Читать книгу Дорогой мой человек - Юрий Герман - Страница 8

Глава вторая
На войне как на войне!

Оглавление

И все-таки, несмотря на страшные события в Белополье, Цветков не дал себе раскиснуть: по-прежнему ежедневно он брился ступившимся старым лезвием; по-прежнему пахло от него немецким трофейным одеколоном; по-прежнему утверждал он, что «в Греции все есть»; и по-прежнему требовал от «начхоза» отряда, смиреннейшего Павла Кондратьевича, чтобы бойцы пили не пустой кипяток, а непременно заваренный цикорием, чтобы варили не просто мясо без соли, а хотя бы с кислицей и какой-либо «химией» из Володиной аптеки.

Лицо его пообсохло, глаза под бровями вразлет завалились, было похоже, что он болен. Но держался он до тех пор, пока не случилось так, как бывает с породистым, хороших кровей конем: упал внезапно, как бы случаем, ненароком, а подняться не может – скребут еще копыта по булыге, высекают искры подковы, вздымается тонкая шея, раздувает ноздри жеребец, но конец уже подобрался к нему, более не встать на тонкие, сильные ноги коню, теперь все…

Так и Цветков – не смог вдруг подняться: сидя побрился – правда, куда медленнее, чем обычно; даже навару цикорного выпил полкружки. Но когда начал подниматься, начищенные сапоги его оскользнулись, и он неловко, боком упал в грязную солому, где была его командирская постель. С глухой, задавленной руганью попытался он повернуться поудобнее и почти уже встал во весь рост, как вдруг рухнул окончательно – лицом вниз, раскинув руки, словно убитый в сердце на бегу. Случившийся рядом Холодилин бросился к Цветкову, не нашел пульса и крикнул:

– Товарищи! Командир умер!

Прибежал Устименко, расстегнул тугой крючок реглана, отыскал сумасшедшей частоты пульс, измерил температуру: серебряный ртутный столбик перескочил 40. Задыхаясь, Цветков сказал:

– Я распорядился: отстающих – стрелять. Меня – застрелить!

– Глупости! – огрызнулся Володя.

– Пистолет! – потребовал командир. – Говнюки все! Я – сам! Всем идти дальше. Командиром – Романюка…

До пистолета ему, разумеется, дотянуться не дали. В сожженной крупорушке, где был следующий привал, Романюк распорядился разжечь кольцом костры – в центре огненного, жарко дышащего круга Володя и Цедунько раздели командира, и Устименко приник ухом к его широкой груди. В ограждении костров – в дыму и летящих искрах – тугим кольцом стояли бойцы летучего отряда «Смерть фашизму», ждали Володиного диагноза. Но он не смог разобраться толком. По всей вероятности, это было крупозное воспаление обоих легких, протекающее к тому же в очень бурной форме.

– Помрет? – спросил Телегин.

Володя пожал плечами.

– Здесь задерживаться нельзя, – угрюмо заявил Романюк, – место нехорошее, могут ни за грош все пропасть. Надо нести командира дальше…

И понесли его – тяжеленного, мечущегося в жару на самодельных носилках, буйного – трудными тропами, лесной чащобой, ночною ноябрьской тьмой. Выл в лесу, не замолкая, мозглый, пронизывающий ветер, сек лица мокрым снегом, чавкали прохудившиеся сапоги, кровоточили стертые ноги бойцов, лопались все новые и новые пузыри на пятках, многие тащились нечеловечьим шагом – раскоряками, охая, почти плача, но все-таки тащились, будто он мог обернуться и пристрелить, как грозил в свое время, отставшего. Почти мертвый, он оставался командиром. К хрипению его прислушивались, ожидая разумной и точной команды. И говорили между собой:

– Перемогнется!

– С переживаний заболел. Шутки – своего убить!

– Все сам с собой. Внутри держал.

– Его бы в постелю!

– Ежели б соображал, а не в бессознании – нашел бы себе постелю. Ему такая судьба – чтобы все удавалось.

