Читать книгу Дорогой мой человек - Юрий Герман - Страница 12

Глава третья
Печальная история медицинского советника доктора Гуго Хуммеля

Оглавление

– Ничего я не понимаю! – раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. – Есть тут кто-нибудь?

В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца.

– Сейчас вы будете спрашивать «где я?», – ответил Цветков. – «Где я», «что это», а потом, как в одной пьесе: «Мама, дай мне солнце!»

Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием.

– Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился…

– Откуда?

– С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война?

– Не забыл. А что, собственно, со мной случилось?

– Шут его знает! – с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. – Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы…

– Ну да? – удивился Володя.

– Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись…

Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова – дневала и ночевала тут.

– Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, – с тихим смешком добавил он. – Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы…

Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно – здесь оперировать или отправить на Большую землю.

– А есть связь? – спросил Володя.

– Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд…

Володя с трудом сообразал: сколько же времени прошло, если раненые, да не легкие, вернулись в строй?

– Времени прошло порядочно, – неопределенно ответил Цветков.

Они помолчали.

– А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали?

– Умер, – раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. – Похоронили мы нашего немца.

Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают…

– Что он был за человек? – погодя спросил Устименко. – Вам удалось выяснить?

– Очухаетесь – расскажу! – коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул.

Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли – стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги – так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем – жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке – высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел.

Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, – если, конечно, копнуть поглубже, – не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, вынудив себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым в первую очередь заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько был самым хитрым, «хитрее самого себя», – это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда «Смерть фашизму» Павел Кондратьевич Копытов.

– Та мы ж не ангельчики, – сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. – Ангельчики на небе тоскуют, в облачках. А мы – нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы – ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили…

Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что «принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься», осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос «Люкс».

– Ему же вредно! – укоризненно сказала Вера Николаевна.

– Война вреднее! – усмехнулся Лбов. – Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел – и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал…

– Вы писатель? – удивился Володя.

Лбов, вдруг сконфузившись, ответил:

– Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом…

– Про куриц? – совсем уж неприлично удивился Устименко.

Лбов немножко обиделся:

– Да, про куриц! А что удивительного?

– Нет, я просто думал, что вы кадровый военный.

– Был и в кадрах, – поднимаясь, ответил Лбов.

«Курицы – и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов – директор совхоза. Разве не странно?» – думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась.

– О чем вы все размышляете? – спросила Вересова.

– О том, куда наш Константин Георгиевич девался, – соврал Володя. – Вторую ночь не ночует…

– А он с подрывниками ушел, с минерами. Он же не воевать не может, ну и врач им всегда понадобится. Очень тут его нахваливают, прямо души в нем не чают…

Глаза ее потеплели, как всегда, когда она вспоминала Цветкова, но заговорила она о нем каким-то странным, официальным языком, словно это была справка из энциклопедии или некролог:

– Удивительно энергичный, волевой человек. С огромными перспективами, вы не находите, Владимир Афанасьевич? Разносторонне одаренный, и способный хирург – я ему не раз за это время ассистировала, – и организатор блестящий, и масштабы поразительные. Жалко будет, если застрянет он партизанским врачом на всю войну. Я вижу его на очень, очень крупной работе…

Володя тихонько зевнул: никогда он толком не понимал Веру Николаевну. Что означает это – застрянет партизанским врачом?

Но она уже говорила о другом – о влюбленном в нее летчике с красивым и книжным именем Кирилл: какой он умный, добрый, какое у него «щедрое сердце» – она так и выразилась и даже повторила эти два слова, ей нравилось говорить именно так. Потом она сказала, что Кирилл такой же «большой ребенок», как и Устименко.

– Почему это я большой ребенок? – вдруг рассердился Володя.

– Ах, да не спорьте! – прижимая пальцы к вискам, как при головной боли, сказала Вера. – Вечно вы спорите. Мы, женщины, гораздо лучше все про вас знаем, чем вы про себя. Вот вы, например, будете крупным ученым, понятно вам? И никакой вы не организатор, никакой не начальник. Вы типичнейший первооткрыватель, ученый, немножко рассеянный, немножко бука, немножко слишком настороженный к человеческому теплу, к участию…

«Да она, оказывается, пошлячка!» – тоскливо подумал Володя.

