Читать книгу Железные зерна - Виктор Гусев-Рощинец - Страница 3

Часть 1. Последний день
Наша «фирма» – I

Оглавление

Всякий раз как я выхожу из метро или подъезжаю на машине, и передо мной разворачивается панорама нашего предприятия, я испытываю довольно сложное чувство, в котором соединяются, казалось бы, непримиримые противоречия: нежность и злость, гордость и пренебрежение, ощущение слитности винтика с гигантской машиной и чуждости ей, причастности к важному делу, единения с ним, и заброшенности, одиночества, и бог ещё знает что, невыразимое в слове, но отчётливо переживаемое «животом», особенно по понедельникам. И всё это в совокупности образует как бы два полюса – притяжения и отталкивания, две уравновешенные силы, благодаря чему, должно быть, только и возможна деятельность такого рода, как моя, при попытке описать её приводящая на ум аналогию с движением электрона в «ящике» атома, где он, без устали мотаясь по своей орбите, образует так называемую стоячую волну. Несомненное силовое поле создаёт вокруг и внутри себя этот восьмиэтажный трёхсотметровый корпус, воздвигнутый на холме и напоминающий чем-то – возможно, горизонталями своих окон – океанский корабль, плывущий в сопровождении более мелких судов – складов, гаражей, подстанций, испытательных лабораторий, вспомогательных цехов, котельной (её воспаряющая надо всем труба придаёт нашему зданию ещё большее сходство с пароходом) – к берегам ещё не открытой и оттого таящей в себе угрозу, но притягательной земли. Это поле чем-то сродни магнитному: оно поляризует всех нас, даже в отдалении находящихся под его воздействием, – поляризует наши мысли, чувства, поступки, желания, установки и всё прочее, что могла бы ещё вытащить на свет наука психология, и таким образом устремляет всё к одной цели – созданию наших «изделий». Могу сказать с полной ответственностью (думаю, впрочем, не открою большого секрета): мало кто из нас, пяти с лишним тысяч, ежедневно от семи до девяти втекающих в узкую горловину проходной и от четырёх до шести вытекающих из неё, видел когда-нибудь какое-либо из наших «изделий» в «живом виде» – не только в действии, но хотя бы просто собранным в единое целое, как мы говорим, «в сборке», – стоящим, лежащим, летящим, – их не видит никто, кроме тех, чья непосредственная обязанность – «натурные» испытания. Но так как испытания эти проводятся в местах отдалённых, именуемых полигонами, и плохо приспособленных для нормального житья-бытья, то привилегия испытателя, хотя и видящего «живое изделие» (удовольствие в общем-то сомнительное), но вынужденного по нескольку месяцев в году проводить в отрыве от семьи, не пользуется среди сотрудников нашей «фирмы» большим спросом. Справедливости ради к этому следует добавить, что примерно треть из тех, кто своим трудом вдыхает жизнь в этот сложный, хорошо отлаженный механизм (что можно отнести и к предприятию в целом и к его продукции) вообще имеет весьма смутное представление о том, что они делают, – чем станет, слившись с трудом товарищей, их собственный труд в конце того пути, где предстанет овеществлённым как некое мифическое «изделие», о котором так много говорят, но никто, кого ни спроси, даже не знает толком, каких оно размеров, а некоторые вообще плохо представляют, что это такое. Лично я не проверял (хотя полезно было бы провести этакое маленькое социологическое исследование), но мой друг Салгир утверждает, что двадцать процентов работающих у нас не имеют о том, что они делают, ни малейшего представления. Он, возможно, преувеличивает, но в существовании такой прослойки я сам убеждался неоднократно. Как правило, это либо молодые рабочие, либо старики, полагающие, что предприятие «выпускает запчасти к самолётам» (наша фирма «отпочковалась» от авиационной промышленности). По зрелом размышлении я пришёл к выводу, что причиной здесь не те особые условия, в которые мы поставлены, не сам по себе «режим» (наше предприятие – «режимное») заинтересованный в том чтобы ты не знал, что делает твой ближайший сосед, а подлинное отсутствие интереса не только к делу соседа и предприятия в целом, но зачастую и к своему собственному: когда заранее знаешь (во всяком случае надеешься), что плоды трудов твоих никогда не пригодятся, не будут, как говорится, использованы по назначению, то предмет, конечный результат твоих действий «вытесняется» из сознания, и остаётся только процесс; происходит известное психологам «смещение мотива на цель», а попросту – от всех нас как бы ускользает смысл нашей деятельности, потому что ведь не может быть смыслом «изделие», относительно которого самое горячее твоё желание – увидеть его по истечении «срока службы» под прессом и на переплавке; для нас важен процесс, и он поглощает нас без остатка. Как и все уважающие себя производственные процессы, он подчинён плану, точнее – множеству планов: «перспективному», пятилетнему, годовому, квартальному, месячному (предполагается, что последний существует в виде так называемых «индивидуальных заданий» – некоторого перечня работ, установленного руководителем и записанного им собственной рукой на специальных бланках – по одному на каждого сотрудника; я однако редко прибегаю к этой форме организации труда, и когда в ходе очередной проверки мне пеняют по поводу отсутствия у моих подчинённых индивидуальных заданий, то в оправдание своё я ссылаюсь на известную теорему Гёделя «о неполноте формализации», которая гласит, что как бы мы ни пытались всё формализовать, всегда нас будет преследовать неформализуемый остаток; а я добавляю к этому: значительно превосходящий то, что нам ценой непомерных усилий формализовать удалось). Не что иное как «план» выступает предметом наших неусыпных забот, источником самых сильных, по всей видимости, дневных переживаний (потому что как правило он «срывается» или «горит» или «заваливается» – каждый здесь избирает термин по вкусу, но все они обозначают одно и то же), и я всё больше склоняюсь к мысли, что «план» и есть та главная, конечная цель нашей деятельности, тот смыслообразующий мотив, который с полным основанием и вполне успешно становится заместителем подлинного человеческого смысла. Кроме того, не выполнить план – значит не получить премию, а ничто так не волнует наши умы в конце квартала, как мысли о грядущей премии и её возможном проценте; и какая формула из двух: «план ради плана» или «план ради премии» – более справедлива, я бы установить не взялся. Кроме плана и премии существует ещё нечто под названием «приёмка», она всегда может стать камнем преткновения на пути выполнения первого, а следовательно и получения второго, и обычно делает это в самый неподходящий момент. Вплоть до недавнего времени «приёмку» олицетворял для меня мой друг Бахметьев – не потому, что он был моим другом, считалось – а так оно и было в действительности, – что он лучше, чем кто-либо из других «приёмщиков» знает мои «изделия» (наше основное, «конечное изделие» состоит из множества боле мелких, «составляющих изделий» – так называемой «комплектации», и каждый отдел специализируется на своих составляющих, и каждый приёмщик – тоже), и даже в тех случаях, когда «изделия» наши преподносили вдруг неожиданности в виде «сбоев» или «отказов», никогда я не заваливал план по вине Бахметьева, точнее, по своей – указанной им – вине. Не то чтобы он «прикрывал» меня, как мы говорим, «замазывал нарушения», просто цель у нас всегда была одна: сдать «изделие» в срок; если требовались повторные испытания, мы работали ночами, – «приёмка» не получает премий, и здесь меня выручала только дружба.

Два года назад Бахметьев умер от инфаркта в номере саратовской гостиницы. Смерть наступила ночью, и только утром его обнаружила горничная, пришедшая убирать этаж. Это произошло девятого ноября, в день юбилея Саратовското суворовского училища, «кадетки», как говорил мой друг, – он был одним из тех, кто составил её первый набор и первый выпуск, и, может быть, доброе сердце его, переполненное любовью к друзьям, просто избрало самый подходящий момент, чтобы остановиться, – эту ночь после юбилейной пирушки, когда извлечённые из глубин его воспоминания были основательно проветрены долгой застольной беседой и снова сложены в сокровенных тайниках, и само оно, как стеклянным колпаком, накрыто тишиной гостиничной «одиночки». Когда «фирма» скрестила наши деловые пути, у нас было что вспомнить, – ведь мы росли на одном дворе, не кто иной как я своим авторитетом старшего товарища побудил маленького суворовца прыгнуть с крыши, а потом, навещая, пока срастались кости сломанной ноги, укреплял его дух рассказами о наших марьинорощинских новостях и прочитанных книжках. Добавлю, что я был женат на его кузине, а его собственный неудачный брак обязан своим происхождение некой Диночке Ястребовой, о которой я ещё непременно расскажу, ибо она оставила след в сердце не одного мужчины и странным образом сплела несколько несчастных судеб (будто камфулируя под классический роман мою собственную семейную хронику) за что по праву удостоилась в кругу друзей репутации «роковой женщины».

Теперь нас сопровождает Челентано; что-то он там приговаривает по-своему, выгребая на волнах монотонной, как шум дождя, псевдоитальянской мелодии. Из-за выстроившихся во фронт шестнадцатиэтажных башен-домов, разделённых небольшими зелёными островками и вместе с ними теряющихся вдали, там, где широкая, с шестирядным движением улица поднимается вверх и уходит за горизонт, спадая к тоннелю под кольцевой дорогой, – из-за этого ежеутренне возобновляемого слева по ходу от меня парада (справа дома, наоборот, невысокие, поставленные в ряд вагонами гигантского поезда) выплывает, как солнце из-за лесных стволов, сначала своим лучом-трубой, потом полосатым телом, а вот и во всём величии, главное здание нашей «фирмы». Странно, думаю я, почему всегда на этом месте, когда, казалось бы, глазам открывается панорама величественного, полного жизненных сил предприятия, мои мысли обращаются к умершему другу. Каким-то образом однажды возникшая ассоциация закрепилась и повторяется теперь всякий раз, как я вижу эти застывшие вдоль дороги обелиски-дома: они напоминают мне день торжественных, по военному церемониалу, похорон, центральный зал Никольского крематория и по ту сторону стеклянной стены – почётный караул, освещённый красноватым ноябрьским солнцем. Зацепившись за эту навязчивую картину, память начинает разматывать события в обратном порядке: переполненный ритуальный зал в Институте Морфологии человека; многочасовая дорога с гробом, втиснутым в кузов «рафика»; снова морг – теперь уже в саратовской тридцать шестой городской больнице; до неузнаваемости обезображенное смертью лицо друга и молодой санитар-косметолог с его подкупающей простотой последних наставлений.

Я прошу сына «врубить» что-нибудь повеселее, что бы соответствовало той жизнеутверждающей картине, какую наверняка являет собой стороннему взгляду наш мчащийся мягкой рысью стальной конь с притороченными к седлу брезентовыми коконами. Ведь ещё сегодня до захода солнца из них вылупится маленькое чудо техники, наш мини-корабль, полузадушенная мечта моего детства, белеющий «в тумане моря» одинокий парус, неожиданно воплотившийся таким прозаическим – в духе времени – способом: касса, чек, безучастная – манекеном – дюжая продавщица, «документация» с гарантиями надёжности, подписями, печатями – «изделие» всегда «изделие»! – и мы проходим за прилавок «секции рыболовно-охотничьих принадлежностей», забираем – теперь уже свои – мешки и выносим их из духоты и сутолоки магазина в продуваемый лёгким, чудится мне – озёрным ветерком проезд Сапунова.

Я смотрю на сына и думаю: как чувствуют себя в его возрасте, если вдруг исполняется мечта? Никаких, разумеется, изъявлений восторга я не ждал – он от природы очень сдержан – но ведь и кроме «нормально» и «чётко» можно было бы сказать нечто такое, что позволило бы мне более определённо судить о его душевном состоянии. Я отнюдь не хочу обвинить его в неблагодарности (он, безусловно, вспомнит – надо сказать «спасибо», когда тебе делают подарок) по-видимому что-то изменилось в психологии нынешних молодых поколений: теперь не обладание вещью переживается как внезапно свалившееся на голову и кружащее её хмелем счастье, а наоборот отсутствие чего-то, что отовсюду таращится и подмигивает с витрин, со страниц модных журналов, с киноэкранов и рекламных буклетов, – как досадная неприятность, несправедливость, допущенная – кем-то – по отношению к юной, жаждущей (и имеющей право! – а почему бы и нет?) наслаждаться жизнью душе. И с малых лет, давая им всё что они захотят (по принципу «пусть поживут пока мы живы») мы калечим их, довершая то, что начато «кем-то», расставившим на их только начавшемся жизненном пути эти сверкающие лаком, радужные приманки. Входя в самостоятельную жизнь (и тут мои мысли возвращаются к дочери), они, с восхитительной лёгкостью и изяществом уже обученные нами потреблять и вдруг потерявшие ту способность, как может например музыкант лишиться способности играть от контрактуры запястно-лучевовго сустава, переживают это как драму жизни. И не в том ли причина лавинообразного потока разводов (чуть не сказал – «отказов»; а впрочем, что это как не «социальный отказ»? ) молодых семей, дающего основания для самого серьёзного – ввиду нашей очевидной здесь беспомощности – беспокойства. Но если и «не давать» – держать, как говорили в старые добрые времена, «в чёрном теле» – то это значит, хотим мы того или нет, нагнетать чувство несправедливости, разжигать молодую досаду, доводя её до озлобления, а порой – у натур сильных – до подлинной страсти, для которой существует только один выход – преступление. И тогда компания милых мальчиков, выросших на вашем дворе, на ваших глазах, превращается («Почему?!» – восклицаем мы недоумённо-испуганно-возмущённо) в банду подростков, совершающих квартирный грабёж с убийством. И возьмут-то ведь всего ничего, пару джинсов, магнитофон, «дутики», «кубик-рубик»… совсем ещё дети, а поди ж ты, тридцать две ножевых раны, и попробуй там разберись, чьи пальчики, совсем ещё недавно мамой целованные, обагрены кровью беспомощной старухи, умолявшей не убивать её.