– А зубами скрыпит, а скрыпит!

– Хотя б на минуту прочкнулся – он бы определил…

На ночь в балке, где меньше задувал ветер, бойцы вырыли яму – величиной и глубиной в две могилы – туда спустили носилки с Цветковым, и туда же был определен Устименко с трофейным фонарем и медикаментами. Снаружи над «могилой» быстро и споро выгородили низкий шалашик – от снега и холода. Укрыв поудобней и поплотнее Цветкова, Володя разулся, закинул руки за голову, задремал и тотчас же услышал голос командира – слабый и сердитый:

– Сколько дней прошло, Владимир Афанасьевич?

– Это в смысле вашей болезни?

– Ага!

– Шесть вроде бы…

– И все меня на руках несут?

Устименко промолчал.

– А мне этот Мальчиков представлялся все шесть дней, – сказал Цветков. – Предколхоза этот. Как он мне…

Цветков не договорил, задохнулся. Прошло много времени, Володя уже думал, что командир заснул, но тот внезапно заговорил опять:

– Мужик ясный, а знаете, что он мне сказал, Володя? Он мне сказал из «Интернационала». Слова.

– Какие же?

– Никто… не даст нам избавленья… ни Бог, ни царь и ни герой… добьемся мы освобожденья… своею собственной рукой…

– Ну? – не понял Устименко.

– А ты, говорит, лезешь… в избавители… убил нам…

– Перестаньте, Костя, – попросил Устименко. – Очень вас прошу, перестаньте. Вам нельзя нынче об этом.

В сырой и мозглой тьме их братской могилы он нашел запястье Цветкова и посчитал пульс. Ничего особо утешительного не было. К утру Цветков опять впал в забытье, и когда его понесли дальше, он вновь рвался с носилок, невнятно бредил и пытался командовать боем.

К сумеркам отряд вышел на железнодорожную ветку Смородинцы – Шустово. Романюк нервничал, никак не мог принять окончатльное решение, советовался сначала с теми, кто постарше, потом с молодежью. Володя слышал, как Бабийчук выразился про дядю Мишу:

– Засбоила наша конница!

Сначала послали разведку, погодя доразведывал сам Романюк, но ни к какому окончательному выводу «штаб» отряда так и не пришел. Телегин считал, что надо форсировать линию, простуженный и сердитый боец Симашкин вдруг встрял в разговор и заявил, что без Цветкова фрицы всех перебьют, «как курей». Так, ничего не решив, отошли назад в бурелом на сырую, холодную, мучительную дневку.

Тут, на протяжении этих длинных часов безделья, задним ходом сработала речь Цветкова на опушке васильевского леса тогда, перед выходом в поход. Теперь командира скрутила болезнь, он не мог решать, думать, командовать, и многим стало безнадежно страшно – за недели похода Цветков внушил бесконечную веру в себя, а нынче, оставшись без его крутого и властного голоса, люди почувствовали себя беспомощными, разобщенными, несогласными друг с другом.

В таком-то состоянии отряд выслушал не слишком решительный, но сердитый приказ Романюка насчет перехода линии железной дороги с боем в девятнадцать часов сорок минут. Вновь произвели разведку – все, казалось, благополучно. Но как раз в назначенное время прошел коротенький поезд из трех классных вагонов и нескольких площадок, это сорвало готовность, люди застряли, не зная, как себя вести. Романюк передал новое приказание, его не расслышали толком. И когда наконец двинулись, то попали под такой пулеметный обстрел, что пришлось сначала залечь, а потом идти обходным, трудным и неразведанным путем возле станции Тимаши, где немцы охраняли водокачку и где, естественно, опять пришлось вступить в неравный и кровопролитный бой.

Утром отряд в скорбном молчании хоронил Романюка. Над открытой могилой Бабийчук, который больше других дружил с одноруким дядей Мишей, говорил речь и утирал слезы, а Володя в это время, сжав зубы, накладывал опять повязку громко стонавшему Немировскому, у которого были раздроблены левая лопатка и плечевой сустав. Разрывной пулей в бедро ранило и молчаливого, сурового Мирошникова и пожилого, всегда спокойного Кислицына.