И, воспользовавшись своим правом больного, сказал:

– Вы не обижайтесь, Вера Николаевна, но я спать хочу.

Она ушла, все-таки немножко обидевшись. А среди ночи ввалился Цветков – голодный, веселый, шумный, вытащил из кармана немецкую флягу, из другого – немецкие консервы, из третьего – немецкие галеты. Глаза его блестели; громко чавкая, глотая из горлышка фляги ром, даже не сбросив полушубок, он стал рассказывать, как «рванули составчик», как взрывом подняло и свалило оба паровоза, как еще долго потом горели цистерны с бензином и как били партизаны из автоматов по гитлеровцам.

– А раненые? – спросил Устименко.

– Раненые? Двое! – рассеянно ответил Цветков. – Пустячные ранения. Вот фрицам досталось – это да! Четыре классных вагона, один перевернулся совсем, а другие с откоса ссыпались. Немцы – в окна, но, по-моему, никто не ушел.

– Послушайте, – сказал Володя, – вы же обещали мне рассказать про этого немца-доктора.

– А да! – нахмурился Цветков. – Но понимаете, какая идиотская штука. В войну трудно думать о таких вещах: мешают размышления. Мне-то еще ничего, а вот таким натурам, как вы, оно просто, я предполагаю, вредно…

– Вы только за мое политико-моральное состояние не беспокойтесь!

– Решили зубки показать? – вглядываясь в Володю, спросил Цветков. – Они у вас имеются, я знаю…

Задумавшись, он выкурил подряд две Володины папиросы, хлебнул еще рому и попросил:

– Только, добрый доктор Гааз, не треплитесь сейчас об этом факте. Ни к чему. Понятно?

Он скинул полушубок, потянулся всем своим сильным телом и пожаловался:

– Это негуманно, Устименко. Я с работы пришел, мне спать надо, а тут – рассказывай…

Но Володя видел, что Цветкову уже самому хочется рассказать, что сегодня он непременно расскажет, не сможет не рассказать.

И Цветков рассказал.

Еще в самом начале сентября у одной бабки, лесниковой вдовы, проживающей на так называемой Развилке, захворал внучонок. Мать мальчика была застрелена каким-то пьяным гитлеровцем, отец – в армии. Полубезумная, плохо соображающая старуха с умирающим ребенком на руках пришла в село Заснижье, где расположилась немецкая воинская часть, и, увидев во дворе избы своего кума Левонтия толстого человека в белом медицинском халате, прорвалась в ворота, рухнула перед толстым немцем на колени и, голося, протянула ему ребенка. Толстяк этот и был наш с вами доктор Хуммель, по специальности педиатр, специализировавшийся на детской хирургии. Осмотрев здесь же, во дворе, ребенка, Хуммель ввел ему противодифтерийную сыворотку и велел старухе проваливать. Ни единого человеческого слова он ей не сказал и смотрел, по ее словам, «зверюгой».

Ребенок выздоровел.

Впоследствии, якобы прогуливаясь на охоту, Хуммель раза два навещал старуху и с тем же «звероподобным» выражением лица швырял ей какую-то смесь в пакетах, чтобы варить ребенку кашу.

Никакой медицинской помощи населению в ту пору в Заснижье, как и во всей округе, не существовало. Местный врач, молодой коммунист, был гитлеровцами, разумеется, повешен. Акушерка и фельдшер сбежали. Застрявшую дачницу-докторшу, по национальности еврейку, немцы сожгли живьем в сарае с сеном.

Слух о том, как толстый Хуммель спас внука кумы Левонтия, быстро пронесся по всем окрестным населенным пунктам. И, естественно, многие матери понесли к Хуммелю своих детей – дифтерия тогда сильно тут разбушевалась. Толстый и всегда чем-то недовольный доктор никому не отказывал в помощи. Был хмур, смотрел угрюмо, но лечил и ни «курку», ни «шпик» не брал в качестве обычного мужицкого приношения – «шпиком и курками» швырялся в тех, кто приносил этот незатейливый гонорар.