Мы останавливаемся на нашем последнем перекрёстке, и я искоса бросаю взгляд на сына. То, о чём я думал за минуту до этого, заставляет меня содрогнуться; я вдруг представил его там, среди них, одним из них, барахтающимся в липкой тине подробностей убийства, и мне стало по-настоящему страшно: те трое, которых арестовали и наверно будут судить (убили мою старенькую тётю, сестру мамы, человека мне близкого и просто очень хорошего, доброго и жизнерадостного) не походили на убийц, а на одном из них (он живёт в нашем доме) были точно такие же очки как у моего сына, и я подумал, что этого мальчика, вероятно, тоже лечили от близорукости, в то время как другая болезнь, для которой не подобрали ещё названия, разъедала его маленькую душу. Я хотел понять каким образом проникает вирус, его строение, зарождение и течение болезни, соотношение характера и среды; понять чтобы предотвратить, хотя и считал в глубине души, что такое в моей семье случиться не может. И всё-таки нет-нет да и всплывёт вот так как сейчас, например, безо всякой видимой причины это – по общепринятой терминологии – «дело», а по существу – трагедия, о которой даже и помыслить не могли древние со всей их безудержной тягой к смертоубийствам, предательствам, инцестам и прочей темени, что выплёскивает наружу взбаламученная человеческая душа. Должно быть, в криминологии нет такого понятия (во всяком случае, я не нашёл, хотя и предпринимал в этом направлении некоторые попытки) а тем не менее пора ввести его, и, пожалуй, самым подходящим названием ему будет: «бездуховное убийство»; не «бессмысленное» – это прилагательное довольно часто можно услышать в сочетании со словом убийство – а именно бездуховное: отсутствие смысла – для убийцы – в убийстве – подразумевает всегда его отсутствие как видимого смысла, но при этом как бы умалчивается о том, что где-то он всё-таки прячется, этот смысл, ибо убийца – как-никак личность, и все его поступки, если это не патологические аффекты, мотивированны; но что можно сказать об убийце-ребёнке? – в котором душа ещё только формируется, ищет себя, блуждая в потёмках бессознательного, где сгущается страх, который надо изжить. В материалах следствия фигурирует описание орудий убийства – двух самодельных ножей типа «финка», изготовленных самими убийцами: они готовились убить человека, ещё не зная где, как, зачем, вынашивая в себе эту готовность как потенцию, уже будучи потенциальными убийцами; эта потенция-готовность, неведомо откуда взявшаяся, как мороз убивает на корню весенние нежные ростки, убила и обуглила их подрастающие души; и может быть само убийство было лишь формой шоковой самотерапии, тем единственным способом-потрясением, только и способным убить саму эту готовность, по-прежнему бессознательный порыв к очищению страданием; такова моя версия, с ней можно не соглашаться, но других объяснений я не вижу.

На автостоянке перед главной проходной в этот поздний час (электрическое табло на торце козырька, элегантно изогнутого, взлетающего над широкой гранитной из двенадцати ступеней лестницей, показывает ровно десять) трудно отыскать себе место. Лёгкая – привычная – досада по этому поводу, пронесшаяся где-то рядом, как тень от птицы, на этот раз исчезает бесследно – ведь я ненадолго, максимум час-полтора, и мы снова двинемся в путь. Но привычка берёт своё: дисциплинированный водитель, я всё-таки нахожу свободную ячейку в боевом строю наших славных «транспортных средств» (вероятно, о могуществе той или иной «фирмы» можно судить по количеству и качеству стоящих перед ней в дневные часы легковых автомобилей) и загоняю своё в замеченную брешь, которая, кажется, только и ждала нас, чтобы закрывшись, сообщить всему этому стеклянно-лаково-никелевому фронту недостающую монолитность. Короткий поворот ключа зажигания – и на нас обрушивается бездонная тишина. Только теперь начинаешь понимать, сколько разнообразных колебаний сотрясает твоё бренное тело, заключённое в этот вибрирующий на все лады стальной панцирь. Если выключив двигатель, сидеть не шелохнувшись и затаить дыхание, то тишина эта звенит в ушах воспоминанием барабанных перепонок и натруженного недвижностью тела, – ощущение не из приятных, и чтобы снять его, начинаешь понемногу, осторожно, как, вероятно, двигаются после невесомости, освобождаться от привязного ремня, сгибаешь наконец ноги в коленях, левая рука привычно тянется к рукоятке дверного замка, мягкий щелчок – и путь открыт, – к освобождению, к воздуху, к свету. Достаточно выставить наружу левую ногу, утвердить её на асфальте, вслед за ней повернуть корпус и, немного набычившись, совершить некое подобие нырятельно-выныривающего движения, постепенно вовлекая в него всё тело и завершая не очень грациозным волочением правой ноги – после этого останется только распрямиться и гордо расправить грудь; что и говорить, труд водителя не из лёгких. И вот здесь-то меня подстерегает опасность: змееобразный изгиб позвоночника, потребный для того чтобы выполнить это – вперёд и вверх – движение, и для людей здоровых не представляющий сложности, для меня с моим радикулитом оказывается поистине камнем преткновения: я вылезаю из своего «транспортного средства» очень, по моим представлениям, некрасиво, сначала спустив на землю обе ноги и потом, опираясь руками на дверцу (отчего она, кстати, уже немного перекосилась), я не выхожу из машины, а выползаю как улитка из своего домика, и если бы вдруг материализовались рога, которые подобием божественного ореола парят, я уверен, над головой каждого мужчины, то сходство было бы абсолютно полным. Он поможет мне, говорит сын, он тоже засиделся, ему надо размяться. Но сегодня дело осложняется ещё и тем, что стиснутые рядом стоящими машинами, мы не можем широко открыть левую, впрочем, как и правую, дверь, и без помощи сына, который буквально вытаскивает меня на свет божий, мне бы ни за что с этой задачей не справиться. Чтобы немного разгрузить позвоночник, я стою некоторое время, опершись локтями на верхний багажник. Лёгкий ветерок, напоённый запахом полыни (неподалёку от нас большой, заросший сорняками пустырь, который мы собираемся застраивать новыми корпусами, – что поделаешь, «фирма» растёт) шевелит мои взмокшие от напряжения волосы; ласково пригревает солнце, и запахи увядающих трав смешиваются с запахом нагретого брезента. Мальчик пробует натяжение крепящих байдарку верёвок, что-то поправляет, подтягивает, похлопывает по зелёным бокам стрингерного мешка, удовлетворённо улыбается своим мыслям. А я, как обычно, когда глаза мои волей обстоятельств приближаются к наружной поверхности моей «шестёрки», начинаю искать и непременно нахожу всё новые изъяны в истончившемся и поблекшем от морозов, дождей и бомбардировки пылевыми частицами слое лака. На этот раз в луче света, проникающем меж байдарочных мешков, я вижу отвратительное грязно-коричневое пятно расползающейся по крыше ржавчины; вчера я не замечал его – так врач не замечает болезни в латентном периоде, – а сегодня оно уже пронизывает металл, переплетаясь уходящими в глубину его щупальцами с другими очагами распада. Скорее всего, я сам – носитель той болезни, которая, распространяясь из меня как из центра, пожирает и мой искусственный панцирь, думаю я, моё «индивидуальное транспортное средство», и будь оно даже из пластмассы или керамики, всё равно болезнь, как говорится, своё возьмёт; я мог бы рассматривать это как месть провидения за моё – сверх меры – пристрастие к порядку, если бы не был, как и все мы, убеждён, что «господь бог изощрён, но не злонамерен».

– Пап, ты недолго, ладно? – Митя садится на место водителя и кладёт руки на баранку. – Какие там у тебя дела-то?

Ладно. Постараюсь. Дела как сажа бела. Ключ зажигания я предусмотрительно вынул и положил в карман пиджака; машинально скользнув ладонью сверху вниз, я сквозь материю ощущаю массивный, отлитый старинным автомобилем брелок; одна из моих заповедей гласит: не оставляй ключей своих, и подразумевает, понятно, ключи от машины. Ибо он – сын мой – сейчас находится в самом что ни на есть опасном периоде своего «автомобильного» развития: ему кажется, что уровень его водительского мастерства если и не дотягивает до профессионального гонщика, то уж во всяком случае не ниже первого класса; на самом же деле это знакомое всем кто когда-либо садился за руль опьянение не имеет ничего общего с действительностью, и я категорически запрещаю сыну даже думать о том, что он будет ездить – да ещё, чего доброго, один – по улицам города; только в деревне, по лёгким дорогам, по просёлкам – именно там я учу его азам водительского искусства. (Но ведь наступит день, когда ты уже не сможешь удержать и должен будешь выпустить его из устроенного тобой гнезда, как принято говорить, «в большую жизнь», а я бы сказал – в большую гонку. Выпущу, куда денешься, только без машины. И снова возвращается эта мысль: надо немедленно её продать.) «Ну ладно, не скучай, – говорю я сыну, – почитай что-нибудь, маг послушай…» Уходя я бросаю последний – через ветровое стекло – взгляд на его лицо, руки, стиснувшие баранку, напряжённо подобравшиеся плечи, и может быть оттого что свет, преломляясь, искажает истинную картину, сын кажется мне сразу постаревшим по крайней мере лет на десять; ещё я успеваю подумать, что с тех пор как он изменил причёску и теперь с её помощью украшает себя, он действительно стал выглядеть намного старше своих лет.

Я иду к проходной. Пересекаю залитую асфальтом площадь от автостоянки к подножью величественного как гигантский саркофаг зданию главного корпуса. Если помножить эти сто метров на количество дней, в которые укладывал я их на пространственную протяжённость своей жизни, то по моим подсчётам составится путь длиной не меньше пятисот километров, – путь приближения, украшаемый в зависимости от времени года и часа дня маленькими причудами света: то насыщаясь влагой, то высыхая вибрирует чёрно-серая гамма асфальта, мраморная облицовка бельэтажа изменяет свой цвет от весенней сиреневой туманности до красно-синей – предгрозовой – определённости летнего заката, а пупырчатое часовое табло, в вечерние часы взлетающее раскалённой спиралью, блекнет на солнце, словно струйка жидкого металла растворяется в кипящем горне; и только чугунные решётки на окнах первого этажа демонстрируют свою неподвластность освещению, оставаясь неизменно чёрным узором на фоне полупрозрачной болотной зелени запылённых стекол. В этом ритуале вхождения – замкнутой в самой себе совокупности мысли и действия у подножья храма – совершается нечто такое, что я ощущаю не как своё приближение к зеву, который через минуту поглотит меня и погрузит в чрево гигантской машины, а как вхождение её – этой машины – в меня самого, как метаморфозу её – превращение в некую жидкую субстанцию, вливающуюся в мои сосуды, пропитывающую поры, проникающую во все клеточки моего тела и моего мозга и словно затвердевающую там особой упругостью. Пожалуй, это как раз то, что несколько раньше я назвал поляризацией – ведь она тоже сродни отвердению; во всяком случае, входя на «фирму», я внутренне меняюсь. Происходящие при этом изменения не отмечены какой-либо нравственной окраской: я не становлюсь ни лучше, ни хуже, ни добрее, ни своенравней, а если говорить об уме, то и здесь гипотетический наблюдатель не заметил бы никаких сдвигов – интеллект наверно меньше всего подвержен переменам, и тот кто хорошо умеет обращаться с дифференциальными уравнениями, тот одинаково хорошо это делает и за своим рабочим столом, и в ванной, и в лесу, и даже в гостях. То что я назвал отвердением, а ещё раньше – поляризацией, представляет собой, говоря языком социальных психологов, принятие ролей: каждый из нас, пяти с лишним тысяч, выдёргивая свой номер на контрольной доске и затем получая из рук охранника органическое стеклышко пропуска, получает тем самым и свою роль – руководителя, подчинённого, конструктора, технолога, испытателя, приёмщика, слесаря, уборщицы, – и с этого момента должен играть её как можно лучше, вкладывая в исполнение весь свой талант, а если его нет, то, оглядываясь на партнёров, стремиться подражать им. И здесь я не сказал ничего нового – не в Шекспире, так в социологии мы все начитаны, – но если поразмыслить о пьесе, в которой мы играем, то приходишь к выводу, что будучи плохой по сути, она к тому же ещё и заиграна до того, что даже самые талантливые актёры скатываются в своей манере до автоматизма. Я уже сказал немного о том, что именно мы делаем – о наших «изделиях», – и большего пока не скажу; я упомянул о «плане» и «премии», и «приёмке» и тем, я думаю, раскрыл немного режиссёрский замысел постановки, и пусть автор – сама жизнь, играть в ней до невозможности трудно – с этим согласится каждый, кто когда-либо принимал участие в подобных пьесах. Они скучны и монотонны, в них нет ни завязки, ни нарастания, ни кульминации, ни катастрофы (разумеется, катастрофы в драматургическом смысле), и потому самое явственное ощущение, которое охватывает всех, кто достаточно долго играет в них свою роль, – это ощущение «лямки», которую тянешь и будешь тянуть всегда. По прошествии лет я пришёл к выводу, что «лямка» эта – субъективное (если позволительно будет пять тысяч наших сотрудников назвать субъектом) переживание того самого явления, что именуется отчуждением труда: не видя да и не стремясь увидеть конечного продукта своей деятельности, мы ощущаем смутную тоску, усугубляемую тем, что каждый, не имея возможности охватить – хотя бы внутренним взором – деятельность предприятия в целом, вынужден довольствоваться своим маленьким кусочком, и в этом смысле наша, как говорят теперь, производственная система представляет собой один гигантский конвейер. То, что конвейер этот не вытянут в пространстве, как например линия сборки автомобилей, не меняет существа дела: монотонность как результат воспроизведения одного и того же действия в течение многих часов, дней, месяцев и лет, типична для всех нас, даже тех, кто повторяет не одно элементарное действие – скажем, наматывает катушки индуктивностей, – а и целый, пусть небольшой, круг деятельности – рассчитывает, чертит, деталирует, переносит на кальку, бегает с «листками изменений», испытывает, снова чертит или – как я – руководит отделом. Неизбежное в машинном производстве разделение труда неумолимо, как ростовщик, с методичностью каждодневных восходов и закатов предъявляет нам векселя, которые мы оплачиваем скукой, раздражением, болезнями или (по меньшей мере некоторые из нас), признав свою неплатёжеспособность, погружаемся в долговую яму алкоголя. И что здесь надо сделать, чтобы исправить положение, я не знаю: при всех наших благих намерениях не может один человек – от начала до конца – изготовить например трактор и потом, любуясь и наслаждаясь плодами труда своего, поставить его на краю поля и провести ровную, чёрную, бесконечную борозду, ощущая в руках податливость умной и чуткой машины. И если уж нечто подобное я могу хотя бы вообразить в отношении трактора или автомобиля, то что можно сказать о наших «изделиях», которые в принципе не предназначены служить человеку, а лишь только в случае самого страшного могут стать довольно таки, скажем прямо, ненадёжной защитой. Я, во всяком случае, в них не верю. Не стану отрицать, что по натуре своей я пессимист, и всё что было сказано выше, представляет мою собственную точку зрения, а что касается употреблённого мной местоимения «мы», то в него я включаю лишь трёх-четырёх своих друзей и, может быть, ещё сотню-другую знакомых-сотрудников, чьи высказывания дают мне для этого некоторые основания; и даже когда я говорю «все мы», я опять имею в виду только эту – в общем-то достаточно представительную, говоря языком статистики, – выборку. Не знаю – не помню – был ли я пессимистом всегда – в двадцать, в тридцать лет, – или это результат действия того закона, который гласит, что длительно переживаемые эмоции – состояния – становятся свойствами (а с эмоциями мне действительно не повезло – и тут уж ничего не поделаешь) но что я пессимист последние десять лет, с тех пор как погибла моя жена, не подлежит сомнению. Кроме того, я, кажется, не совсем здоров, и всё это вместе взятое в какой-то мере извиняет меня, тем более что обстоятельства смерти моей жены так тесно связаны с моей работой. Мой друг Бахметьев, будучи в некотором смысле моим антиподом, настойчиво убеждал меня и продолжает убеждать своим нетускнеющим образом, что я ошибаюсь, что моё восприятие действительности неадекватно (чему?!), и что вообще я просто зануда; я готов присоединиться к его мнению, я согласен, что быть всегда слегка пьяным и влюблённым, каким был он сам, несравненно лучше, чем «тянуть лямку» (вероятнее всего, ощущение «лямки» – составная часть моего пессимистического мировосприятия), но где взять силы? Ежедневный алкоголь – я пробовал – совершенно убивает меня, отнимая последнее чем я располагаю – уважение моих детей; а влюбляться мне всегда было сложно по причине моих высоких требований к сексуальным объектам. Сам Бахметьев умер, уже выйдя на пенсию, работая в «шарашке», не препятствующей образу жизни, воспетому Омаром Хайямом, и ничто не могло сломить его могучего оптимизма. Похоже, он три года просто репетировал свой уход: заболел и вылечился от язвы желудка, вскоре после того ввиду спровоцированной соседом ссоры с рукоприкладством отсидел «пятнадцать суток» и в довершение, починяя крышу на даче у бывшей жены (дом был построен его собственными руками и отказан при разделе имущества в пользу сына; вследствие несомненного благородства этого шага Диночка почитала себя обязанной и когда привлекала нас к ремонтным работам, не скупилась на выпивку) Юрик упал с лестницы и о поленницу поломал рёбра. И всё это увенчалось последней любовью: не только он любил (надо же, думал я, успел влюбиться в своей шарашке!), но и его любили – некая, по отзывам видевших её, двадцатипятилетняя красавица, почему-то не пришедшая, однако, на похороны. При жизни я расстался с ним в последний раз на платформе станции метро «Измайловская», – был не по-осеннему жаркий день, пребывая оба «в местных командировках», мы встретились в конце дня в лесу на прудах, чтобы немного «отдохнуть» – каждый сообразуясь со своим пониманием этого слова: я купался, а он тем временем устраивал в недрах своего трёхсекционного портфеля маленький импровизированный стол: в одной секции – две откупоренных бутылки портвейна и две глиняных чашечки, в другой – свеженарезанный батон и варёная колбаса «любительская», в третьей – деловые бумаги. Тот же портфель я и привёз потом из Саратова вместе с телом его владельца.