– Давай шанцевый инструмент! – распорядился Бабийчук. – Куда лопатки подевали?..

Покончив с похоронами, Бабийчук подошел к раненым, спросил угрюмо:

– Ну как? Оживете или тоже закопаем?

– Иди проходи, похоронная процессия, – сказал Кислицын. – Управимся без тебя…

Цветков дремал на своих носилках поблизости, в дремоте вздрагивал, иногда настойчиво спрашивал, который час, словно от этого зависело что-то важное, главное, насущное…

По-прежнему, как тогда в Белополье, в ночь несчастья, падал снег крупными мокрыми хлопьями, ныл в стволах ветер, было холодно, и казалось, что никогда больше не покажется солнце, не согреет лес, не просохнут измученные, голодные, простывшие люди.

– Кого у нас побило? – вдруг отрывисто осведомился Цветков.

– Дядю Мишу похоронили, – ответил Устименко.

– Романюка?

– Его. Еще вот трое раненых.

– Убили, значит, дядю Мишу. Ну а ранен кто – поименно?

Володя назвал. Цветков подумал, попросил попить, потом велел военврачу Устименке принять командование отрядом «Смерть фашизму». Случившиеся поблизости Ванька Телегин и начхоз Павел Кондратьевич удивленно переглянулись. Цветков перехватил их взгляд, выругался длинно и грубо и сказал, что «днями» сам встанет и наведет порядочек, а пока что «собеседование», «анархию» и «семейную обстановку» в отряде надо кончать.

– Давеча весь день совещались и переругивались, – устало произнес он, – вот и доболтались, задери вас волки! Я уже маленько соображаю, Устименко будет замещать меня временно…

И приказал безотлагательно двигаться дальше.

– Ясно! – кивнул Володя.

– Отдохнуть людям пора! – со вздохом, закрывая ввалившиеся глаза, добавил Цветков. – И раненых теперь много…

Но отдохнуть по-настоящему удалось только на четвертые сутки после этого боя: вернувшийся из разведки Телегин радостно сообщил, что за холмами южнее «открылся» наконец долгожданный дом отдыха «Высокое». Немцев там не видели, персонал весь в сборе, харчей – «завались», «одеялки, простынки, подушки, все культурненько, хоть в шашки играй – такая обстановка».

– А почему немцев не видели? – неприязненно осведомился со своих носилок Цветков.

Чтобы его не жалели и не видели его слабость, он со всеми разговаривал подчеркнуто сухо и даже враждебно.

– А потому, товарищ командир, – подойдя ближе к носилкам и вытягиваясь по стойке «смирно», ответил Ванька Телегин, – потому, наверное, что с осенними дождями совсем ихний проселок развезло, никакая техника проскочить не может, а фриц без техники – что козел без рогов… И завал еще сделался на проселке, мне нянечки тамошние докладывали. Километра на два оползло с холмов.

– Начальство там кто?

– За начальство не скажу – сам лично не видел. Директор – фамилия товарищ Вересов. С племянницей, конечно, познакомился, Вера Николаевна – очень интересная, сама она врач. Застрявши из-за войны…

Сделали еще доразведку – послали пообвыкшего к войне Холодилина. При нем, чтобы «не увлекался», был начхоз – человек осторожный в обхождении с людьми, что называется, тертый калач. Доцент и начхоз побеседовали с персоналом «Высокого», собрали всех, кто остался, велели приготовиться к «приемке крупной боевой части», топить баню, готовить харчи, «чтобы было по-нашему, по-советскому, как в нашей стране положено». Нянечки и сестры сразу засуетились, пошли получать халаты, стелить постели… Обо всем этом Холодилин доложил на опушке, на морозном ветерке.

– Чтобы не продали нас немцам! – жестко произнес Цветков.