В поведении Хуммеля еще в ту пору была замечена одна странность: он любил, чтобы его «перехватывали», когда отправлялся он на охоту, и раздражался, когда детей приносили к нему в санчасть. Бабы, разумеется, сделали из этого соответствующие выводы и только в самых катастрофических случаях шли к Хуммелю в деревню, и, как правило, вроде бы случайно, а на самом деле, конечно, не случайно, перехватывали его за крутым поворотом Старого тракта и задами вели обратно в Заснижье…

Все это было странно, хоть мужики побашковитее и разъясняли про Хуммеля, будто он имеет такой секретный приказ от самой пропаганды – облегчать детские муки и тем самым удерживать крестьянство от связи с партизанами и от разных других неприятных немцам действий. Но если это было так, то почему Хуммель предпочитал лечить тайно, а не явно? Ведь все, что делали немцы в пропагандистских целях, делалось не только явно, но и с большой помпой!

И еще была одна странность в поведении Хуммеля-охотника: он почти никогда ничего не убивал – видимо, стрелок он был препаршивый, – однако же стрелял часто, а когда одна мамаша поднесла ему тетерку, он обрадовался и привесил птицу себе на пояс, будто сам ее свалил удачным выстрелом. После этого случая толстого доктора непременно одаривали дичью, и он всегда ее брал и хвастался своим немцам, какой он первоклассный охотник. Мужики, конечно, знали, но помалкивали. Многие к тому времени догадывались, что Хуммель побаивается своего фальдшера и предпочитает скрывать обилие своих пациентов.

Небезынтересно также и то, что, отправляясь на охоту, Хуммель всегда имел при себе и хирургический набор, и шприц с иглами, и порядочно самых разнообразных медикаментов…

Впрочем, Хуммелю все-таки доверяли не до конца. Были даже слухи, что дети, которым он вводил сыворотку, не более как через год все равно помрут в корчах, будто придумали фашисты такую неотвратимую смерть. Кто пустил этот слух – неизвестно, но только об этом поговаривали, и одна мамаша даже не позволила Хуммелю «колоть» ребенка, а попросила лучше дать «порошки». Хуммель мамашу грубо отпихнул, накричал на нее и сыворотку все же ввел.

Но однажды произошел случай, о котором, правда, знали всего лишь два или три человека в Заснижье, но который тем не менее очистил имя странного немца от каких-либо подозрений в том, что он такой же негодяй, как все другие фашисты.

Вот как это произошло.

В ночь на девятое ноября в Крутом логу, что на окраине Заснижья, партизаны Лбова попытались взять «языка». Ночь была темная, холодная, с дождем и снегом, но дело у лбовцев не выгорело: немцы подняли батальон по тревоге, и партизанам пришлось уйти. Уходили они спехом и не подобрали своего Гришку Панфутьева, лихого парня, который с искореженной разрывными пулями ногой завалился без памяти в густой ельник на самой крутизне лога.

В самую темень, незадолго до рассвета, Панфутьев очухался и, сдавив зубы, чтобы не стонать и не выть от ужасной боли, на одной только «злости» добрался до задов села со стороны старой крупорушки. Тут в крайней избе проживала одна вдова, с которой у Панфутьева, как он выражался, были «некоторые взаимоотношения». И вдова спрятала своего милого в погреб, оказав ему неумелую, но посильную медицинскую помощь.

Связаться с партизанами она не могла. Да и вряд ли лбовцы ей бы помогли в те самые дни, когда батальон, испуганный внезапным появлением сильной группы партизан, тщательно и по-немецки педантично прочесывал все подходы к Заснижью. Дело же с ногой у Панфутьева шло не на поправку, а, наоборот, к большой беде. Чубатый, бесстрашный и лихой Гришка помирал.

Тут вдова и приняла рискованное решение. Зная, что у Панфутьева есть граната и пистолет, и поделившись с ним своим планом, она перехватила Хуммеля, когда тот отправлялся на охоту, соврала ему, что у нее помирает «ребеночек», что у него «ножка загнила», и привела толстого, пыхтящего и хмурого доктора к себе в усадьбу. Немножко удивившись, что ребеночек в погребе, и сказав, что это «ошень некорошо, глюпо!», доктор тем не менее спустился по ослизлым ступенькам. По-русски, кстати, Хуммель понимал и даже немножко говорил с тех самых далеких времен, когда совсем молодым врачом был выгнан с Украины богунцами и таращанцами батьки Боженки и Щорса.

