделал ход: предложил мне подать в отставку. Деньги, правда, обещал сохранить. Его, видишь ли, не устраивают мои «академические» манеры.

– Он тебя боится.

– Чего ему бояться? Он знает, я не стремлюсь в его кресло.

– Откуда ему знать-то? Чужая душа – потёмки. Вот он и решил тебя тормознуть. Чтоб не рвался больно. Чего я тебе рассказываю? – ты лучше меня знаешь, кто его сюда посадил.

– Ну, знаю.

– А где этот человек теперь? Тоже знаешь – на пенсии. Шеф без поддержки. И какой он специалист – мы тоже знаем: никакой. А ты – без пяти минут, извини, доктор. У него положение шаткое.

Разговор скользит по поверхности; колея накатана: «шеф», наша с ним борьба, наша работа; ни слова о личном, как будто и не оно послужило первоначальным – этому разговору – толчком. Не говорить о главном – спасительная привычка; и то верно: только зрея в тишине, главное остаётся главным; рассечённое же словами, осыпается грудой неточностей, недомолвок, намёков, пустопорожних фраз, бессмысленностей – и перестаёт быть главным; а на его месте ширится вакуум, всасывающий в себя суету и фальшь. Молчи, скрывайся и таи… Согласен; и всё же сегодня моя обычная выдержка изменяет мне на каждом шагу.

– Не беспокойся, – говорю я стоящему уже за порогом Коле, – я женюсь на ней.

– Дело твоё, – слышу в ответ; дверь закрывается, я остаюсь один.

Моё-то моё, а ведь и ты, дорогой, замешан в эту историю со своей не последней скрипочкой, и что ты там на ней наигрываешь сестрёнке, я тоже знаю; только музыка эта устарела, а единственный твой слушатель, к счастью, отличается – не то что дефектом слуха – но той редкой его разновидностью, которая способна, что называется, пропускать мимо ушей благие советы родственников и умудрённых жизнью друзей. Бог с тобой.