– Не продадут, – пообещал доцент. – Наши же люди…

Володя щурился на озаренную лучами холодного солнца холмистую даль, на текущую тоненькой свинцовой ниточкой Янчу – ту самую, в которой он когда-то купался на практике у Богословского, и думал о том, что всюду здесь фашисты, и что еще долго будет эта война, и что тетка тоже где-то в этих краях, может быть, так же, как он, глядит на попранную вражескими сапогами землю и думает те же думы, что и он…

– И подпись, – услышал Володя голос Холодилина, – подпись ихнего фашистского главного начальника: майор цу Штакельберг унд Вальдек…

– Подумайте! – вдруг со смешком вмешался в разговор Володя.

Цветков хмуро на него взглянул, Телегин удивился:

– Знакомый?

– Я слышал эту фамилию очень давно, – не торопясь, вспоминая тогдашние подробности, сказал Устименко. – Один наш профессор институтский смешно принимал ребенка в давние годы у мадам цу Штакельберг унд Вальдек. И теперь вдруг эта же фамилия здесь – начальником. Странно!

– Странно еще и то, что дом отдыха «Высокое» – личная собственность эмигранта Войцеховского, – сказал Холодилин. – И Войцеховский скоро приедет наводить порядок, так передали директору дома отдыха. И передали, что с него взыщут – именно с директора – за все непорядки. Если мне память не изменяет, в Черноярске «аэроплан» знаменитый – больница – тоже когда-то Войцеховскому принадлежал?

– Точно, – сказал Володя, – я там на практике был, у Николая Евгеньевича Богословского…

– Ладно с вашими воспоминаниями! – раздраженно сказал Цветков. – Что вспоминать, решать надо, как теперь делать…

Его вновь скрутило, глаза смотрели растерянно, наверное, надвигался кризис. Те несколько часов, в которые он пытался командовать, не прошли для него даром.

– Давайте, Устименко, смотрите сами…

Слабыми руками он потянул себе на лицо старый ватник и затих.

– Значит, будет так, – внезапно почувствовав на себе взгляды бойцов отряда, сказал Володя. – Значит, таким путем…

И, подгибая пальцы, он размеренно и коротко распорядился, как надо действовать «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее, чтобы обеспечить в «Высоком» отдых отряда и лечение раненых. Говорил он неторопливо, порою задумываясь и поглядывая на вновь задремавшего Цветкова, а бойцам, которые слушали его, казалось, что говорит он не сам от себя, а от имени командира и что поэтому все сейчас опять наладится и пойдет нормально, «своим ходом», как любил выражаться Ванька Телегин.

– Становись! – скомандовал почему-то Володя.

И попросил:

– В доме отдыха наши, советские люди. Будьте, товарищи, вежливы. Эти лесные наши ухватки забудем…

– А в отношении любви к нашим советским нянечкам? – спросил одессит Колечка Пинчук. – Разрешается, товарищ Устименко? В отношении пламенной любви?

К морозным сумеркам отряд входил в недавно покрашенные ворота дома отдыха «Высокое». Хрипя, надрываясь, разбрасывая на примороженный желтый песок белую пену, рвались с цепей два здоровенных сторожевых кобеля – кавказские овчарки. Нянечки, плача счастливыми слезами, причитая и сморкаясь в полы халатов, стояли в палисаднике у высокого столба, на котором сверкал в закатных солнечных лучах большой стеклянный шар. Сухонькая, тонкогубая, плоскостопная сестра-хозяйка глядела недоверчиво, в глазах ее почудилось Володе выражение примерно такое: «А это мы еще посмотрим!» Директор вообще не показался. «Мое дело сторона», – заявил он днем Холодилину. Зато на террасу выслал он свою племянницу – Володя успел лишь заметить, что она высокая, стройная, гибкая, что на плечах у нее пуховая шаль, а темные волосы разделены прямым пробором.

– У вас раненые, – низким, грудным голосом сказала она Володе, когда мимо нее через террасу пронесли носилки, – я врач, позвольте мне помочь вам…

Он не ответил, посторонился, так она была чиста по сравнению с ними, так несхожа была здешняя жизнь с тем, что досталось им, лесовикам, так враждебно пахло от нее сладкими духами.