– Очень некорошо, глюпо! – повторил он, спустившись и, конечно, сразу догадавшись, в чем именно дело.

Гришка пьяными от высокой температуры глазами смотрел на немца. В руке у него был пистолет. Вдова взяла гранату.

– Вот так! – сказала она, не в силах более ничего объяснить.

Надо только себе представить лицо любящей женщины в такое мгновение.

Хуммель утер вспотевшее лицо, сел и, качая головой, вгляделся в своего необычайного пациента.

– Гросс малшик! – сказал не без юмора немец. – Колоссаль!

И ушел за инструментами, которые не мог просто взять, а должен был украсть – по причинам, о которых будет сказано ниже. И уйти к вдове ему тоже было не просто. А Панфутьев и вдова ждали – это тоже следует себе представить – эти несколько часов: он почти без сознания, и она с гранатой в руке.

Наконец немец явился. Гнойники он вскрыл успешно, во всяком случае, Панфутьева переправили впоследствии на Большую землю в хорошем состоянии. После операции толстый немец несколько раз навещал своего больного, который теперь сам держал гранату и пистолет.

С этим своим пациентом Хуммель был куда ласковее, чем с прочими. Ему он говорил не раз: «Какой короши, рослий малшик! Шулунчик! Колоссаль!» А однажды посоветовал не играть с этими игрушками, они могут сделать «бух!».

– Ежели наведете на меня ваших сукиных детей, господин доктор, – без всякого юмора ответил Гришка, – таки сделаю «бух». И большой «бух». И себя не пожалею, имейте в виду.

– Глюпи большой малшик! – сказал Хуммель. – Ошень!

Сукиных сынов толстый доктор не навел. И от двух великолепных курок, поднесенных ему вдовой, отказался, дав понять, и в грубой притом форме, что если он захочет, то сам заберет себе все село и вдову тоже.

Очень удивилась вдова, услышав это так непохожее на толстого немца заявление, но потом вспомнила, что при разговоре присутствовал фельдшер Хуммеля – стройненький ясноглазый блондинчик, которого в селе боялись и ненавидели больше, чем всех других оккупантов: про него ходили слухи, что он ради забавы перестрелял немало народу.

Как впоследствии выяснилось, этого своего фельдшера и боялся доктор Хуммель – не без оснований при этом. Фельдшер Эрих Герц не раз доносил на своего шефа куда следовало и имел приказ откуда следовало внимательно следить за доктором Хуммелем, так как у того был далеко не безупречный послужной список.

И Герц старательно следил.

История с Гришкой Панфутьевым проскочила мимо него, он ее прозевал, но нюхом почуял, что не только к детям ходил толстый доктор, а имело место нечто гораздо более существенное, такое, что, донеси он об этом куда следовало бы, его и заметили бы, и отметили.

Ясноглазый фельдшер стал «копать». Полностью он ни до чего не докопался, но о слухах донес.

Хуммеля увезли в гестапо.

Он отверг все обвинения в помощи русским партизанам, что же касается детей, то он не отказывался: да, виноват! Да, давал вакцину! Конечно, это скверно, но он с удовольствием оплатит вакцину из своих средств, пусть деньги пойдут в «зимнюю помощь». Он виноват, но достоин снисхождения – страдания детей для него невыносимы.

Оберштурмфюрер СС, молодой человек с превосходными манерами, внезапно спросил:

– А для чего, герр доктор, восемнадцатого ноября нынешнего года вы брали с собой на визитацию полевой хирургический набор? Кого вы оперировали? Поверьте, мне самому крайне неприятно это дело, я хочу его прекратить. Напишите мне объяснительную записку, мы проверим и не будем вас больше тревожить…

– Я не брал хирургический набор! – желтея под спокойным взглядом оберштурмфюрера, ответил толстый Хуммель. – Это недоразумение!

Вот, в сущности, и все.

Предыстория на этом заканчивается.

Толстого доктора отпустили с таким напутствием:

– Мы не имеем формального права сейчас вас арестовать, герр доктор. Мы должны довести следствие до конца, и мы его доведем. Мы подвергнем особому допросу всех лиц, в самой отдаленной степени причастных к тем лицам, к которым вы были причастны. Понимаете мою мысль? Это будет как круги по воде, нас так учил рейхсфюрер СС Гиммлер. Очень хотелось бы, чтобы мы ошиблись, ибо случай этот беспрецедентный в имперской армии. Я сам не слишком верю в него – в этот предполагаемый факт. Но инструменты вы брали и оперировали ими – они до восемнадцатого еще ни разу не употреблялись. Может быть, вы сами сейчас скажете правду?