Когда к нашей «стоянке» приближался милицейский патруль, наблюдающий за порядком на берегах водоёма, стоило только сомкнуть створки портфеля невинным – как бы невзначай – движением руки, и «стол» исчезал из глаз вместе с напитками и закуской, оставляя после себя лишь слабый аромат винных паров с примесью колбасного духа. (Пусть осудит меня тот, кто никогда не рисковал таким образом своей карьерой.) Сидя по-турецки на полувысохшей, полувытоптанной траве, мой друг со своей буйно вьющейся смоляной шевелюрой, сухой и пожелтевший от недугов, как сброшенный ветром с дерева осенний лист, был похож на индийского йога и раскачивался как йог в состоянии каталепсии; он поминутно поправлял сползающие на нос очки в роговой массивной оправе и рассказывал мне о ней. Как я завидовал ему тогда! Его, чёрт побери, двухсотрублёвой подполковничьей пенсии, его независимости, его оптимизму. Перед тем как расстаться на открытой платформе – мы разъезжались в разные стороны и, оказалось, навсегда – он притиснул меня к колонне и сказал, как бы подводя один из главных итогов своей жизни: ему не в чем упрекнуть себя – всех женщин, которых посылала ему судьба, а было их… тут он назвал ошеломительную цифру, – он хоть немного но любил. Несмотря на две бутылки выпитого нами портвейна (полторы – его, половина – моя) он не был пьян – сказывались ежедневные «упражнения», – и я сразу поверил ему: он никогда не врал и не хвастался. Мы пожали друг другу руки, я сел в вагон подошедшего поезда, сомкнулись двери, и он остался стоять на перроне со своим – теперь уже пустым и лёгким и сразу потерявшим форму – портфелем. Ещё некоторое время, паря над лесом, сопровождала меня его прощальная улыбка, а потом и она погасла, разбившись о грохот и тьму тоннеля.

Миновав проходную, – гулко-пустую в этот поздний час, наполненную осколками падающего откуда-то сверху солнечного света и приглушённым говором скучающих молодых службистов, – я прохожу столь же пустынной раздевалкой к лифтам и поднимаюсь на восьмой этаж. Устройство зданий такого рода как наше редко может похвастать оригинальностью вложенной в него мысли. Архитектура двадцатого века не очень-то затрудняет себя решениями промышленного строительства и, воспаряя к высотам конструктивной гармонии, оставляет на своём пути к совершенству вот такие несовершенные, хотя и не лишённые, как я уже отмечал, внешнего величия – просто в силу гигантских размеров – памятники эпохи. И если снаружи они, как правило, представляют собой положенный на бок или поставленный «на попа» параллелепипед, то внутри с такой же удручающей необходимостью господствует коридорная система. Я повидал на своём веку немало подобных сооружений, и все они, скалькированные по одному принципу, отличались только длиной и площадью поперечного сечения коридоров, – если не считать отделки стен и потолка: дерево, пластик, акмигран, алюминий, – и ещё, пожалуй, однообразием «наглядной агитации». Очевидно, при всех прочих равных условиях всегда предпочтителен коридор широкий и светлый; однако мой многолетний опыт показывает, что это не меньшая редкость, чем, например, ножи в наших столовых. Проложенный в сердцевине здания, такой коридор чаще всего напоминает пробитый в толще горы тоннель, который и служит-то только для того, чтобы, нырнув в него, как можно скорее выбраться к свету, что брезжит вдали ускользающим сине-жёлто-зелёным пятнышком. Борьба за экономию электричества, а вкупе с ней за дисциплину труда воцаряет в наших коридорах полумрак, лишь подчёркиваемый далёким свечением двух торцевых окон, и сосредоточенную в самой себе пустоту, будто охраняемую двумя противостоящими друг другу рядами кодовых замков. И всё же справедливости ради надо сказать, что коридоры нашего здания, принадлежа в целом к тому же – я бы назвал его производственным – классу коридоров, несут в себе одно немаловажное свойство, выгодно отличающее их от собратьев по классу: их стены полупрозрачны, – они сложены из квадратных стеклянных блоков, и, когда, придя на «фирму», я впервые в буквальном смысле упёрся носом в такую стену, она живо напомнила мне стенку в Сущёвских банях, куда на протяжении многих лет отец водил меня за неимением «удобств» в нашем старом доме; я ощутил – не в укор нашему предприятию будет сказано – волнующий запах «простого» мыла, обволакивающий тело горячий пар, и в уши мне полилась милая сердцу органная мелодия «мыльного отделения»; пахнуло, как говорится, чем-то родным, и это «что-то», помню, помогло мне пересечь полосу отчуждения, неизбежно пролегающую между человеком и его новой работой, особенно если этот человек – «молодой специалист», а работа – первая в его жизни. И то, и другое относилось ко мне. Чтоб уж покончить с коридорами, отмечу ещё одну присущую им особенность: в конце каждого из них на специальном кронштейне у нас установлена под потолком телекамера, просматривающая – простреливающая, говорим мы – насквозь доступный ей коридорный «метраж». На некоторых этажах коридоры поделены на секции глухими дверями, проход через которые позволен ограниченному кругу лиц и контролируется специальной охраной – это зоны так называемой «особой режимности», и твоё право проникнуть в ту или иную из них определено целым набором художественных штампиков на картонке пропуска. Ввиду скудости коридорного освещения и непосвящённости в сокровенные тайны «режима» в группках наших сотрудников, которые сбиваются на лестничных площадках под табличками «место для курения», часто обсуждается эта – на мой взгляд не заслуживающая столь пристального внимания, но почему-то столь остро волнующая курильщиков – тайна «телеглаза». (Теперь я курю в своём кабинете и вследствие этого отошёл, как говорят, от проблемы, но было время когда она волновала и меня.) При этом высказываются разные предположения о назначении этого устройства, и, как это было в «моё» время, оптимисты сходятся во мнении, что оно – против злоумышленников, а пессимисты, к коим отношусь, понятно, и я, полагают, что «для того, чтобы не болтались по коридорам»; и кто из них прав, я бы теперь уже не смог поручиться. Как бы там ни было, «мой» коридор на уровне восьмого этажа беспрепятственно пронзает бетонную глыбу здания; он достаточно широк, и свет, проникающий из рабочих помещений через зеленовато-серую толщу стеклянных стен, расползается в нём успокаивающим полумраком подводного царства. Благодаря отлаженной системе кондиционирования здесь всегда прохладно, и мой чуткий нос – не думаю чтоб это были обонятельные галлюцинации – улавливает в очищенном воздухе (у нас работают с радиоактивными веществами) даже запахи трав с прилегающего пустыря. Одним словом, здесь, как говорится, можно жить и работать: прогуливаться и при этом обдумывать что-то или просто отдыхать, встречаться и беседовать со знакомыми, при желании – даже бегать «трусцой», благо высокое начальство располагается пятью этажами ниже; что мы и делаем (пожалуй, кроме бега) в те благословенные периоды душевного затишья, когда ничто, ты уверен, не угрожает «плану», а твои честолюбивые замыслы, чего бы ни касались они – науки, административной или общественной деятельности, карьеры или чего-то ещё, – находятся на пути к неминуемому свершению. Впрочем, здесь всегда довольно-таки пустынно, возможно, потому, что затишья такого рода – большая редкость, а кроме того, нас просто мало на этаже – всего какая-нибудь сотня человек на тысячеметровых площадях тридцати восьми наших рабочих комнат и четырёх кабинетов, – чего-чего, а простора у нас хватает. Когда выходишь из лифта в середине рабочего дня, тишина и пустынность нашего коридора всякий раз приятно удивляет, потому что на других этажах – особенно там где размещаются конструкторские отделы или например сборочные цеха – взору предстаёт совершенно иная картина: в снопах света, победоносно изливаемого газоразрядными лампами, словно сами собой материализуются люди в белых халатах, и каждый в отдельности, соткавшись таким образом с одной только ему ведомой целью, тотчас устремляется за ней в погоню. От этого пространство коридора между двумя пределами (а именно здесь реализована «секционная система») кажется полем высокой напряжённости, где разноимённо заряженные частицы-люди летят навстречу друг другу двумя снежными вихрями, чтобы аннигилировать в слиянии своих маленьких зарядов-дел, насыщая энергией «дело фирмы». Лихорадочность наблюдаемой здесь «коридорной деятельности» заставляет предполагать в ней вершину некоего айсберга – лихорадочности ещё более высокого порядка, а может быть и всего «большого дела». Я же, по необходимости или случайно окунаясь в неё, снова и снова укрепляюсь в убеждении, что это – монотонная лихорадочность (или лихорадочная монотонность – кому как больше нравится) подгоняемого жестокой, поистине предвоенной необходимостью конвейера.

Мы – разработчики. Аристократы. Генераторы идей. Я имею в виду те два отдела (один из них – мой), которым отдан в полное распоряжение наш восьмой, самый благоустроенный, обихоженный, звукоизолированный (для специалистов добавлю – радиоизолированный) этаж. Мы поровну делим четыре тысячи квадратных метров его полезной площади, – с точностью, как мы говорим, «до производных высшего порядка», – а поелику в каждом из отделов ещё и по три лаборатории, то столь же справедливое деление продолжается вглубь, и таким образом на каждого из нашей бравой сотни приходится в среднем сорок метров жизненного пространства. (Здесь моё «мы», в отличие от «мы», употреблённого выше, предполагает сотрудников только нашего этажа, и, надо сказать, что помимо территориальной общности оно стремится подчеркнуть ещё некоторое духовное родство – родство разработчиков.) Не значит, однако, что пространство это всецело служит людям, к нему приписанным: всё наше здание наподобие слоёного пирога нашпиговано оборудованием, и восьмой этаж не только не представляет собой исключения, но даже напротив, буквально забит разного рода измерительными устройствами, испытательными стендами и прочей аппаратурой. Занимая львиную долю наших площадей, она к тому же ещё и греется, излучает, испаряет, гудит, вибрирует и вообще создаёт неисчислимо трудностей, из преодоления которых на добрую половину состоит наша работа. Весь наш аристократизм заключается в том, что именно мы, в числе восьми отделов-разработчиков, сообразно общей технической политике «фирмы» задаём работу конструкторам, а те, в свою очередь, превращают наши «макеты» – носители наших идей – в чертежи, которые, пройдя через цеха «опытного» производства, возвращаются к нам же в виде так называемых «экспериментальных образцов» для испытаний, доработок, усовершенствований и дальнейшей «варки», имеющей целью сделать наши «изделия», во-первых, как можно миниатюрнее и легче (ведь они должны летать!), а во-вторых, придать им абсолютную «надёжность»; совмещение всех этих, как показывает опыт, с большим трудом совместимых качеств и составляет предмет наших каждодневно возобновляемых усилий. Наша работа считается «интересной»; и она действительно интересна, как может быть интересна для ума всякая работа, требующая от него гибкости и силы, создающая преграды и подхлёстываемая загадками; и если бы не замкнутость этого круга – тем, идей, целей, повторяющихся из года в год, из месяца в месяц, если бы не сходящаяся «в точку» (в прямом и переносном смысле) перспектива, то, как я сказал раньше по другому поводу, здесь вполне можно было бы жить и работать. Впрочем, живём, работаем, обсуждаем новости, болтаем, шутим, «делаем науку», а кто стремится «наверх» – карьеру (я не сказал бы, что это не встречает у нас понимания), что-то теряем, что-то находим, и всё это – наша работа. Так же как человеческая жизнь, будь она даже исполнена глубочайшего смысла, состоит из элементарных актов – чтения, письма, произнесения слов, размышлений, чистки зубов, умываний, сна, еды и прочего – и ни в одном из них оный смысл не открывается стороннему наблюдателю как смысл жизни, а по справедливости всё это именуется бытом, так и существование (остерегусь пока называть его жизнью) нашего предприятия может быть почувствовано только через его быт; только пропитавшись им – бытом – насквозь (а это непросто), человек заинтересованный может попытаться извлечь из него тот глубинный смысл, о котором выше – применительно к нашему предприятию – я сказал, что он ускользает от нас; и здесь я не собираюсь отказываться от своих слов, ибо «от нас» – это не значит, что его нет вообще, его не может не быть там, где пять тысяч знающих своё дело, образованных членов общества трудятся по мере сил своих, и многие трудятся увлечённо, – он, безусловно, есть и со стороны легче всего определить его словом «оборона». Однако этот термин может послужить лишь отправной точкой, и углубление в наш быт потребует много других слов и других значений, и только основательно перемешав их, можно с полной ответственностью подступить к обсуждению проблемы о смысле жизни предприятия. Осторожно продвигаясь по этому пути вперёд, мы неминуемо выйдем к материку под названием «научно-технический прогресс» и другому, соединённому с первым скалистыми перешейками, что именуется «научно-техническая революция», и хотим мы этого или не хотим, но честность и долг исследователей (независимо от того кто мы – учёные, писатели, живописцы или комплексная, как и положено в таких случаях, экспедиция) побудит нас в эти материки углубиться; невзирая на подстерегающие опасности, пройти из конца в конец, взобраться на каждую вершину, спуститься в каждую пропасть, заглянуть в каждую пещеру и, главное, – со всей тщательностью изучить формы присутствующей там жизни; оценить пригодность для расселения людей, а если таковые там уже имеются (назовём их, не противореча традиции, коренными жителями), изучить их со всей доскональностью и представить свои выводы на суд общественности. Рискуя заслужить неудовольствие поборников поэтического стиля, я бы всё же сказал, что предприятие наше (как все мы его называем – «наша фирма», или просто «фирма») представляет собой одну из таких – причём густонаселённых коренными жителями – пещер в теле того прогресса или, если угодно, той «революции», что я выше назвал – в несомненном согласии с их величием – неизведанными материками. Когда я смотрю так называемые «производственные» фильмы или пьесы, мне становится, образно говоря, и скучно и грустно оттого что всё там изображённое – неправда, и к тому же самая распространённая и опасная её разновидность – полуправда. Я далёк от мысли упрекать создателей подобных произведений в злонамеренности; каждый из них похож скорей на фотографа, который, стоя в лодке, снимает то, что находится под водой; а ещё и ветреная погода, на воде рябь, и гребец, торопясь, ударяет вёслами с такой силой, что сам фотограф и его аппарат насквозь промокли от брызг; те неясные, расплывчатые очертания донного ландшафта, которые выступают потом на плёнке (если они вообще там присутствуют) такой горе-автор, перенеся на бумагу, тщательно ретуширует, подводит, подкрашивает в соответствии со своими представлениями (а возможно искренне уверясь в том, что он знает – ведь он вымок, и все его чувства кричат – он был под водой!) и в результате рождается на свет нечто ублюдочное, чему и названия подобрать совершеннейшим образом невозможно. Тогда в растерянности называют, например, «Укрощением огня» рассказ о попущении огню горстки отчаянных оптимистов. Что поделаешь, таково мнение «коренного жителя», а по-иному сказать – «взгляд изнутри».