Цветкова уложили на пружинный матрац в тихой, белой, большой, очень тепло натопленной комнате. Раненых Володя расположил рядом, чтобы все были «под рукой». Но ведь теперь он состоял в отряде не только врачом, его назначили командиром! И, наскоро вымывшись в бане, переодевшись в положенную здесь для отдыхающих дурацкую полосатую пижаму из фланели и накинув на плечи халат (его собственную одежду нянечки забрали «на обработку»), Володя обошел посты, проверил, действительно ли перерезана телефонная линия с райцентром, побеседовал с Минькой Цедунькой, на которого очень полагался, и только тогда вновь поднялся на террасу и пошел коридором дома отдыха, для того чтобы приступить к своим обязанностям врача.

Здесь увидел он себя в зеркале и даже попятился – таков он теперь стал: дурацкая, словно в любительском спектакле, неопределенного цвета бороденка обросла его скулы и клинышком сошлась на подбородке. И усы отросли – бесформенные, не усы, а «элементарная шерсть», как выразился одессит Колечка Пинчук, тоже остановившийся возле того самого зеркала, перед которым обозревал себя Володя. Глаза же смотрели испуганно и брезгливо из-под лохматых, длинных ресниц – оглядывали ободранные на лесных тропах щеки, лоб, иссеченную дождями и снегом кожу, оглядывали Владимира Афанасьевича Устименку, такого, какому впору и даже очень подошло бы, подпираясь хвостом, лазать по стволам таинственных баобабов – так он про себя подумал и, разжившись у Пинчука бритвой, принялся за бритье.

«Нашего Цветкова, имея такую внешность, как моя, не заменить, – раздумывал он, кряхтя под взмахами пинчуковской, черт бы ее драл, бритвы. – С такой рожей действительно на хвосте раскачиваться в далеких и таинственных обезьяньих тропиках!»

Эти его размышления подтвердил и Колечка Пинчук, принимая бритву.

– Теперь маненько получше на витрину стали, – сказал он. – Хотя и не вполне, потому что шевелюра еще нечеловеческая. Может, подстричь вас, товарищ доктор, хотя за успех поручиться не могу…

– Давайте стригите! – согласился Володя.

Пинчук сначала подстриг его лесенкой, потом эту лесенку «улучшил», потом, ввиду «безвыходности ситуации», предложил обрить голову «начисто».

– Брейте! – вздохнул Устименко.

– Вот теперь – ничего как будто? – с сомнением спросил Колечка. – Вы только на меня не обижайтесь, товарищ доктор, я же токарь, а не парикмахер…

И, напевая «С одесского кичмана сорвались два уркана», Колечка отправился за дебелой и статной няней, а Володя, завернувшись в одеяло, наподобие тоги, пошел осматривать усадьбу дома отдыха «Высокое», чтобы знать, как тут в случае чего можно будет обороняться.

Вместе с ним, опираясь на самодельный костыль, ходил опытный солдат Кислицын и сообразительный Ваня Телегин.

Покуда занимался он своими командирскими обязанностями и самим собою, Вересова, так и не дождавшись разрешения Володи, протерла Цветкова тройным одеколоном, разведенным с водою, вместе с плоскостопой, подозрительно настроенной сестрой-хозяйкой переодела его во все чистое и занялась другими ранеными – ловко, споро и ласково, так ласково, как может это делать врач, стосковавшийся по работе, да еще в тех условиях, когда можно оказать действенную помощь.