Хуммель ничего не сказал и уехал.

На следующий день солдаты СС увезли старого Левонтия. Оберштурмфюрер не зря грозился кругами по воде. А что такое особый допрос, Хуммель знал. Десятки совершенно невинных людей могли погибнуть под чудовищными пытками. Беспрецедентный случай с военным врачом Хуммелем, изменником и большевиком, следовало довести до самой верхушки гестапо, дабы там заметили и, естественно, отметили скромного оберштурмфюрера, раскрывшего преступление, позорящее имперскую армию…

Машина заработала, и Хуммель понимал, что остановится эта гестаповская мясорубка только в том случае, если он, Гуго Хуммель, исчезнет.

Покончить с собой у него не хватало сил.

Сознаться?

Нет, не этого ему хотелось. Ему хотелось рассказать! Непременно рассказать! И именно потому, что ему хотелось рассказать, он не мог покончить с собой.

Ночью, через два дня после того как увезли Левонтия, Хуммель постучался к вдове и попросил ее связать его с другими «гросс малшик», которые делают «бах» и «бум». Потом он показал, что иначе его повесят.

– Некорошо! – сказал он.

– Нехорошо! – зябко кутаясь в шаль, сказала вдова.

Перед рассветом о просьбе Хуммеля доложили Лбову.

Предысторию Лбов знал и назначил толстому немцу день и час встречи. На эту встречу должна была выйти охраняемая своими ребятами отрядная разведчица Маня Шерстнюк – девушка боевая и толковая.

Закинув за плечо двустволку и захватив патронташ, Хуммель в назначенное время появился на опушке, возле Карачаевского старого тракта. Все шло хорошо до той минуты, пока ясноглазый Эрих Герц, провожающий своего шефа ельником, не понял толком, куда пошел неповоротливый, по его представлению, глупый и старый толстяк Хуммель. А когда понял, то выстрелил из снайперской винтовки с оптическим прицелом, стрельбой из которой в совершенстве овладел, убивая с дальнего расстояния рыбачащих мальчишек и мужиков села Заснижье.

Маня Шерстнюк с ребятами тоже всадила пару пуль фашисту Эриху Герцу, но толстому Хуммелю, как известно, это ни в какой мере не помогло: он умер.

– Что же он все-таки хотел рассказать? – спросил Устименко, когда Цветков закурил. – Ведь он что-то непременно хотел рассказать. Что же?

– Многое.

– Что многое?

– Погодите, передохну…

Улыбнувшись чему-то, Цветков вдруг сказал:

– У каждого свои маленькие радости. Уже умирая и зная, что умирает – Хуммель понимал это, – он представляете чему радовался? Тому, что этот гестаповец с хорошими манерами, оберштурмфюрер, который сделал ставку на дело изменника Хуммеля, теперь ужасно перепуган, что завел это дело и, заведя, упустил Хуммеля. Очень это старика радовало. И радовало, что Герц убит. Он интересно про Германию рассказывал – про систему доносов, как все на всех доносят. «Каждый третий – это уши богемского ефрейтора – так он говорил, – а каждый второй – Гиммлера…»

– Ладно, – нетерпеливо перебил Цветкова Устименко, – это все интересно, но не это же главное. Главное – почему он себя так вел, ваш Хуммель. Должны же быть какие-то причины. Ведь не в доброте тут дело, не в добром докторе Гаазе, как вы любите выражаться. Тут, конечно, что-то гораздо более значительное, так вот что?

– Сложно тут все! – неохотно заговорил Цветков. – Очень даже сложно. Он рассказал мне, что был в германской армии на Сомме, когда эти сволочи осуществили газовую атаку. Оказывается, фосген пахнет свежестью. Сеном! Вот он и запомнил эту атаку – один знаменитый залп, за которым не последовало второго; ну и разорался, психанул что называется. Тут ему и дали…

– Сидел он?