Коридор пуст. Я прохожу никем не замеченный к своей двери, срываю пластилиновую печать и поворачиваю в замке ключ. Уже войдя в кабинет, вижу боковым зрением, как над дверью с противоположной стороны загорается красная табличка с надписью «Не входить» – там работают с «нейтронными пушками» (от настоящих пушек у них одно только название – это всего лишь применяемые в наших изделиях источники нейтронного излучения). Если достоин описания капитанский мостик – пусть не пиратского, не китобойного, а простого торгового судна, – то кабинет начальника отдела на такой «фирме» как наша, безусловно достоин его. Продвижение по служебной лестнице рано или поздно подводит продвигаемого к тому моменту – разумеется, при стечении определённых обстоятельств объективного свойства – когда из тьмы руководимых он переходит в разряд руководителей; здесь-то и ждёт счастливца «фирменный подарок» – отдельный кабинет. Я непременно опишу его, но прежде хотел бы задержаться у подножья вершины.

Тот кого судьба определила на материк технического прогресса, знает, что карьера – в хорошем смысле слова – для человека способного и любящего своё дело (сила этой привязанности может варьировать, как мы говорим, в широких пределах) и к тому же имевшего достаточно предусмотрительности и воли, чтобы обзавестись дипломом о высшем образовании (хотя это и не обязательно) – карьера такого «специалиста» определена заранее существующей на данный период иерархией инженерных должностей. Например: инженер, старший инженер, ведущий инженер. Или: конструктор такой-то категории, ведущий конструктор. И так далее. Переход с одной ступеньки на другую совершается здесь по большей части полуавтоматически – по истечении срока, установленного некой неписаной традицией, – чаще всего он колеблется от двух до пяти лет, – и предполагает сверх того положительную оценку деловых качеств повышаемого со стороны его непосредственного руководителя. У нас известны случаи, когда эти условия не выполнялись: небольшой «отдаче» сопутствовало стремительное повышение; но то лишь были исключения, которые подчёркивают правило. Перевод на более высокую должность сопровождается, понятно, повышением оклада («оклада жалованья» часто говорим мы на старинный манер, вкладывая в слова иронический смысл, если хотим привлечь к волнующему нас вопросу об окладе чьё-либо внимание) а кроме того – в ещё большей степени – и «средней зарплаты», которая образуется из оклада вкупе с премиальными (они растут в прямой от него зависимости, так как исчисляются определённым его процентом). Таким образом, повышаемый в должности прежде всего повышается «в деньгах», переходит в другую касту, приобретая соответственно и некоторую избыточную долю, некий, я бы сказал, довесок заслуженного уважения. Как бы ни пытались это отрицать, но существует тесная корреляционная связь между зарплатой наших сотрудников и степенью внушаемого ими – нам же самим – почтения; я бы не взялся измерить её количественно, но то что она есть, отрицать по меньшей мере нечестно. Дело однако в том что, взбираясь по этим ступенькам престижа-стоимости, инженер, как правило, мало что меняет в образе своей трудовой жизни: равно успешно – или неуспешно – он продолжает заниматься своим делом, и пролетающие стремительно годы уже не в силах ничего ни прибавить, ни убавить в его портрете, кроме, пожалуй, седых волос и крепнущей день ото дня мечты о приближающейся пенсии; в типологии сотрудников нашей «фирмы» он представляет собой класс наиболее многочисленный, но до чрезвычайности редко переходит в разряд руководителей, возможно потому, что не стремится туда – он предпочитает отвечать за себя, но не за других, а та прибавка в деньгах, которую сулит ему такой переход, не кажется достаточной, чтобы окупить «нервы», уходящие в расход прямо пропорционально количеству руководимых. Но есть и другой класс (немногочисленный по причинам, вероятно, кроющимся в преобладании человеческого консерватизма) – за неимением более удачного слова я назову его классом «одержимых»; в нём чаще всего и формируются начальники наших «подразделений». (Сам я, по-моему, не принадлежу в чистом виде ни к одному из классов, хотя заимствую многие их черты.) Одержимость эта проистекает из того, что именуется обычно «стремлением чего-то добиться», а при ближайшем рассмотрении оказывается желанием – горячим, иногда по-настоящему страстным – добиться успеха: учёной степени, высокой должности и, как следствие, материальных благ, значительно превышающих средний уровень достижимого на стезях скромности. На первый взгляд, брошенный окрест молодым специалистом, кажется, что всё исполнено обещаний: интересная работа (ещё бы!), множество «диссертабельных тем» (и тут он не ошибётся), «свой», наконец, учёный совет! Чего же ещё желать человеку, ступившему на материк технического прогресса? И в твёрдом намерении освоить его богатства «одержимый», если он таковой, начинает «копать». Как известно, копание – процесс тяжёлый; чтобы выкопать обыкновенную яму, скажем, для столба или саженца (иногда мне приходится делать это на даче) тратишь столько сил, сколько не уйдёт, пожалуй, и за целый день лесных прогулок, пляжа или, на худой конец, хождения за покупками. Копать неудобно, болит спина, руки, ноги, неестественная поза надоедает и хочется наконец выпрямиться и посмотреть на небо. (Кто знает, может быть, свой радикулит я заполучил именно так – за письменным столом, как награду за усидчивость? – в былые годы я просиживал за ним, «копая», по восемнадцать часов в сутки, и первые признаки болезни обнаружились именно тогда: ведь это болезнь «неподвижности и нервов», а моя, к счастью, прошлая, «одержимость» доставляла мне в избытке того и другого.) Труды и страсти не пропадают даром: «одержимого» замечают – не заметить его невозможно, – и с этого момента он становится объектом постоянного и пристального наблюдения со стороны «руководства», прежде всего непосредственного начальника, и своих в том же строю идущих коллег. Причина такого повышенного интереса к особе «одержимого» заключается в том, что защитить диссертацию, получить кандидатский (о докторских разговор особый) диплом – значит открыть себе дорогу «на выход»: учёная степень – это «степень свободы», «знак качества», к тому же хорошо оплачиваемый, который позволяет тебе пойти – уйти – работать туда, куда влекут тебя (а нас всегда куда-то влечёт, хотя с возрастом начинаешь понимать: «везде одинаково») твои неизжитые романтические устремления или до примитивности простое и столь же понятное – как понятна тоска птицы в клетке – желание избавиться от «режима», посмотреть, наконец, мир, чёрт побери! (И здесь – казалось бы, далёкие друг от друга – уживаются рядом попытки, не всегда безуспешные, зачислиться «в космонавты» и мечты о «загранке»; впрочем, если поискать подотошнее, то окажется, что общее тут всё же есть; может быть, я не прав или слишком категоричен.) Таким образом, «защитившись», ты получаешь возможность что-то изменить в своей жизни, не поступаясь при этом (или поступаясь незначительно – в виде платы за свободу) своим достатком. Но расставаться с «кадрами» наша «фирма» не любит. Чей-то куда-то – не известно куда – уход она воспринимает как оскорбление, наносимое её чести. Как ревнивая жена, следит она подозрительным взглядом за своими возлюбленными-сотрудниками, и первые же признаки «одержимости» прежде всего – с полным на то основанием – заставляют её предположить созревающую, наполняемую соками соблазнов и от них набухающую неверность. И как разумная жена ограничивает – в разумных же, конечно, пределах – свободу мужа, наша «фирма» исподволь, почти незаметно для неискушённого взгляда, я бы сказал, с большим тактом и благожелательностью, начинает ограничивать свободу действий новоиспечённого одержимого: диссертабельные темы, только вчера казавшиеся столь доступными, отдаются другим – безо всякого на то основания, равно как и видимой надежды на реализацию этими «другими» их – неоценимых! – свойств. «Своя» аспирантура, к дверям которой с благоговейным трепетом подступает «молодой специалист», не торопится принять его в свои объятия, справедливо указывая на «очередь», ограниченность мест и молодость постучавшегося; и если упрямство последнего тем не менее взламывает эту глубоко эшелонированную оборону, то всё равно гибель его предрешена: он «не пройдёт по конкурсу», «не напишет», у него «не примут к защите» и так далее и тому подобное. Только время – не разрушающее, как это принято думать, молодые тела и души (хотя есть и к этому основания) но созидающее нечто по имени «стаж» – рано или поздно всё – с присущей ему мудростью – расставляет по своим местам: подходит очередь, «выкристаллизовывается тема» и победа в конкурсе неминуема, потому что «стаж есть стаж», а стаж – это ещё и привычка к месту, к людям, и страх перед переменами, и «выслуга лет», и приближающаяся пенсия и много что другое; в отношении человека со стажем наша «фирма» уверена: такой не подведёт; и она даёт ему «зелёную улицу». Когда свершается долгожданное, про такого говорят: он «остепенился». И всё же бывают случаи, не предусмотренные «регламентом». Одержимость – вещь упрямая, одним концом она примыкает к фанатизму, а для него, как известно, препятствий нет. Одержимый-фанатик, паче чаяния он появился на предприятии, узнаётся по исступлённому блеску глаз и «зацикленности» на одной теме – диссертации, или, как у нас чаще говорят, «дисере». Фанатик (смотри классификацию Ганнушкина) – человек дела. Когда его не принимают в «свою» аспирантуру, он идёт в «чужую», или он становится «соискателем» и сдаёт «минимум», не пользуясь положенным аспиранту дополнительным отпуском; он выкапывает буквально из-под земли совершенно неожиданную «тему», и в его чутких заботливых руках археолога она предстаёт подлинным кладом; и все видят, что это клад, и музейная комиссия (то бишь учёный совет) вынуждена принять его на хранение, выдав нашедшему необходимое свидетельство. Это редкий поворот дела, но он случается; «остепенившийся» таким путём, если он ещё не занимает «научной» должности, начинает, разумеется, усиленно добиваться её и – чего греха таить – нередко прибегает – не скажу к угрозам – к доводам, среди которых не последнюю роль играет «уход»; если к тому же свобода занимает в иерархии его ценностей одно из ведущих мест, то угроза ухода (как её до некоторого момента понимают) оказывается в итоге совсем даже и не угрозой, и сам уход, будучи подлинной целью, только лишь оправдывается отсутствием у «кандидата» соответствующей его «уровню» должности. Случается, уходят, но редко до чрезвычайности: «фирма» держит крепко – и в основном конечно «деньгами»; надо быть справедливым: она не жалеет их; не жалеет научных должностей, не жалеет премий, не задерживает – для способных руководить – продвижений по служебным лестницам; отлаженный механизм работает чётко, и если я сказал, что она ограничивает свободу, то и добавил тут же несколько слов о разумности таких ограничений – их можно сравнить, пожалуй, с порядком на старте во время соревнований по бегу: ведь понятно, что на одной гаревой дорожке не могут стартовать одновременно все.