– У вашего Константина Георгиевича, конечно, пневмония, – сказала она, мельком взглянув на Володю. – Нынче, по-моему, кризис…

Мирошников, которого она перевязывала, тяжело матюгнулся, Кислицын за него извинился, ласково и мягко сказал:

– Вы уж, доктор дорогой, не обижайтесь, поотвыкли от дамских ручек…

И приказал:

– Поаккуратнее бы, ребята, нетактично матюгаться-то…

Беленькая, хорошенькая нянечка, видимо уже атакованная Бабийчуком и даже им очарованная, принесла в командирскую палату лампу посветлее – с молочным абажуром, потом вместе со своим успевшим и побриться и отутюжиться кавалером доставила она ужин, а Бабийчук – кагор, кофейный ликер и портвейн. Володя оглядел Бабийчука спокойно из-под полуопущенных мохнатых ресниц, спросил негромко:

– Откуда?

Бабийчук замямлил невнятное.

– Откуда бутылки? – повторил Устименко.

Вера Николаевна спокойно объяснила, что здесь имелся киоск, этот киоск ее дядюшка вскрыл и содержимое спрятал в подвал. Естественно, сегодня…

– Весь алкоголь доставить сюда, в эту палату, – велел Устименко и вспомнил, что именно таким голосом он разговаривал в Кхаре, когда бывало безнадежно трудно. – Вам понятно, Бабийчук?

– Понятно! – сразу погрустнев, ответил Бабийчук.

– Любого пьяного расстреляю, – так же негромко пообещал Володя. – Именем командира, ясно?

Ящики с алкоголем Бабийчук и Ваня Телегин, сделав приличные случаю похоронные лица, составили в стенной шкаф, который Володя запер, а подумав, переставил к нему вплотную еще и свою кровать.

– Однако… и вправду бы расстреляли? – усомнилась Вересова.

– Нынче – война, – ответил Володя. – А мы в тылу.

– Но ведь… среди своих…

Устименко не ответил.

Ночь они вдвоем – Вера Николаевна и Володя – просидели возле Цветкова. Иногда он бредил, иногда вглядывался в Устименко странно-светлым, прозрачным взглядом и спрашивал:

– Не вернулся?

Володя понимал, что спрашивает командир про Терентьева, и отвечал виновато:

– Нет, пока нет.

В доме было непривычно тихо и удивительно тепло, и каждый раз, стряхивая с себя тяжелую, давящую дремоту, Устименко дивился, как тут и сухо и светло, как не скрипят в сырой и ветреной тьме деревья, как совсем не затекли ноги и как ему удобно и ловко.

– Не вернулся? – вновь спрашивал Цветков. – Точно, не вернулся?

– О ком это он? – тихо осведомилась Вера Николаевна.

– Так, один товарищ наш… отстал…

– Вы бы по-настоящему, толком поспали, – посоветовала Вересова, – я же не из лесу, я отоспалась…

Глаза ее ласково блестели, затененная керосиновая лампа освещала теплым светом обнаженные руки, поблескивала на ампулах, когда Вересова готовила шприц, чтобы ввести Цветкову камфару или кофеин, а Володя, вновь задремывая, вспоминал Варины руки, ее широкие ладошки и слушающие глаза – такой он ее всегда помнил и видел все эти годы.

– Ну и мотор! – сказала под утро Вера Николаевна. – Железный!

Откинувшись в кресле, она все всматривалась в лицо Цветкова, глаза ее при этом становились жестче, теряли свой ласковый блеск, а когда рассвело, она неожиданно строго спросила:

– Должно быть, замечательный человек – ваш командир?

– Замечательный! – ответил Володя. – Таких поискать!

И почему-то рассказал ей – этой малознакомой докторше – всю историю их похода, все их мучения, рассказал про великолепную силу воли Цветкова, вспомнил, как оперировали они детей в зале ожидания еще там, в той жизни, вспомнил немецкий транспортный самолет и все маленькие и большие чудеса, которые довелось им пережить под командованием Цветкова.

– Он примерно в звании полковника? – задумчиво спросила Вересова.

– Не знаю, – сказал Володя. – Он ведь хирург, вы разве не поняли? Это он там оперировал, а я ему ассистировал…

Позавтракав сухой пшенной кашей, Володя отыскал сестру-хозяйку и спросил ее, по чьему приказанию отряд так мерзопакостно кормят.