Наконец-то ещё одна, позволительная – а теперь и спасительная! – сигарета. Пятнадцать минут второго. Надо позвонить им. После нескольких глубоких затяжек (что бы там ни говорили, а никотин, бесспорно, сужает сосуды) меня внезапно пробирает озноб. Я гашу сигарету, встаю и закрываю окно. Солнце ушло за угол дома, в кабинете становится сумрачно и относительно тихо. Если вообще можно говорить о тишине перед лицом металлообрабатывающих цехов. Я снимаю с проигрывателя пластинку и кладу в конверт с изображением старинной ограды: обрамлённая бегущей лозой чугунная вязь и за ней, по-видимому, снятый короткофокусным объективом и оттого совсем крошечный белый замок в стиле рококо. Уютное местечко, как нельзя более подошло бы для размещения загородного филиала Шестой клинической (её практика предусматривает «долечивание по санаторному типу») пожалуй, не подберёшь лучшего уголка для того, чтобы мирно и с достоинством окончить своё бренное существование. Может быть, красота способна примирить нас даже со смертью? Не такая уж нелепая мысль. Ведь наше исчезновение – когда мы задумываемся о нём – предстаёт перед нами в двух ипостасях: ухода и небытия; и насколько мало заботит нас второе, настолько смущает первое – его внешняя, эстетическая – если тут применимо это слово – сторона. Сам процесс ухода рисуется готовыми жизненными примерами, от благостно-тихого, торжественного засыпания в окружении скорбящих домочадцев, под музыку Альбинони (подойдёт, например, «Адажио соль-минор»), в таком вот как на картинке красивом здании, до самых отвратительных, позорных и грязных. Омерзительно быть зарезанным бандитами, как моя тётя, ещё более – казнённым. Я надеюсь избежать этой участи и потому не провожу различия между пулей и костром, топором или верёвкой, хотя мне кажется, что каждому из этих способов соответствует своя, определённая степень омерзения; и уж если продолжить эту мысль, то самым – не гуманным, разумеется, здесь не может быть речи о гуманности – но приемлемым способом сознательно отправить человека на тот свет представляется мне чаша с цикутой. Возможно, всё дело в том, насколько сильно повреждается при подобного рода процедурах внешняя, материальная оболочка, до какой степени надо обезобразить плоть, дабы изгнать из неё дух; а посему ясно, что проблема эта из ряда эстетических. Но если так, то какое место займёт в этом эстетическом ряду, к примеру, взрыв, когда тело, на девяносто процентов состоящее из воды, просто-напросто испаряется или, на худой конец, растерзывается на мелкие кусочки, которые тут же, налету, сгорают в пламени и обращаются в пепел, минуя таким образом стадию мёртвого тела, несущую в себе тот антиэстетический заряд, коего сила зависит, как я предположил, от степени обезображенности трупа. С эстетической точки зрения гибель от взрыва, по-видимому, и могла бы быть квалифицирована как наилучший вариант расставания с жизнью, если бы не одно «но», а именно неуверенность родственников и близких в том, что в урне, вручённой им ответственными лицами из похоронной комиссии, содержится прах человека, который был им дорог, а не осколки взорвавшегося устройства вперемешку с обожжённой почвой. Впрочем, никогда ведь не бываешь уверен, даже если всё происходит по традиции, – что урна действительно содержит останки твоего родственника, а не смесь некоего состава, зависящего от нынешней – поточной – технологии кремации. В день маминых похорон над крышей Донского крематория не вился дымок; люди осведомлённые утверждали, что «здесь не жгут, а везут в Никольское». Когда я получил фарфоровый классической формы сосуд, маленькая подлая мыслишка «а что в нём?» юркнула в душу и улеглась там, уютно устроившись в самом дальнем, тёмном и тёплом уголке; её никто не видит, и даже сам я на долгие месяцы и годы забываю о ней, но приходит час, и нет-нет да и высунет она свою хитрую злую мордочку, на которой написан всё тот же ехидный вопрос. Ну какая разница, что в нём, и что в другой урне – моей бедной сестрёнки (хотя тут я уверен: обнаруженные в проржавевшей жестянке и мной же самим осторожно переложенные в новенькую фарфоровую урну косточки принадлежат ей, несбывшейся «девочке с бантиками», о которой так мечтал мой отец) и что – в третьей. А в этой третьей долженствуют быть останки моей жены (но так ли это?), погибшей десять лет назад при взрыве баллистического «изделия» (в свою очередь укомплектованного нашим «изделием») на стартовом столе по причине до конца не выясненной.

Чтобы уж раз и навсегда покончить с этой некрофильской темой и завершить каким-то образом рассуждения о преимуществах и недостатках того или иного способа эвтаназии, замечу: с позиции эстетической действие нейтронной бомбы представляется и мне – вслед за теми, кто пустил в оборот эпитет «чистая» – всё же более приемлемым, чем аналогичное действие привычной нам благодаря урокам «гражданской обороны» бомбы атомной: последняя обезображивает трупы (случаи полного их испарения будут, видимо, довольно редки и смогут наблюдаться лишь близко от эпицентра), в то время как первая оставляет их в первозданной свежести. Другое дело, что оценить сие качество – войти с ним, так сказать, в эстетическое отношение – может оказаться и некому. Что ж, тогда пусть мёртвые хоронят своих мертвецов – заодно с эстетикой.

Она долго не берёт трубку, а когда снимает её и своим обычным «алло» сообщает, что вышла на связь, я вдруг теряюсь и вместо приветствия тоже зачем-то говорю «алло», будто отправляю назад налету перехваченное тяжёлое копьё, благополучно – до времени – увернувшись о его удара. Но теперь она узнала меня. Да, это я, мне сказали, да, его снова забрали в больницу, никогда ещё не было так плохо, прогрессия, он просил передать кассету, она у неё, можно забрать в любое время, но зачем это мне? не знаю, чтобы стереть из памяти, он как обычно в шестой, а как ты? мы давно не виделись, всё так же, если не считать старости, не говори глупостей, ты ещё молодая женщина, сорок три – вторая молодость, ведь она современная женщина, я заеду по дороге на дачу, нет, к нему не надо, всё равно не пустят, он очень слаб, я всю ночь не сомкнула глаз, если это произойдёт, немедленно дай телеграмму, ты не поверишь, я привыкла к этому ожиданию, с каждым годом всё хуже, к этому нельзя привыкнуть, плохо что я один, нужна женщина, почему она не с тобой? не хочу, как дети? внучка уже наверно совсем большая, время летит, помнишь, как ты лежал, а мы тебя навещали, Андрей тогда ещё был здоров, как это в твоей поэме? и на стене скорбящий лик внимательной старушки смерти, почему твоя единственная поэма – о смерти? она ещё спрашивает, смерть – моё ремесло, это не ты сказал, помню ещё одну хорошую строчку, не обольщайся, там их немного, дурман переливаний, пункций не завершил настройку функций моей – твоей – разжиженной души и прочих смесей организма, я больше не пишу стихов, очерствел, тебе надо влюбиться, истинно женский совет, этого ещё не хватало, моя разжиженная душа? напротив, она сгустилась до того, что всё выталкивает из себя на поверхность, Мёртвое море, хороший образ, дарю его тебе, итак, я буду у неё через час, хорошо, она ждёт.