Я закрываю дверь кабинета изнутри, подхожу к окну и, потянув за шнур, опускаю фрамугу. Когда уходишь, всё положено закрывать, и потому, возвращаясь в свои комнаты после ночного или воскресного отсутствия, первое что мы делаем это изгоняем накопившуюся духоту; она вездесуща, как «режим», и в значительной мере им порождается: почему-то считают, что окна – это не свет и воздух, а прежде всего некие отверстия, кои могут быть использованы для проникновения «чуждых элементов». С минуту поколебавшись, я всё же открываю окно и только после этого сажусь за стол. Обычно по утрам, когда восходящее солнце выступает из-за угла или крыши расположенного напротив корпуса обрабатывающих цехов (время и место его появления претерпевают при этом сезонные колебания), оно бьёт мне в левый висок и в глаз, и мне приходится задёргивать штору при закрытом окне или приоткрыв его самую малость, чтобы в дополнение к фрамуге впустить немного воздуха, но и не давать беспрепятственного доступа гуду и погромыхиванию плохо оркестрованной симфонии работающего завода. Не скажу чтобы звуки эти особенно раздражали меня, однако фон, который они создают, сливается в моём восприятии с фоном алюминиевого завода, пребывающего под окнами моего дома, и в совокупности они достигают такой густоты, что требуют уже сознательных усилий для её ослабления. Поэтому по возможности, если не очень жарко, я стараюсь не открывать окна, а чтобы создать эффект, так сказать, его «открытости», не реже чем раз в неделю – во все времена года – обрызнув три квадратных метра его стекол москателью «Секунда», отполировываю их до блеска старыми газетами. Дома я это делаю только один раз в году, перед майскими праздниками, когда мою и как правило подкрашиваю оконные рамы; но здесь, в своём кабинете, я буквально страдаю чем-то вроде клаустрофобии, от чего и пытаюсь избавиться таким странным (и служащим, кстати, ещё одним поводом для шуток моих сотрудников) способом. А если не делать этого, то по истечении двух-трёх недель наружное стекло покрывается таким слоем грязи (к сожалению, не могу подобрать более подходящего названия для тонкой до невидимости субстанции, источаемой нашей главной трубой) что не только небо, но и сама труба, и кирпичный фасад заводского корпуса, и верхушки отделяющих его от нас тополей теряют всю красочность, а если подождать ещё месяц, то и вообще признаки пространственных тел и становятся бледными расплывчатыми тенями какого-то иного мира. Сегодня я распахиваю окно навстречу солнцу и стальной музыке цехов с приятным чувством освобождения; так наверно могла бы распахнуться дверь чудом уцелевшей камеры – в зелень, в голубизну, в руины разрушенной землетрясением тюрьмы, которые не страшат, потому что землетрясение это – благо. Ни в коей мере я не хочу создать впечатление о своём кабинете как о тюремной камере; это было бы несправедливо: я люблю его, он даёт мне возможность уединения – редкую по нашим временам, поистине неоценимую возможность закрыться, замкнуться хотя бы ненадолго в скорлупе своих мыслей, ненарушимость хода которых обязана лишь простому повороту ключа. Здесь можно дать выход чувствам, во весь голос бросая в лицо воображаемому собеседнику гневные, бичующие, оскорбительные слова и дойти в этом до самого последнего предела, до крика. (На самом деле я никогда не кричу и никого не оскорбляю и возможно поэтому прослыл в кругах вышестоящего звена «либералом» и – того пуще – добряком.) Но когда восемь-девять, а то и десять и двенадцать часов ежедневно проводишь – из месяца в месяц, из года в год – в одном и том же, ограниченном четырьмя стенами помещении, где нельзя даже прилечь, то волей-неволей начинаешь воспринимать его – особенно в пасмурные дни, с похмелья или после ссоры с начальником – как нечто посягнувшее на твою свободу и даже наделённое свойствами карцера, куда бросили тебя, осуждённого за что-то такое, чего ты как ни силишься не можешь припомнить, но тем не менее знаешь точно: виновен и помилованья не жди. Одним словом, кабинет как явление предстаёт перед обладателем его во всей своей противоречивости, познав которую однако можно – я заявляю это со всей ответственностью – заставить себе служить. Обставьте ваш кабинет красивой – пусть даже в канцелярском понимании слова – мебелью, по стенам развесьте картины, где могли бы отдохнуть глаз и размяться воображение, заведите стереосистему и слушайте Моцарта, пусть искусство служит вам в рабочее время, и вы поймёте – на собственном опыте! – что искусство и жизнь представляют собой единое целое, и первое, поверьте мне, поможет вам преодолевать второе. Когда восемь лет назад я впервые переступил порог своего кабинета (его бывший владелец – наш начальник – ушёл на пенсию), мне действительно показалось, что я вошёл в тюремную камеру: длинной «кишкой» он вытянулся от запылённого окна до захватанной двери, был увешан географическими картами и плакатами с наглядным изображением действий «гражданской обороны» после атомного взрыва, которые венчала схема оповещения сотрудников отдела по тревоге, выполненная цветной тушью на листе ватмана. Двухтумбовый стол, унылый ряд из двенадцати вытертых стульев по правой – подбумажной – стене, рогатая вешалка слева при входе, металлический сейф и двустворчатый застеклённый шкафчик для книг и несекретных бумаг – вот и вся обстановка, встретившая меня тогда в этой комнате, которая вдруг стала «моей». В общем-то я ждал этого назначения, и оно не было для меня неожиданностью, но даже когда ждёшь чего-то, самый момент перехода из одного состояния в другое переживается как маленькое потрясение; добавлю к этому, что и кабинет, где восседал наш бывший начальник, я видел уже тысячи раз и, право, только потому, что теперь я посмотрел на него новыми глазами, он показался мне столь удручающе унылым. Помню, мной овладело странное чувство нереальности происходящего; в каком-то полусонно-заторможенном состоянии я собрал свои немногочисленные пожитки, подошёл к двери и обернулся: никто не сидел в этот момент, все встали со своих мест – одиннадцать человек в белых халатах у письменных столов и стендов с аппаратурой, двумя рядами уходящих в глубину комнаты вслед за рядом холодно посверкивающих окон, – и все они были такие разные и стали вдруг такими близкими (я сидел в этой комнате, только иногда перебираясь с одного места на другое, со дня прихода на «фирму») – сотрудники покидаемой мной лаборатории, где я вырос – вероятно в силу своей одержимости – от инженера до начальника. И вот теперь я уходил от них. Всё уже было сказано: опасения, напутствия, готовность принять обратно «если что…", шутливые просьбы «не забывать», мужские похлопывания по плечу и женские вздохи будто обернули меня саваном грусти; и уходил-то я всего на расстояние каких-нибудь тридцати метров, но все понимали, и в том числе я сам, что там – другой мир и другое дело, а по-нашему – «другой уровень»; и здесь не могло быть двух мнений: с этого дня моим основным занятием становились совещания, заседания, комиссии, споры с начальством, выслушивание министерских «кураторов», урегулирование бесконечных конфликтов в самом отделе (теперь, по истечении лет, я понял, что конфликт – едва ли не нормальное состояние «трудового коллектива», но тогда, на первых порах, эти «внутренние» конфликты казались мне стихийным бедствием) и только лишь микроскопическую частицу своего времени я мог оставить за тем, своим бывшим делом, которое тонкой пуповиной связывало отныне мой собственный, «личный» интерес с интересом «фирмы»: несмотря ни на что я продолжал оставаться «одержимым» и вопреки всему думал на этот раз о «докторской». («Ну, как поживает твоя «ветчинно-рубленая»? – теперь часто спрашивал меня Бахметьев, а я отвечал ему в духе «мясо протухло» или «рубщик отдал концы.») Кроме того, я уходил в другую комнату, а всякий кому приходилось работать, по восемь часов просиживая за столом, знает, как велика разница в отношениях с людьми, сидишь ли с ними в одной комнате или в разных: её можно уподобить разнице в манере общения с членами собственной семьи и семьи соседа. Уходя «в другую комнату», человек становится чужим, выпадает из общежития; и конфликт, о котором я сказал, что он в некотором смысле нормален, порождается только тем, что несколько человек сидят в одной комнате, и практически нельзя требовать от них стопроцентной психологической совместимости; именно это я имел в виду, когда сказал не просто «здесь можно работать», но – «здесь можно жить и работать».

В то прощальное утро несмотря ни на что я питал ещё некоторые иллюзии, как питает их взбирающийся на гору альпинист, или например горный турист, каковым объявляет себя мой зять: ему кажется, что оттуда, с вершины, откроются новые, необозримые дали, а на самом деле там его ещё теснее обступают всё те же горы. Коля Сиренко вызвался меня проводить, он забрал мою бумажную поклажу, и мы вышли в коридор; ещё с одним этапом жизни было покончено. На новом рабочем месте меня в тот же день посетил «курирующий зам» – отныне мой непосредственный начальник («шеф», как мы говорим); он обежал придирчивым взглядом все шесть вписывающих меня плоскостей и распорядился о немедленном ремонте; потом он повёл меня к себе, усадил в глубокое кожаное кресло и прочёл небольшую лекцию на тему об искусстве меблировки кабинетов руководящих работников, основные положения которой я и привёл выше, выдав их за свои. Два окна его кабинета выходили, разумеется, на противоположную сторону: за ними виднелся освещённый солнцем пустырь и старый, оставшийся ещё «с деревенских времён» яблоневый сад, сбегающий к ручью по отлогим склонам гигантского оврага, на другой стороне которого светло громоздились бело-голубые коробки жилых домов; оконные стёкла здесь, однако, явно требовали протирки, на что я и указал «шефу», мне кажется, заслужив тем самым его первое неудовольствие.

Раздаётся телефонный звонок. Конечно, не успеешь войти, как начинает трезвонить эта проклятая красная коробка; несмотря на её новейшую «кнопочную» конструкцию (у нас всё «по последнему слову») я ненавижу её лютой ненавистью и оттого наверно так часто роняю на пол; чёрт бы её побрал, она ещё ни разу не вышла из строя! – вот надёжность, которой могут позавидовать наши «изделия». Сегодня я не снимаю трубку, меня нет, я в отпуске, а кто не знает об этом, пусть пеняет на себя, в конце концов, у меня есть заместитель! (О нём бы надо сказать особо, но если в двух словах, то это типичный представитель другого класса наших сотрудников, – спокойно, без «одержимости» делающих своё дело, проходящих как бы по касательной к сфере, где ссыпаны все эти проблемы степеней, званий, публикаций, «научного роста» и прочей суетности, но с годами приобретающих ту практическую хватку, что побуждает высшее руководство «фирмы» приобщать их – с полным на то основанием – к управленческим делам на постах всякого рода заместителей.) Тому кто мне нужен я позвоню сам; на перекидном календаре записаны в столбик три фамилии, последняя – «шефа» – охвачена чёрной рамой, встречи с этим человеком сегодня следует всячески избегать: он имеет обыкновение задерживать уходящих в отпуск, иногда, кажется, ищет только предлога, чтобы «не отпустить», или «отозвать», и поэтому все мы, от него зависящие, начинаем избегать опасных контактов задолго до того как подходит последний предотпускной день; а если удаётся, оформляем на эти самые дни накопившиеся за год «отгулы», дополнительные отпуска «за дружину», или «пожарные», или «донорские» и таким образом создаём своего рода «мёртвую зону», помогающую незаметно «смыться» от недрёманого ока. Даже то, что сегодня я уже в отпуске, ни в коей мере не служит гарантией безопасности, и неосторожность может обернуться для меня крахом намеченных планов; «шеф» хитёр, он, как правило, не пользуется «громкой связью» (она установлена слева от меня на специальной подставке) а по старинке предпочитает простой телефон, благо новая конструкция делает процедуру связи даже приятной (и почему это все мы так любим нажимать на кнопки?) регулятор громкости звонка выведен у меня до степени самой слабой, я слышу только тихое потрескивание, как будто стрекоза, улетая и вновь возвращаясь, повисает над моей головой; и закрыв глаза от бьющего сверху солнца, я могу даже представить себе поблескивающий стробоскоп её крылышек. Когда звонки прекращаются, я снимаю трубку и набираю номер. Первый в моём списке – Коля Сиренко.

Не дай вам бог завести в руководимом вами отделе друга (назовём это пока так) а тем паче возлюбленную. Второго – несмотря на моё вдовствующее положение – мне удалось избежать благодаря твёрдому и последовательному проведению в жизнь известного принципа, трактующего пространство нашего бытия как набор не сообщающихся сосудов; но первое постигло меня со всей неотвратимостью вышней кары, и скорей всего за то, что я на протяжении многих лет так безжалостно отвергал сонмы нежных претенденток на мою вдовствующую руку и одинокое сердце. Как известно, фаворитов не любят, и чем выше отметка фаворита на ценностной шкале человеческих свойств, тем выше степень этой нелюбви, при первом же подходящем стечении обстоятельств, грозящем перерасти в подлинную ненависть; а коль скоро это произойдёт – берегитесь: будь вы даже непорочны, как дева Мария, тень этой ненависти падёт на вас и, отразившись ещё раз (если только тень может отразиться), накроет всех тех, кто пользуется вашим особым доверием или симпатией; тогда «раскол» неминуем, а его последствия, если попытаться изобразить их в виде некоторого, как мы говорим, «дерева последствий», расположатся на другой шкале, – назовём её условно шкалой административно-общественных мер, – где самым мягким будет «рассмотрение вопроса о психологическом климате в коллективе», а самым суровым – ваше собственное горячее желание «бежать куда глаза глядят». Механизм этот изучен до тонкостей и работает примерно так же, когда речь идёт о возлюбленной (чего я, повторяю, к счастью, не испытал, но знаю примеры) и всё отличие здесь только в том, что линия «раскола» в этом, втором, случае проходит по границе, отделяющей мужское сословие коллектива от его женской половины. Если когда-нибудь я уйду с «фирмы», то пятьдесят процентов за то, что я уйду именно по причинам подобного свойства. Вторые пятьдесят процентов будут обязаны своим происхождением «шефу».

Коля сам поднимает трубку, в ответ на моё «Привет, зайди» протягивает нечто вроде длинного «аха» и через минуту появляется в кабинете. Распахнутые полы халата, пролетев от двери к столу, повисают обезветренными парусами. Я встаю, мы обмениваемся рукопожатием. Рука у него шероховато-твёрдая, сильная, глаза, ещё затуманенные «делом», подплывают медленно, как корабли, нагруженные взятой в бою добычей. Он садится в мягкое кресло для посетителей, которое стоит справа от меня, в углу, образованном стеной и книжным шкафом. Его сжатые – нижняя тетивой лука – губы обнажают намерение молчать до тех пор, пока не упадёт слово признания. А может быть я ошибаюсь, и его сегодняшняя молчаливость имеет другую причину; последнее время он заходил ко мне только по делам и если оставался просто поговорить, то вскоре я улавливал окрест ветерок нетерпения, и это было как если бы вдруг барометр пошёл на «дождь», в то время как ни одна примета ещё не говорит о нём, разве что смолкли птицы, но ты замечаешь это не сразу, а когда заметил, то и предпринять, в сущности, ничего не можешь, кроме как убраться куда-нибудь под крышу. Из двух версий о природе взаимного тяготения я склоняюсь к той, что полагает его причиной не различие, а сходство характеров. Какие-то фундаментальные структуры наших душ (хотел сказать: личностей; но – нет, – понятие «личность» напоминает мне ковшик, стремящийся вычерпать колодец, где впору взять если не насос, то большое ведро на крепкой верёвке) может статься, входя в зацепление, и образуют ту самую «мировую душу», о которой мечтали – почему-то взирая на небеса – неудовлетворённые умы. В отношении нас – меня и Сиренко – не придётся долго ломать голову: он – «одержимый», каким был и в достаточной мере остаюсь я, с той только разницей, что мера его одержимости, значительно превосходя мою, поистине устремляется к фанатизму. Это объективно работающее на «фирму» качество ни в ком из моих сотрудников ещё не проявлялось с такой силой, как оно выступило в Коле с первого же дня его появления в моей лаборатории: придя после института, он тотчас же поступил на «инженерный поток» физического факультета, окончил его и устремился в аспирантуру. К тому времени (как я написал в его характеристике-представлении) он «выполнил целый ряд исследований и разработок, нашедших широкое применение в изделиях…» – дальше следовало перечисление типов наших «изделий», занявшее чуть не целую строку. Его приняли. Но решающим обстоятельством отнюдь не была при этом чистота и сила его порыва: зная скрытую механику наших аспирантских дел, я, как у нас говорят, «вышел с предложением», «был поддержан», и вскоре после того, как сам я «сел на отдел», Сиренко был назначен начальником бывшей «моей» лаборатории, войдя таким образом в когорту «руководящих». Для многих это назначение оказалось неожиданностью: тридцать лет не считается у нас возрастом зрелости, к тому же всегда находятся претенденты на освободившуюся должность, полагающие себя единственно достойными занять её только потому, что они «ждали». Восемь лет оказались достаточным сроком, чтобы в отделе вызрело недовольство и, как плод облекается в форму и цвет, оно вылилось (сублимировалось – говорит моя дочь) в то, что я называю «повышенной критичностью» в оценке наших – моих и Сиренко – действий. Возможно, это ещё не раскол, но во всяком случае – заметная трещина.