– Сидел, потом погоны сорвали, потом помиловали – и на Украину. Здесь опять немецкий террор, то да се. Знаменитая песенка, с восемьсот двенадцатого года они ее поют: «Твое отечество должно стать еще более великим». Это Хуммель мне сказал еще более. И тут-то вот начинается самое странное.

– Что? – спросил Володя.

– Он сказал мне, что делал свои эти все дела с ребятишками не только потому, что жалел их. «Нас отучили от человеческих чувств» – так он мне объяснял, а главное – потому, что любит свою отчизну. «Ради Германии стоит рисковать» – так он выразился.

– Это как?

– А довольно просто, – наклонившись к Володе, сказал Цветков. – Хуммель объяснил мне все так: когда кончится это безумие жестокостей, когда вы узнаете про фашизм все то, что вам еще неизвестно, а вам известно очень мало, «почти ничего», тогда весь мир, все человечество возненавидит его великий народ. Во всем ужасе фашизма будет повинна нация. Никому не придет в голову, что в течение нескольких десятков лет богемский ефрейтор со своими дружками перебил нации позвоночник совершенно так же, как его, Хуммеля, фельдшер покончил со своим шефом. Никто не решится сказать, никто не заступится за народ, никто не скажет ни об одном немце доброго слова. И толстый Хуммель рассуждал: «Я, конечно, рискую жизнью, поступая так, как подсказывает мне моя совесть или тот эрзац, который заменяет мне теперь подлинную совесть. Но ведь моя жизнь – пустяки по сравнению с тем, что вдруг, через много лет, в самый разгар этой ненависти ко всей нации, одна русская баба скажет: «А вот и был доктор-немец, вот он что делал! Тоже человек был!»

– Хорошо! – вздохнув, негромко сказал Володя. – Ах как хорошо: тоже человек был…

– Тоже человек! – повторил за Володей Цветков.

В глазах его появилось настороженное, недоверчивое выражение, он снял валенки, налил рому, потом, словно отмахиваясь от назойливых мыслей, сказал:

– Ну его к черту – это все!

– Как вы думаете, Константин Георгиевич, есть у них еще такие? – тихо спросил Володя.

И тут Цветкова слолвно прорвало.

– Я так и знал! – бешеным голосом почти крикнул он. – Я был уверен, что вы про это спросите, чертов доктор Гааз! Вы добренький, вы желаете в этих мыслях кувыркаться и слюни распускать! К свиньям собачьим! Не желаю про это рассуждать, не желаю думать о том, что это нация Гёте и Гейне! И идите к черту, Владимир Афанасьевич, с вашими идеями…

– Ладно, не орите, ну вас, – светло и прямо глядя в глаза Цветкову, сказал Володя. – Ведь вы так же думаете, как я, только опасаетесь этих мыслей. А зачем же нам бояться? Разве мы не знаем, что фашист – это одно, а немец – другое? Разве это новость для нас? И разве точка зрения Советской власти другая?

– Устал я, – вдруг пожаловался не умеющий жаловаться Цветков и неожиданно погасил каганец. – Спать буду!

Но заснул он очень не скоро – Володя слышал, думая свои думы. А подумать ему опять было о чем, и, странное дело, печальная история доктора Хуммеля чем-то успокоила его, ему стало легче на душе и словно бы проще жить.

…А через два дня – ночью – его, совсем еще слабого, на розвальнях привезли к лугу, на котором были выложены конвертом костры, обозначающие место посадки самолета. Покуда ждали машину, Пинчук развлекал Устименку сводками Информбюро, которые Володя знал уже наизусть, и сладкими легендами о каких-то глубоко засекреченных ударах танковых сил Красной Армии «внутри фашистского логова». Володя знал, что это вздор, но солидный Павел Кондратьевич, тоже провожавший Володю, так кивал головой и так таинственно при этом предупреждал, что «трепаться не надо», что у Володи не было сил возражать.

– Они сюда рванули, временно довольно удачно, – говорил Колечка, – но мы им там наковыряли – в районе Мюнхена – Кельна, это тоже дай Бог на Пасху. Новую технику пустили, верно, Владимир Афанасьевич, это точно. Маневренная война, новая техника и стратегия: ты меня за ноги, а я тебе голову в это время отвинчу…


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Дорогой мой человек

Подняться наверх