Мы ждём. Знобит. Глаза на север стремят расширенный зрачок… Что может быть прекрасней четырёхстопного ямба! Как утверждает мой сын, лучше всего на «тяжёлый рок» ложится именно этот размер стиха. Стоит только копнуть этот муравейник – мою память – и можешь вдосталь налюбоваться, как мечутся испуганные вторжением слова-муравьи. Разве что, в отличие от настоящего муравейника, где движение хаотично (подозреваю, что оно – броуновское, это бы надо проверить), моё внутреннее смахивает больше на муравьиную дорогу, протоптанную в чаще моих сегодняшних неустройств, от муравейника-прошлого (высохшие иголки-мысли, иголки-чувства, иголки-картины громоздятся гигантским конусом вокруг просвечивающего сквозь них стержня – охваченного тоже как бы сухим, холодным пламенем баллистического «изделия» на пусковом столе: таким, должно быть, видели его за минуту до взрыва в окулярах бункерного перископа) к затянутой туманом низине-будущему, где тонут в непроглядной молочной белизне и лес, и небо, и дорога, выносящая навстречу тревожные приметы близкого разорения: как будто подходишь к эпицентру другого, фантастически-чудовищного взрыва (об этом свидетельствуют – на протяжении нескольких дневных переходов – сначала поваленный обгоревший лес, потом расплавленная земля), по сравнению с которым тот, недавний (десять лет) выглядит словно взметнувшая сноп конфетти ёлочная хлопушка. И то правда, что никого он тогда особенно не потряс, если не считать семей погибших: в нашем деле всяческие взрывы – не такая уж редкость; и даже совсем не редкость – мы, как говорится, по этой части крупные специалисты. Как бы идя навстречу воображению, перед моим мысленным взором возникает часто полотно Дали под названием «Постоянство памяти». Помню, это название показалось мне странным, ибо не только не вязалось с изображённым, но даже ничуть не помогало его прояснить. Теперь я понимаю, что оно означает: это не мягкие часы, – это часы, подплавленные интенсивным световым излучением, – примерно сто пятьдесят калорий на квадратный сантиметр, – растекшиеся и вновь застывшие там, куда швырнула их ударная волна; все стрелки показывают одно и то же время – взрыва? А что же ещё может породить такое? Говорят, художник старался как можно точнее копировать свои видения; если он провидец, то это его постоянство памяти – памяти об угрозе будущего. Нестерпимо яркий, отбрасывающий резкие тени свет на полотне имеет, я думаю, своим источником не что иное как вспышку ядерного устройства, и если в чём-то погрешил живописец, то исключительно в том, что совместил по времени две вещи несовместные: расплавленные часы застынут только тогда, когда света уже не будет (если не считать, конечно, пожаров), а всё погрузится в сумрак взметённой радиоактивной пыли. Впрочем, если Пикассо совмещает в повороте головы фас и профиль, то почему было не совместить Дали свет – с тем что будет уже во тьме?

Он это видел. (… И нестерпимо горячо биенье сдавленного пульса. И вот как будто встрепенулся обеззараженный клочок больного неба. Тихий свет возник по краю небосклона – обезумелой яви бред, зловещий глас Иерихона…) Я моложе него на десять лет – всего лишь! – а сколь многого я не видел!