Он продолжает молчать, и словно подхлёстываемые его молчанием, мои мысли устремляются дальше по тому же руслу: эта всё более явственно ощущаемая нами обоими враждебность со стороны коллектива, думаю я, почти машинально переворачивая листы его рукописи, как ни странно, и нас отдаляет друг от друга; окутывающий его сейчас холодок снисходительного ожидания неприятен мне, как неприятно и порождающее его свойство характера – чрезмерная, граничащая с заносчивостью самоуверенность; может быть, где-то она и уместна, но только не со мной. А почему – «не со мной»? – уж коли она есть так есть, и никуда от неё не денешься; с другой стороны, если друг (друг? – но возможна ли, вообще говоря, дружба между начальником и подчинённым?) даёт тебе полезный совет, почему бы и не воспользоваться им, тем более что упрямство ещё никогда никого не украшало. Он, видите ли, торопится и не хочет переписать всё это ещё раз в том виде, какой подобает придать у нас кандидатской диссертации; к содержанию у меня ведь нет никаких претензий – красиво, логично, стройно, однако изволь – и введение, и постановку задачи, и обзор, – к этому привыкли, и в другом виде просто не примут, а кроме того надо «пройти шефа», а его я знаю – и он его знает: формалист и придира, оформление, чёрт возьми, это половина успеха, говорил ведь уже…

Мы продолжаем молчать: я – скользя по накатанной логике своих доводов, он – издёрганный нетерпением. Давно переговорено всё, теряем время…

– Опять всё то же…

Я наконец пытаюсь освободиться – слово за словом – от тяжести, мешающей мне с пяти утра, с того момента как я сел за свой кухонно-письменный стол и открыл первую страницу этой – по содержанию, я бы даже сказал, блестящей – работы.

– Что – то же? – спрашивает Коля.

– Где форма? – говорю я монотонно-брезгливо, как повторяют обычно повторяемое в сотый раз.

Против моего ожидания Коля вдруг оживляется и выпаливает маленькую речь:

– А! Ты всё по форме… Это чепуха, я допишу… Главное ты заметил? Я же ввёл нелинейности! И тем не менее уравнения решаются аналитически. А как тебе понравилась картинка на границе устойчивости? Блеск!

Вот оно что. Значит я ошибался, принимая за снисходительность ожидание похвалы. Всё это я заметил и оценил ещё раз гибкость ума и вложенный труд; но ни то, ни другое ничего не могло добавить к нашему «делу», а порадоваться его успеху я просто не догадался, меня и свои-то не очень радуют, безвозвратно ушло то время, когда гармония будущего мерещилась мне в гармонии таких маленьких откровений-открытий.

Солнце заливает комнату золотистым сиянием позднего утра. Переложив справа налево, перевернув последний лист, я искоса взглядываю на часы: время – время! – утекает, как вода из горсти; я закладываю рукопись обратно в папку и подвигаю Коле.

– Ты молодец, я всегда это говорил и говорю. Но пора кончать, ты согласен?

– Ну, всё… – соглашается он, – к твоему приезду…

– Самому-то не надоело?

– Да как сказать… и да, и нет.

Он опять умолкает и уходит в себя. Всегда охватывает неловкость, когда хочешь, чтобы твой друг поскорее ушёл из кабинета, но ведь кроме дружбы, грубо говоря, существуют и другие дела. Чтобы заставить его шевелиться, я вынужден прибегнуть к вопросу-толчку:

– Ты чего нос-то повесил?

Такой тон в обращении друг к другу принят у нас, десятилетнюю разницу в возрасте мы не ощущаем, разве что несколько лет как я не прохожу по разряду лиц, пригодных для работы в подшефном колхозе (существует у нас и такая стратификация) в то время как он – невзирая на свой «руководящий» статус – непременный участник всех уборочных компаний. Есть, однако, обстоятельство, осложняющее наши, повторяю, дружеские отношения: его сестра – моя любовница.

Мы редко говорим о ней, тем более не обсуждаем моего в данной ситуации поведения, но когда он вот так, как сегодня, в противоположность обычной оживлённости молчит и уходит в себя, я вправе предположить, что причиной тому нечто, как говорится, из области существования нашего «треугольника». Мы надеемся, что никто на «фирме» о нём не знает (знал Бахметьев, но я сам сказал ему и уверен, что тайну эту он унёс с собой в могилу) потому что всего лишь краешком своего плаща (а точнее было б сказать – халата) касается до нас то, что составляет предмет деятельности моей подруги. Она врач и довольно давно уже работает в отделении лучевых болезней Шестой клинической больницы под началом моего зятя Владимира. Это не простые совпадения, больница – «наша» (придворная – говорит Салгир), «фирма» систематически укладывает туда своих сотрудников, приобретая взамен толику влияния на дела больничные, как если бы владела контрольным пакетом акций, составляющим стоимость её «основных фондов». Что же до моей в них доли («отечественный эндоскоп оригинальной конструкции» спроектирован в моём отделе, изготовлен «фирмой» в пяти экземплярах и передан больнице в безвозмездное пользование) то она позволила мне «устроить судьбу» моих близких-медиков. (Право, судьба для нас – это наша работа! И есть большая разница в том, работать ли в районной поликлинике, или на «скорой», или «делать науку» – по выражению зятя – на пациентах солидного стационара.) Мой зять часто упоминает Татьяну как «человека надёжного», «знающего своё дело», «исполнительного», но я-то могу догадываться, почему так часто этот персонаж появляется в историях о больничном житье-бытье, сопровождаясь, как правило, недоумённым пожиманием плеч и риторическими вопросами, вроде того, что он, мой зять, не понимает, почему такая женщина до сих пор не замужем. Я нисколько не удивлюсь тому, что он влюблён в неё, и, должно быть, отчасти так и есть, а когда моя дочь по этому поводу выказывает признаки ревности, мне хочется утешить её своим признанием (моя истинная роль здесь остаётся тайной, я прилагаю все усилия к тому, чтобы о моей связи дома не знали, а если б меня спросили, зачем я это делаю, я б наверно и не ответил). Однако сложившееся положение вещей весьма удобно: оно позволяет мне наблюдать мою подругу чужими глазами – в работе, в общении с людьми – и надо сказать, что эти наблюдения по рассказам убедили меня в её поистине выдающихся – тут мой зять абсолютно прав – человеческих качествах, ко всему тому что её женские качества я имел возможность постигнуть с не меньшей степенью достоверности. И наконец последнее: я знаю её «больничных женихов» (из тех же Володиных рассказов), а это не одно и то же – знать ли такое объективно или рисовать черты соперника по исповедям возлюбленной (считается, что она «рассказывает мне всё»). Можно усмотреть в этом нечто мифологическое, иногда я так и называю – Пенелопой – мою двадцативосьмилетнюю подругу, однако подчёркиваю при этом, что у меня нет ни малейшего желания кого бы то ни было убивать, потому что в отличие от Одиссея я не муж и стать им не смогу по меньшей мере ещё несколько лет, пока не повзрослеет, не станет на собственные ноги мой сын, а что касается немедленных претендентов на её руку, то я готов как человек разумный и не эгоист отойти в сторону и предоставить ей распорядиться собой по своему усмотрению: несомненная «критичность» её возраста оправдывает в моих глазах любой её шаг, ибо со всей отчётливостью я сознаю, что мои условия таят в себе угрозу несостоятельности. Однако, поступая так, в глубине души я всё же уверен, что никто не сможет заменить ей меня, – этим и только этим объясняется – если уж начистоту – моя поза жертвенного великодушия.

– Я не повесил, – говорит Коля не поднимая глаз и каким-то нервным движением переламывает надвое пластмассовый конверт с рукописью, отчего та некрасиво разъезжается и часть листов выталкивает наружу; немного помолчав, он в упор исподлобья взглядывает на меня и твёрдо отчеканивает: – Устал.

Скрывает что-то. Я вижу это по интонации непререкаемости, с какой он произносит своё «устал», и сопровождающему её взгляду, как бы опускающему шлагбаум на въезде в запретную зону. Если это какая-нибудь неприятность по работе, то я и не хочу знать, потому что я уже в отпуске, меня нет (в таких случаях у нас почитается хорошим тоном добавить ещё нечто вроде «и гори оно синим пламенем»). Но если из области наших «треугольных» отношений, то мне, разумеется, хотелось бы, как мы говорим, «получить информацию»: вот уже несколько дней (а сколько? пять? шесть?) Таня не звонит мне, и я отвечаю ей тем же, потому, во-первых, что последняя наша встреча была похожа – да простится мне это неудачное сравнение – на воздушный шарик, вместо увлекающего к небу лёгкого газа наполненный водой, уродливо вытянувшей его и отяжелившей почти до опасности разрыва; во-вторых, существует между нами – одна из многих (как правило, вылепляющихся на восковом теле длительной связи) традиций – традиция «первого звонка»: днём она звонит мне первой (а перезваниваться у нас всегда было принято ежедневно – в наших отношениях это одно из правил хорошего тона, призванное к тому же, по предположению, поддерживать определённый накал чувств; хотя я, со своей стороны, неоднократно замечал, что чувства «накаляются» прямо пропорционально длительности разлуки и в этом до примитивности похожи на самый обыкновенный голод) ей легче застать меня на месте, чем мне её – в ординаторской с одним городским на всё отделение телефоном и неостановимой больничной суматохой.

Устал и устал, так и запишем. Если она прибегла к его советам, то я могу себе представить, куда они её поведут. Уж во всяком случае не ко мне: по молодости лет (сейчас ему тридцать восемь, и по нынешним меркам он совсем ещё мальчик) он полагает, хотя никогда не говорил об этом прямо, что двадцать лет разницы в возрасте да при моей гипертонии делают не только нежелательным наш, по его мнению «мезальянсный» брак, но и «ломающим» (каков нахал!) жизнь его сестре, паче окажется состоявшимся. Из гордости, видимо, она не говорит ему всего, утаивая, как я могу догадываться, самое главное: что это я не женюсь на ней, а не она не выходит за меня замуж. А поскольку наша с Колей щепетильность делает эту тему для нас запретной, она же и развязывает нам руки в наших действиях-словах по отношению к Татьяне: здесь между нами не стоит никаких взаимных обязательств, и молчаливо предполагается, что как бы там ни обстояло дело с любовью, дружба остаётся неприкосновенной. И в который раз говоря «дружба», я испытываю какую-то внутреннюю неловкость, как бывает, когда вдруг случайно доводится увидеть в зеркале свой неудачно завязанный галстук; только бедность отстающего от жизни словаря не позволяет в данном случае найти в нём более подходящего слова; поскольку я уверен, что феномен этот – «дружба» начальника и подчинённого – типичен, то мне ничего не остаётся как изобрести для него новое слово, которое бы отражало суть явления. А суть в том, что это усечённая дружба, дружба, ограниченная правом одного – если потребует «дело» – приказать, ограниченная материальной зависимостью одного от другого, ограниченная правом одного ущемить свободу перемещений другого, и так далее – почти как по формуле на изобретение, а само моё изобретение-слово: сподружник (друг-сподвижник-подчинённый) сознаю, что непривычно звучит, странновато, впрочем, как и всё новое, и потому не настаиваю на немедленном, как у нас говорят, внедрении слова, но сам попробую им воспользоваться.

Оставив после себя облачко недосказанности, уходит из кабинета сподружник мой Николай Сиренко. Хочется курить (в очередной раз я «бросаю» и теперь нахожусь в стадии «не курить до обеда»). Чтобы как-то отвлечься от мыслей о табаке, преодолеть проклятую абстиненцию, ставлю на проигрыватель (ему принадлежит одна из восьми секций моего книжно-канцелярского шкафа) скрипичные концерты Вивальди. Акустические колонки я укрепил над стульями «для совещаний», по всем правилам достижения стереоэффекта. Моё место за столом, будучи сдвинутым от оси симметрии, не попадает при этом в нужную зону, и поэтому я слушаю музыку, – если у меня вообще есть время слушать её, – садясь обычно на один из средних стульев или расхаживая по кабинету от двери к окну. От льющегося в окно приглушённого гула «Анданте фа-мажор» приобретает в некоторых местах – там где совпадают высоты звука – несвойственную ему басовитость, и я отмечаю про себя, что это не только его не портит, но даже придаёт ещё большую глубину и осмысленность, как если бы сам композитор вдохновлялся технологической мощью грядущего человечества.

Вторым по списку на календарном листке идёт Салгир. Вчера он обещал позвонить или зайти в половине двенадцатого; сейчас одиннадцать двадцать пять. Он сказал, что ему удалось наконец выполнить мою просьбу. Всё что я увижу на видеоплёнке, которую сегодня, через пять минут, он передаст мне (а в том, что это произойдёт именно через пять минут, я уверен, ибо знаю пунктуальность этого человека) я уже бессчётно представлял себе по рассказам тех, кто был там и видел всё своими глазами. Сделанная тогда запись надолго осела в недоступных архивах; и вот теперь – через десять лет! – я получу её копию, раздобытую Салгиром через «своих» людей, и увижу всё сам. Я не уверен, хочу ли я это видеть, и нужно ли это мне, но исподволь нарастающее нетерпение и обесцвеченная им, потухшая музыка, и кабинет, ставший вдруг серым, как в осенние сумерки, – всё говорит о том, что ничего не умерло и что, возможно, только увидев, я смогу наконец избавиться от этого изнуряющего, годами длящегося наваждения, – только убив реальностью эту застарелую боль, доставляемую мне собственным воображением. «Не надо бы…» – говорит Салгир. Подозреваю, что у него давно уже эта плёнка, и он мне просто её не показывал.

Сигарета – машинально взятая мной из настольного деревянного портсигара, машинально зажжённая, – как всегда приятно расслабляет мышцы, снимает успевшее накопиться за утро напряжение (хорошо сознаваемая в своей беспомощности уловка с целью облегчить жизнь, но на самом деле на один шажок подводящая к ещё большему её затруднению). От воспоминаний, роящихся теперь в облаке дыма, мысли мои соскальзывают к некурящему Салгиру и словно обессилев, замирают на брезгливой гримасе, которая обычно появляется на его лице, когда он входит в мой насквозь прокуренный кабинет. Ему пятьдесят восемь, но он прошёл войну и потому старше меня на целую жизнь. Это обстоятельство не мешает, однако, мне иногда чувствовать своё превосходство: во-первых, я родился в более счастливое время и уже по одному этому более удачлив (при том что назвать меня удачником, как и наше время – счастливым, осмелится далеко не каждый) а если исходить из душевного опыта, сделав его мерилом ценности прожитого, то для самого обладателя опыт войны (свидетельствуют показания того же Салгира) не выступает как нечто полезное или дорогое, к чему устремляется память во дни душевных бурь, жизненных неурядиц или перед лицом смерти. Напротив, он чреват ночными кошмарами, психической неуравновешенностью, алкоголизмом, импотенцией, ранними инсультами и десятками других болезней, проникающих через эту «военную брешь». И если большинство из того что пережито в отсутствие страданий, становится дорогим воспоминанием, то война не становится им никогда. Как не может стать, например, воспоминание о неожиданно сбившем тебя и искалечившем поезде. И когда встречаются ветераны, плачут не оттого что воскресает великая фронтовая дружба, а потому что снова теряют друзей. А когда умиляемся мы, никогда не сидевшие в окопе перед атакой, восхищённые, но всегда остающиеся только зрителями невоенные поколения, это больше всего походит на восторги перед безупречной актёрской игрой тех, кто непостижимо для нас играет на подмостках собственного страдания.

Я часто задаюсь вопросом: к какому поколению отнести себя? Когда началась война, мне было шесть с половиной лет; мои «довоенные» воспоминания ещё не протяжённы во времени, они ограничиваются всего несколькими яркими картинками, на которых беззвучно замершее движение набухает солнечным светом до такой степени, что слепит глаза, как будто заглядываешь в окуляр проекционного аппарата. Сельскохозяйственная выставка с её ниспадающими каскадами, взметённой в голубое небо водой – тридцать девятый год; анапский пляж, я что-то строю из мокрого песка, который достаю со дна собственноручно вырытого колодца, тридцать девятый; моя маленькая сестрёнка в детской кроватке с перильцами на фоне печных изразцов, один из которых помечен солнцеобразным сколом, сороковой; стоя одной ногой на задней оси трёхколёсного велосипеда, я отталкиваюсь другой, разгоняюсь и падаю, проехавшись лицом по асфальту, становлюсь – как отец в шутку называет меня – «карябанным», сороковой. И ещё несколько других, более расплывчатых и туманных картин, не сопровождённых датами, оттого что не сохранили своих вещественных обличий в виде фотографий из старого альбома, аккуратно расклеенных и снабжённых цифрами года с помощью туши, нанесенной на негатив старательным каллиграфом в правом нижнем углу, либо рукой отца, фиолетовыми чернилами под каждой, без даты, карточкой. Эти фотографии не повторяют в точности того что унесла с собой моя память, но, изображая нечто близкое по смыслу, позволяют безошибочно установить – восстановить – последовательность событий довоенного времени. Воспоминания сорок первого года: дача в Мякинино, воздушный налёт, сотрясаемое близкими разрывами бомбоубежище; мы идём смотреть воронки от бомб, бесцельно и беспорядочно сброшенных на опушке леса, и здесь наше внимание приковывает к себе жаба с развороченными осколком внутренностями: отсюда начинается военной время.

Четыре года, спокойно прожитые в состоянии «взрослости», как правило, оставляют после себя впечатление промежутка между вдохом и выдохом, и чем ближе к старости, тем меньше событий вмещает в себя каждый отрезок времени, оттого что опыт прожитого, накапливаясь, год от года уменьшает непредсказуемость грядущего, которое не распахивается уже навстречу необъятным, неизведанным, неоткрытым континентом, а всё более становится похоже на вытоптанный тысячами тропинок редеющий лес, где каждая, слегка извиваясь, ведёт тем не менее к выходу. Но четыре года, уложенные между шестью и десятью, – это целая жизнь в особом состоянии, которую можно сравнить, например, с периодом от момента становления икринки головастиком до выхода на сушу самостоятельного – пусть ещё маленького и слабого – лягушонка. Это состояние подводности, когда всё что видится и слышится под водой, исполнено особого мерцающего блеска и выпуклости, а то что над ней, ломаясь на грани двух сред, приходит искажённо-причудливыми очертаниями загадочных в своей сущности предметов, до которых, однако, нельзя дотронуться, чтобы узнать наощупь, потому что они живут в другом – взрослом – надводном – «лягушачьем» – измерении. Но если в этой надводности идёт война, то источаемая ею гарь заволакивает, как при лесном пожаре, солнце и осыпая пепел на поверхность воды, погружает подводный мир в сумрачные с багровым оттенком тона, только иногда взрываемые вспышками света в сопровождении глухой канонады. Оттуда, сверху, через толщу вод, ещё не проникает удушливый запах настоящего страха, по привкус неблагополучия, беспокойства и, может быть, даже тихого отчаяния ощутим во всём.

В ноябре сорокового года от воспаления среднего уха умерла моя маленькая сестрёнка, «девочка с бантиками», прожив на свете один год, два месяца и семнадцать дней; её похоронили на Донском кладбище. В одной нише там теперь стоят три одинаковых классических форм сосуда (когда хоронили жену, прах моей бедной сестры из проржавевшей до дыр жестяной баночки – я успел заметить даже кусочки не перегоревших костей – перенесли в новую – фарфоровую – урну, и, право, нечто соблазнительное, некий дух равенства, свернувшись калачиком в уютном, украшенном искусственными цветами маленьком гроте, кажется, дремлет в ожидании новых постояльцев.

В эвакуацию мы отправились втроём: я, мама и Аксюша – наша «фамильная» няня, дедовское неоценимое наследство, положившее себя к моим ногам (после того как мама уже перестала нуждаться в нём по причине собственной своей самостоятельности) редкостным сочетанием беспредельной преданности и почти ископаемого этического ригоризма. Долго ехали поездом – больше стояли, чем ехали, пропуская текущие с востока затемнённые эшелоны; потом на палубе огромной густонаселённой как Ноев ковчег баржи, – до Чебоксар и оттуда на подводах дальше – Поволжьем, никак не предполагая (я, разумеется, ничего не предполагал, а только впитывал в себя пространство, и до сих пор отголосками его возникают в моём воображении бесконечные, исчезающие за горизонтом прямые широкие большаки), что и сюда может докатиться где-то там, далеко-далеко расползающийся по земле огненно-дымный потоп. Отец остался в Москве и приехал к нам уже глубокой осенью, незадолго до того как ударили морозы, и на российские просторы спасительным покрывалом легла зима. Страдая астигматизмом, отец плохо видел; но он не был дезертиром, он стал на учёт на призывном пункте и начал покорно ждать своей очереди, аккуратно в то же время наведываясь на почту, куда от московского друга обещал придти вызов с «бронью» – достопамятным изобретением, освобождающим – кого на время, кого навсегда – от сосущей безнадёжности и тревоги, для избавления от которых существовал, впрочем, и другой путь: стать добровольцем. Повестка пришла в феврале сорок второго – я помню, как помогал в тот день прорывать глубокие траншеи в снегу, плотно и высоко забившем небольшой, огороженный глухим забором двор, – ходы, соединившие нашу избу с дровяным сараем и воротами, выходить за которые было так захватывающе интересно, потому что мир, ограниченный для меня в эту зиму четырьмя стенами промёрзшей насквозь избы и русской печью, где я проводил большую часть суток, – этот замкнутый мир, неожиданно раздвигаясь, представал во всей необъятности заснеженной деревенской улицы, спадающей к заросшей старыми вётлами реке и снова взлетающей по противоположному склону в сопровождении ещё двух таких же улиц; они сливались вдали, на холме, в сплошном наросте крыш и стен Большого Сундыря. Закончив работу, мы пошли в избу, и здесь, ещё не раздевшись, отец подошёл к жарко натопленной печи и приложил окоченевшие руки к её горячему зеркалу – отполированной тысячами таких же прикосновений известковой обмазке. Как потом говорили, от резкой смены температур у отца «зашлось сердце», он потерял сознание и на наших глазах упал навзничь, ударившись затылком о деревянный пол. Он лежал на застеленном лоскутными одеялами деревянном топчане, заменявшем кровать, и мама ставила ему на лоб холодные компрессы, вымачивая тряпочки в слабом растворе нашатыря. Возникший в облаке пара почтальон вручил повестку, мама расписалась и, пробежав глазами бумажный прямоугольник, сказала: «Завтра». Так же покорно, как ждал, отец начал собираться в путь. Узелок с сухарями и предметами первой необходимости, заранее собранный, совсем, оказалось, лёгкий мы с мамой несли по очереди, когда поднимались от реки по широкой сундырской улице к темнеющему впереди центру села, где сгрудились не бог весть какие, но ставшие теперь единственно важными учреждения: почта, военкомат, призывной пункт. Над заставленной санями площадью витал запах кож и лошадиного пота, раскисший под копытами снег грязно-жёлтым озерцом пенился от забора до забора, перехлёстывал на подворья, заползал по деревянным ступенькам, цепляясь за ноги входивших в двери озабоченных молчаливых людей. Солнце скрылось, посеревшее небо нависло влажным пологом оттепели. Мы стояли на крыльце почты, и мама плакала от радости: вызов всё-таки пришёл. В самую последнюю минуту, когда отец, отвернувшись от окошка «до востребования», направился к выходу, вслед ему кто-то выкрикнул из-за перегородки нашу фамилию, и спустя минуту ему вручили конверт, извлечённый из груды свежепришедших писем. Радостно-возбуждённый, слегка растерянный, должно быть, от неожиданности прихлынувшей свободы, от чувства безопасности, отец снова и снова повторял эту приключившуюся с ним в сундырском почтовом отделении невероятную, похожую на сказку со счастливым концом историю своего чудесного избавления от неминуемой – и все соглашались с этим – фронтовой погибели. Взрослея, я часто слышал, как он рассказывал её в кругу знакомых, неизменно благодаря друга своего и спасителя Ивана Кирсанова, и всякий раз он приходил в это состояние радостного возбуждения, и именно оно да ещё его молчаливая, тихая покорность судьбе в ожидании призыва на всю жизнь остались в моей памяти. Что и говорить, он не был рождён героем. Но в семилетнем возрасте ещё не располагаешь категориями доблести, славы, подвига, и то, что моего отца «не забрали», было счастьем. А когда убили отца Юрки Бахметьева – они с матерью и здесь, в эвакуации, быв отправлены днями раньше, оказались недалеко от нас, в соседней деревне, и мы ходили друг к другу в гости, – я увидел сон, который потряс меня, как, пожалуй, не потрясало больше уже ничто и никогда: мне приснился юркин отец облачённым в военную форму скелетом, с фуражкой на черепе; он сидел в воронке от бомбы и смотрел на меня пустыми глазницами; много лет спустя, перелистывая альбом с репродукциями немецких экспрессионистов и впервые увидев «Труп в окопе» Дикса, я подивился точности своего детского воображения. Ни одна смерть – ранняя смерть отца, даже смерть жены, а позднее мамы не потрясала меня так, как смерть этого – почти незнакомого мне (какими, в сущности, остаются взрослые, не удостаивающие нас вниманием) – человека.