(… Он ширится, сжигая день, глотает солнца дребедень…) Но стоит ли сожалеть по этому поводу? Всегда есть кому рассказать: о голоде, о войне, о пытках и казнях, землетрясениях, извержениях вулканов, эпидемиях, авиакатастрофах, автомобильных авариях. Несчастные случаи, стихийные бедствия, социальные потрясения – абсолютно всё оставляет очевидцев, стоявших настолько близко, чтобы видеть и слышать, и чувствовать, и настолько далеко, чтобы не пострадать или пострадать в той мере, какая не отбивает ещё охоты к рассказам. О том как «срабатывает» наше «изделие» мне рассказал Салгир. Он никогда не рассказывал о войне, должно быть, упомянутая «мера» не позволяла ему; но об этом он рассказал. Он же – через несколько дней после того как «шеф» сообщил о постигшем меня несчастье – рассказал и том, другом взрыве, этому несчастью ставшем причиной.

Человек с развитым воображением легко может представить себе самое чудовищное, и картина эта до такой степени способна им завладеть, что будет преследовать неотступно долгие годы, а то и всю жизнь. Что ж говорить о тех, кто в действительности пережил потрясение. Конечно, фаги забывчивости делают своё дело. Ибо невозможно жить, помня, как тебя расстреливали в упор из танковых орудий, давили гусеницами, сжигали в облитом бензином сарае, как умирали от голода твои дети и всё вокруг обращалось в развалины. О таком необходимо забыть, чтобы выжить. Вот почему, когда исполненные честных побуждений интервьюеры подступают к жертвам пронесшегося через их жизнь шквала со своими тяжкими (чтоб уж разбередить так разбередить!) вопросами, нередки случаи так называемого «конечного синдрома»: рассказавший – заново переживший! (кто осмелится утверждать, что нет памяти чувств?) – заболевает или сходит с ума, или кончает самоубийством, – подточенный дух иногда не способен вторично справиться с тем, что преодолел однажды ценой отказа от собственной памяти. Касательно же поведанного им – другим и для других, по прошествии времени получающих порцию чужих страданий в художественной упаковке, – оно тоже часто становится источником наваждений. Души слабые и знающие о своей слабости (по преимуществу женские) бегут его сознательно (попробуй-ка заманить подружку на фильм ужасов; у тебя довод один: иди и смотри; а зачем? – спросит она). Сильные – нет, чёрствые духом от этих зрелищ становятся ещё черствее – ведь они никогда не отождествляют себя с жертвами, а побыть полтора часа палачом тоже не возбраняется. Не здесь ли причина того, что сынок ваш, с детства лелеемый, оберегаемый от простуд и дурных влияний, в пятнадцать лет ни с того ни сего становится вдруг убийцей? (Прошу прощения.) Уже в деталях известно, что это такое – «социальное научение насилию», а мы всё продолжаем нагонять температуру в нашем и без того душном, грозящем взорваться, как паровой котёл, мире. По мне, право, лучше мыльные оперы, я предпочту в десятый раз пойти и посмотреть «Весёлых ребят» (ах, как они веселились в 1934-м!), нежели считать трупы в новомодном боевике. Отсюда следует, вероятно, что я отношусь более к разряду слабых – «женскому типу»? С другой стороны, когда мне говорят «смотри» или «слушай», я нахожу в себе силы смотреть и слушать, но это увиденное-услышанное, а ещё и умноженное моим болезненным воображением, настолько порабощает меня, что становится настоящей мукой. Если попытаться выразить моё состояние с помощью метафоры (она не моя, но откуда запала мне, я не помню), – настроение, добавлю, редко меня покидающее, то я сказал бы, что постоянно ощущаю на себе цепенящий взор стихийного бедствия. Я всё чаще думаю, не обратиться ли к психиатру, и только давнее какое-то, застарелое, скорей всего от невежества моего проистекающее предубеждение мешает мне это сделать. Врачи, лечившие меня в детстве от нескончаемых простуд, к тому находили среди симптомов такое, что на их языке называлось «повышенная чувствительность», и советовали маме «заняться» мной – показать психиатру. Однако всё то же предубеждение, да ещё страх перед «взятием