Дождавшись ранней в тот год весны, отец уехал в Москву и стал работать на химическом заводе коммерческим директором. Не берусь утверждать чего-либо определённого относительно должности с таким старомодным названием, – скорей всего тут замешаны сбыт, снабжение и прочие подобные вещи, – но только она позволила пережить нам лето и зиму сорок второго года и не испытать голода и весной сорок третьего благополучно вернуться в ещё затемнённую, с бумажными перекрестиями на окнах Москву. В то время город открыл уже свои усталые объятия для жаждущих припасть к его могучей груди после долгой, томительной как изгнание разлуки, – открыл для всех, кроме таких, как я, малолеток, чтобы не висли на нём бесполезным для борьбы грузом, а жили бы не тужили по городам и весям далёким, да набирались бы сил, – а кто не мог, тот бы рос хотя – для идущей и невесть ещё сколько продлящейся войны. А посему везли меня домой тайно, завернув куклой в постельное – вагонное – бельё и заложив матрацем – затиснув в угол нижней купейной полки. Проводницы делали вид, что ничего не замечают, как положено, разносили чай, считали деньги, объявляли станции; потом прошёл начальник поезда и тоже ничего не заметил. От Казанского вокзала мы доехали на пятидесятом трамвае до автобусного парка и, сойдя, двинулись по своей Бахметьевской улице к Сущёвскому Валу; здесь ничего не изменилось и не было разрушено. А когда я очутился в «передней» нашей квартиры, она показалась мне огромной, как пещера, в дальнем конце которой за выкрашенной чёрным тяжёлой дверью таинственно светился ещё более огромный зал, полный всяких чудес и волнующих загадок. И я не ошибся: как любопытные звери потянулись ко мне со всех сторон полузабытые и всё же знакомые вещи, и каждую мне хотелось погладить или хотя бы дотронуться до неё в утешение за долгую её покинутость. И пока растапливали голландку-печь и «разжигали» керосинки на кухне, чтобы сварить привезенную картошку, я бродил по двум нашим пещерам-комнатам со свечой в руке, – стоящая на столе в «большой» комнате «коптилка» лишь едва отгоняла мрак своими лёгкими дуновениями, густо лепя его по стенам, потолку и полу, – и вещи, о которых я почти забыл, что они существуют на свете, выступали из темноты и благодарно кивали мне головами – они были совсем ручные, даже старинные часы с резным кокошником и мягким и гулким как эхо боем; я не мог удержаться от того чтобы остановить бронзово-тусклый диск мятника, подвешенный на триаде тонких металлических стержней; и он послушно остановился, и улыбка, до того светившаяся на большом, с римскими цифрами по белой эмали, циферблате, застыв, стала гримасой боли; я снова толкнул маятник, заведенное стальное сердце легко тронулось и начало мерно отстукивать новую – теперь, кажется мне, уже «послевоенную» – жизнь. На самом деле война продолжалась, и свидетельств тому было здесь, разумеется, ещё больше, чем в далёкой, но и не такой уж далёкой Чувашии, куда я наверно никогда тем не менее не возвращусь, хотя бы для того, чтобы убедиться: время не в силах изменить что-то до полной неузнаваемости. Мой родной город впервые предстал перед моим сознательным взором – начался в моём сознании – городом военным. Я не склонен придавать этому очевидному факту символического звучания, но всё же есть в нём нечто такое, что, безусловно, повлияло – не уверен только, что смогу выразить как повлияло – на мою жизнь. Возможно, это всё та же особая навязчивость замешанных на войне воспоминаний, а может быть обыкновенная ностальгия по детству, во всяком случае, редкий день, чтобы, идя к своему новому дому улицами и переулками ставшей теперь едва ли не центром города Марьиной Рощи, я не представлял бы её себе такой, какой она была в те годы; на всё, что проходит перед моими глазами теперь, накладывается другое – давнее, но отнюдь не потускневшее, а наоборот как просветлённое протекшим временем изображение. Оно настолько отчётливо, что часто пугает меня своей реальностью, и, как ни странно, я ощущаю от соприкосновения с ним нечто подобное тому, что пережил не раз при виде величественных древностей, с которыми сталкивали меня мои частые среднеазиатские командировки: так было в Самарканде, в Бухаре. Это ощущение присутствия той жизни, которая кипела в них столетиями раньше: я слышу гул заполняющей их толпы, и посеревшие, шелушащиеся стены вновь одеваются блестящей тёмно-голубой бронёй из керамических, покрытых глазурью продолговатых плиток, – так одевают реставраторы фасады и купола мечетей и медресе, чтобы вернуть им величие былых времён – величие красоты. Но в моём городе нет руин (а если есть, как например наш старый дом, стоящий пустым с тех пор как все мы, в нём жившие, его покинули, – то это руины временные, проистекшие только по причинам недогляда и недосуга) и минуя этот – за неимением его – «руинный» пласт, моя память возвращает мне всё разом: и – поднимая из праха – материю, и чувства, некогда питавшие и лепившие мою душу. И так же как в тех древних городах меня охватывает, если можно так выразиться, чувство-сознание, или сознание-чувство того, что нет прошлого и нет будущего, что всё сейчас. Как человек, привыкший объясняться с миром и людьми при помощи наглядных моделей, я ищу модель и для этого «сейчас» и часто воображаю его в виде высокой, из бесконечности в бесконечность протянутой стены, на которой выписано гигантской фреской – так и подмывает сказать: рукой господа бога – всё что было и чему суждено быть; стена эта погружена во мрак – абсолютно непроглядный в направлении «будущее» и фосфоресцирующий, местами пронизанный ровным светом, а местами сгущённый до полной темноты в направлении «прошлое»; и луч прожектора – а скорей всего заключённого в непрозрачную оболочку солнца – пробегает по этой стене от «прошлого» к «будущему», вырывая из темноты ослепительным светом – светом текущего мгновения – и разбрасывая в пространстве элементарные частицы происходящего. Прибегая к другой, более простой и близкой нам аналогии, я мог бы сравнить человеческую жизнь, равно как и переплетение миллиардов жизней, образующих историю, с отснятой однажды киноплёнкой, пропускаемой через проекционный аппарат текущего. И всё же мне более по душе моя первая модель: она даёт мне возможность представить себя бродящим вдоль той стены независимо от пунктуального прожектора-мига, удаляясь в сумерки «прошлого» или погружаясь во мрак «будущего». Что я и делаю, чаще первое, чем второе, потому что картины-контуры, всё же иногда проглядывающие сквозь дымную темень будущего, рисуются мне неопределённо-зыбкими, размытыми, какими становятся например очертания наших «изделий», когда мы «трясём» их на вибростендах. Там, впереди, я часто вижу одну неотвязную, как бред делирика (не стану отрицать возможность того, что здесь я действительно фиксирую некоторый свой психический сдвиг) картину-событие: осыпающиеся, оплывающие, как восковые игрушки в пламени горна, дома-коробки в зоне полных разрушений – а наша старушка-Роща непременно попадёт в эту самую зону, она буквально нашпигована «промышленными объектами», то бишь мишенями для искусных стрелков. И наш новый шестнадцатиэтажный дом, в котором нет даже убежища, превращается на моих глазах в груду спекшихся, заботливо измельчённых ударной волной обломков. По причине частой повторяемости такого рода «картинки» я ищу и нахожу укрытие (полагаю, что позволительно использовать здесь эти общеизвестные термины из учебников по гражданской обороне) куда мог бы – по достижении известного момента – спрятаться сам и спрятать своё семейство (может быть, поэтому я и не хочу отпускать его от себя?) Я вижу это «укрытие» с высоты одиннадцатого этажа – едва различимую полоску сбоку от рельсового пути, сто десять на сорок (почти что норматив для укрытий-щелей!), с отвесными бетонными стенками (гарантия от осыпания грунта) и вяло стекающей по дну водичкой; последнее обстоятельство – вода – несколько умеряет мои восторги по поводу столь удачно найденного способа индивидуальной защиты: не очень-то приятно будет бухаться в воду, и, возможно, прав мой сын, когда, следуя своему правилу наклеивать на вещи, недоступные его пониманию, этикетку «маразм», клеит её и на мою канаву. И каждый раз, когда стоя у кухонного стола, я смотрю на это искусственно-естественное укрытие – железную дорогу (недаром так радовалась мама, узнав, что наш новый дом стоит у дороги) мой мысленный взор, как бы устав от картин будущих катаклизмов, соскальзывает в прошлое, и перед ним возникает бывшая точно на этом месте, растянувшаяся на несколько сот метров вдоль путей, обнесенная дощатым забором свалка-склад доставляемых с фронта цветных металлов – искорёженной, изорванной, измятой военной техники (досточтимый заводик, отравляющий теперь наше существование, функционировал тогда под вывеской «Вторичный алюминий» и во время войны питался её отходами). В большинстве своём это были превращённые в металлолом самолёты и стреляные гильзы – то, из чего можно было выплавить – выпечь хлеба алюминиевых, медных, бронзовых «чушек», чтобы отправить их на подкормку другим прожорливым заводам. Едва ли не во всех – «наших» и «не наших» – самолётных кабинах я перебывал, и, сидя за штурвалами «юнкерсов, «хейнкелей», «мессершмитов», «яков», «анов», «лавочкиных», перед опустошёнными, как правило, приборными досками, уносился в небо на форсаже собственных голосовых связок – и каждый тип самолёта требовал гудения особой тональности, и мы гудели поодиночке и хором, сопровождая могучий рёв послушных моторов тарахтеньем пулемётных очередей, пушечным буханьем и лихими командами. Эти – до галлюцинаций – военные игры прерывали обычно беззлобные сторожа-инвалиды, – они выдворяли нас, подсаживая на забор, но предварительно очистив карманы от не пробитых – «хороших» – капсюлей, разнокалиберных гильз и «колбасок» с порохом: наши любимые – если не единственные – игрушки военного времени таили в себе опасность: они взрывались, выстреливали, вспыхивали и часто находили свои жертвы во дворах и подворотнях Марьиной Рощи. Однажды я принёс домой десяток снарядных капсюлей и бросил их в горящую печь: интуиция подсказывала мне, что печь не пострадает, а жажда взрыва была так велика, что пересилила все доводы рассудка. Я осторожно взял под руку оказавшуюся дома Аксюшу и увёл её в «маленькую» комнату. Бедная женщина побелела от страха, а когда взрыв после минутной паузы всё-таки состоялся, и печь наша действительно осталась цела – она только выплюнула на середину комнаты все не догоревшие головни, разметав их красивым веером, моя добрая няня лишилась чувств и как подкошенная рухнула на пол. По достоинству оценив изящную мягкость её падения – искусство «красиво» падать, будучи «убитым», ценилось у нас очень высоко – я выбежал в «большую» комнату и с чувством глубокого удовлетворения принялся ликвидировать последствия своей «акции»: быстро наполнил из-под крана эмалированный тазик, побросал в него головешки и угли и вынес их на помойку. После этого осталось только подмести пол и водворить на место сорванную с защёлки, слегка покоробленную дверцу топки; что я и сделал к тому времени когда Аксюша, придя в себя, выглянула из «маленькой» комнаты, чтобы лицом к лицу встретить постигшие нас разрушения. Обнаружив только несколько чёрных пятен на линолеуме и чуть позже – испорченную печную дверцу, она постепенно обрела дар речи, о чём я мог судить по восстановившемуся с прежней – обычной – силой потоку её нотаций. Ковёр на полу и четыре повязанных на голове платка – она не снимала их ни зимой, ни летом, – как я и предполагал, при падении смягчили удар, оставив его без малейших последствий. Это был, если не ошибаюсь, первый учинённый мною взрыв, но далеко не последний. Стрелять и взрывать – и чем более «по-настоящему», тем лучше – было у нас первыми и любимейшими играми; а возможностей для этого было предостаточно: свалка снабжала всем необходимым. Трудно сказать каким образом просачивался туда исправный боезапас, но факт остаётся фактом – немного терпения, молодые глаза, чутьё, и поиски всегда приносили успех. Мы чувствовали себя золотоискателями и, охваченные страстью и неувядающей надеждой найти самородок – а для нас им был пистолет, – проводили в металлических, день ото дня растущих горах всё своё свободное от учёбы время. Пистолеты были у многих, но мне так и не повезло.

Нынешние дети не играют в «войну». Они не играют в «штандар», в «казаки-разбойники», в «колдунчики», в «отмерного козла», в «жошку», в прятки, в лапту, в городки, в «чижика», в «испорченный телефон», в «цветы» («все цветы мне надоели, кроме…") и даже в «расшибалку» и в «пристеночек» – их не интересуют мелкие деньги. Наши дети играют в футбол, в хоккей, если повезёт – ходят в «секции», а когда подрастают, ими завладевает Зрелище. Потребность в игре остаётся неутолённой, её глушат «роком», а то и наркотиками.

Мы тоже играли в футбол, но любимейшей нашей игрой была «война».

Там, где именуемый в просторечии «Марьинским мосторгом» располагался универсальный магазин (он и поныне там), Сущёвский Вал, заросший посередине вековыми липами, по ночам глухой и безлюдный, начинаясь где-то за тридевять земель, у Савёловского вокзала, утыкался в деревянные ворота и парадные, глядящие на улицу лавки Марьинского рынка. «Мосторг» и Рынок, нерасторжимо связанные между собой, как написал бы современный экономист, нитями деловой активности, образовывали своего рода узел, один из центров притяжения, куда стекались ежедневно тысячи жаждущих обзавестись «промтоварами» жителей города, области, а ввиду популярности магазина – и всей страны. Относительная близость к «трём вокзалам» и удобное трамвайное сообщение ставили его в положение особое, делая к тому же поистине стратегическим плацдармом для спекуляций. Если добавить, что другой (не доживший до наших дней) – рынок Минаевский, располагавшийся неподалёку от Савёловского вокзала, тогда находился в поре своего цветения, то станет ясным, какую важную роль играла и каким напряжённым током проникалась эта ось-артерия – Сущёвский Вал, на север от которого расползалась деревянно-булыжными «проездами» Марьина Роща. В дневные часы «Вал» (как и сейчас, местные жители прибегали тогда к этому любовно-фамильярному сокращению) на километровом отрезке «от рынка до рынка» южным своим теневым тротуаром более всего напоминал муравьиную дорогу: всяк попадающий в этот исторический район, упоминаемый, пожалуй, во всех московских бытописаниях, особенно не стремясь, как правило, отыскать остатки легендарной рощи, тем не менее почитал своим долгом посетить «Мосторг» и оба рынка. И тянулись навстречу друг другу две нескончаемо-неостановимых процессии, бурля и перемешиваясь на перекрёстках, разливаясь насторожённо гудящей толпой на площади, осеняемой сверкающими витринами: здесь всегда чего-нибудь ждали – что «выбросят» резиновые сапоги, или будут «давать» женские сорочки, или «обещали привезти» то-то и то-то; ждали сутками, «писались», устраивали переклички; а когда и впрямь что-либо «давали», воцарялась невообразимая давка, из которой победителями выходили только самые выносливые. Отечественные промтовары были дёшевы, служили долго и, растекаясь по городам и весям, умножали славу Марьиной Рощи. И так шагала по Валу вперёд-назад (восток-запад, запад-восток) накормленная рынками, обутая-одетая Мосторгом страна, а вдоль заборов, сшивающих друг с другом деревянные двухэтажные фасады, и под окнами первых этажей «от рынка до рынка» сидели на асфальтовом тротуаре, тесно, едва не соприкасаясь плечами, заботливо разложив – обнажив – напоказ обрубки рук и ног, молодые калеки-нищие, в своём – другого измерения – времени уже проделавшие этот восточно-западный, западно-восточный путь; перед каждым из них тульей вниз лежала кепка, шапка, пилотка, фуражка, бескозырка, а то и танковый шлем, куда сыпалась медь, извлечённая из карманов уже привыкшей к этому зрелищу, спокойно шествующей толпы. «От рынка до рынка» этот ряд сидящих с потухшими глазами – многие были слепы, но и зрячие немногим отличались от них – насчитывал одновременно несколько сотен; и у каждого было своё привычное место, а у некоторых к тому и громкоголосая манера просить, слезливо приговаривая историю своей искалеченной жизни. Изгнанная с московских тротуаров, эта манера долго ещё сохранялась в пригородных поездах. В сорок шестом году «вышел указ», и калек вымели с Вала – на Валаам, перевернули последнюю страницу военного бытия. А заводик наш подъел искалеченную технику и навёл порядок на железной дороге. Но по-прежнему «война» оставалась нашей любимой игрой, только питалась она теперь не байками демобилизованной нищей братии, не металлом и не порохом со свалки, а книгами и фильмами, в которых война обретала новую – вечную – жизнь. Подрастая, мы пропитывались сознанием, – по мере того как сознание «пропитывало» нас, – что война – главное: дело, выбираемое для жизни молодым «пятидесятником», так или иначе определял именно этот – самопорождающий – дух войны. И даже те кто не стремились в лётные, артиллерийские, морские училища, в военные школы и академии, возвращались на круги своя инженерами «почтовых ящиков» (как то случилось со мной). Мы испытывали нескрываемое презрение ко всякого рода «гуманитарщине» – экономическим, педагогическим, историческим, юридическим и прочим наукам, не имеющим дела с металлом, веществом или на худой конец с «чистой» математикой. Даже биология, беременная своей революцией, не заслуживала нашего внимания. Только техника и физика занимали жаждущие грубой земной пищи умы, и мы получали её вдоволь, становясь «маёвцами», «бауманцами», «физтеховцами», или приобщаясь других, менее популярных вузов, но равно лихорадочно стремящихся напитать бурно растущую «оборонную» промышленность. Если справедливо утверждение, что «война – двигатель прогресса», то это было время надежд и свершений, звёздные часы, ещё не обернувшиеся угрозой «звёздных войн». Теперь, когда сто пятьдесят «изделий» нашей «фирмы», пущенные в дело, могут вывернуть наизнанку земную атмосферу и, в принципе, один человек способен умертвить всё человечество, я вижу как много мы сделали, какой, в сущности, большой и по-своему законченный путь прошли. Но почему-то не испытываю по этому поводу никакой радости.

Железные зерна

Подняться наверх