на учёт» и тогда перевесили остальное. Я нашёл в библиотеке моего зятя справочник по психиатрии и, основательно изучив его, подобрал себе подходящий диагноз: циклотимия. Я – циклотимик. Периоды подъёма – работоспособности, энергии, хорошего настроения – безо всякой видимой причины сменяются приступами депрессии, когда с наибольшим успехом я могу лежать, отвернувшись к стене и упрямо не отвечая на вопросы родных. Всё бы ничего, если б лежать так в рабочее время – в конце концов «спад» ведь проходит – но тут-то и кроется загвоздка: как будто чуя на расстоянии мою болезнь (болезнь? – скажем помягче: недомогание) «шеф» начинает терзать меня всевозможными «поручениями», выполнение которых – может быть, именно в силу моего состояния – кажется мне бесцельным, как, впрочем, и само существование нашей «фирмы», и моя собственная – бессмысленная – жизнь. Было бы разумным с моей стороны в эти неблагоприятные дни садиться, как говорят, на бюллетень, однако при том что для получения больничного листа требуется как минимум «температура» (я не способен к симуляции) а кроме того ввиду частой повторяемости моих спадов я предпочитаю переносить их «на ногах». Следует признать, что работа моя от этого страдает: размягчённый, по выражению Коли Сиренко, «приступом объективности», я готов согласиться с «шефом»: пора заменить меня. И всё же я был неточен, сказав, что спады мои накатывают беспричинно. В первый раз это случилось после смерти жены. Когда всё уже было позади – и шок, произведенный сообщением Колесникова, и, по моей настойчивой просьбе, подробный отчёт о виденном Салгира, и похороны, и «девять дней», – я вдруг заметил, что меня отделяет от всего окружающего какая-то оболочка, бесплотный футляр, непроницаемый для чувств. Первейшая проба – дети – давала «нуль концентрации»: я не радовался им, не огорчился, когда сына увезли в больницу с подозрением на аппендицит; я вообще ничего не чувствовал, ни одна мало-мальски заметная эмоция не способна была во мне зародиться. Вполне понятно, что единственно разумным было тогда лечь и отвернуться лицом к стене. Я даже спать не мог, наверно, оттого что сон приходит как разрядка от пережитого за день, а у меня ведь было хоть шаром покати – такая пустота, что и сну зацепиться не за что. Если хотелось перевернуться на другой бок, я перекладывал подушку, чтоб снова оказаться смотрящим в стену; уставали глаза, я закрывал их; но делать этого было нельзя: единственным видением, которое с готовностью распахивалось тогда перед моим мысленным взором, оставался всё тот же пылающий муравейник. Что помогло тогда и, став теперь уже единственным из лекарств, помогает по сию пору, это созерцание ковра, висящего над тахтой, где спит мой сын; когда со мной такое случается, я забираю спасительное ложе в своё полное распоряжение. Он даже и не ковёр, а небольшой, ручной работы коврик, упругим шерстяным ворсом похожий на стриженую овцу; как и многие сохранившиеся от былых времён вещи в нашем доме, он куплен моими родителями в тридцать девятом году на сельскохозяйственной выставке и с тех пор не только устоял против сезонных нашествий моли, но удержал в первозданной свежести необыкновенные краски: на мягком голубом фоне плывут оранжево-красно-жёлтые узоры простого, как мелодия Баха, лёгкого орнамента. Сразу же по прибытии дорогая покупка нашла своё место у детской кроватки – охранить единственное хилое чадо от нежелательных контактов с «холодной» стеной. И каждое утро, просыпаясь, я поворачивался лицом к ковру и погружался в его тихо звучащий цветомузыкальный мир, и он был как увертюра к действию предстоящего дня. Если умеешь извлекать мелодии детства сознательно, однажды – случайно – обнаружив тот путь, который ведёт в чувственную глубину прошлого (я оставляю в стороне судьбы несчастные, а тем более трагические – это предмет особого разговора) то можешь использовать своё умение в лечебных целях. Что я и делаю, созерцая наш старый ковёр, когда ничего другого делать не могу.

Железные зерна

Подняться наверх