Выбритый, с лицом, лишенным всяких признаков той свежей юности, которой от Устименки раньше просто веяло, в черном своем поношенном, но выстиранном свитере, в бриджах, снятых с убитого немецкого лейтенанта, и в немецких же начищенных сапогах, с «вальтером» у пояса, он ждал ответа.

Сестра-хозяйка привстала, затем вновь села, показала, собравшись говорить, свои остренькие щучьи зубки, потом воскликнула:

– Я не могу! Я не несу ответственности! Согласно тому, как распорядится Анатолий Анатольевич…

– А кто здесь Анатолий Анатольевич? – осведомился Устименко.

– У них, у гадов, всего невпроворот, – из-за Володиной спины сказал Бабийчук. – Мы с начхозом смотрели ночью – вскрыли ихние кулачества. И масло, и окорока, и консервы – всего накоплено. Сгущенки одной завались, черт бы их задавил, куркулей… Прикажите – раскулачим!

Не ответив, Устименко отправился к директору, с которым и повстречался в дверях террасы.

– Вересов, – представился он, уступая Володе дорогу. – Директор… всего этого благолепия. Директор, конечно, в прошлом, а сейчас здесь проживающий…

Володя молчал. Анатолий Анатольевич представлял собою мужчину приземистого, с висячими малиновыми щечками, в аккуратной курточке, немного чем-то напоминающего старую фотографию гимназиста, только неправдоподобно пожилого.

– Прогуливаетесь?

– Прогуливаюсь.

Они присели в гостиной, за круглый, с инкрустациями столик. Директор платком потер какое-то пятнышко на лакированной столешнице, дохнул и еще потер. Щекастое лицо его выразило огорчение.

– Незадача, – пожаловался он. – Краснодеревец наш в армии, мебель привести в порядок некому…

– Да-а, война! – неопределенно произнес Володя.

Директор быстро на него взглянул.

– Нас тут кормят очень плохо, – сухо сказал Устименко. – Люди мои оголодали, намучены походом, а у вас запасы. Надо распорядиться, чтобы кухню не ограничивали. Вы директор…

– И не просите, боюсь! – поспешно сказал он. – Боюсь, боюсь, вам хорошо, вы уйдете, а меня немцы повесят. Нет, не просите, донесут, и пропал я…

– Кто же донесет?

– Это всегда отыщется, – с коротким смешком сказал Вересов. – Человеки, они разные! Очень, очень разные, и в душу к ним не влезешь. А быть повешенным, товарищ дорогой, мне не хочется. Было бы еще, знаете, за что, а ведь бессмысленно. Так что я никаких распоряжений давать не стану, а вы сами все отберите. Ваша сила. Мы же люди посторонние. Вот так-то! И хорошо! С этим самым нынешним нашим властителем цу Штакельберг шутки плохи, я наслышан…

Устименко поднялся.

– И не совестно вам так трусить? – спросил он. – Вот племянница ваша не боится ничего, помогает нам…

– У меня, дорогой друг, здоровье не то, что у нее, – вдруг искренне и печально ответил Вересов. – У меня вены чудовищные, я уйти не смогу. А у нее ножки молодые, ей и горя мало. Так что вы лучше действительно силой у меня ключи-то отберите, я их сейчас вам вынесу…

Ключи он тотчас же вынес и, отдавая связку Володе, посоветовал:

– Консервы сейчас тратить не рекомендую. Вы их с собой прихватите. Лошадей-то моих тоже небось возьмете, вот и запас калорийный у вас образуется. Оно эффективнее, чем хлеб печеный, да крупа, да макароны…

Обед в этот день, как и во все последующие, которые отряду довелось провести в «Высоком», был изготовлен «согласно кондиции», как выразился быстро поправляющийся Цветков. Ел он за десятерых, ежедневно парился с понимающим в этой работе толк Бабийчуком в бане, делал какую-то, никогда Володей не слыханную, «индийскую дыхательную гимнастику», а на недоверчивые Володины хмыканья возражал:

– Вся ваша наука, милостивый государь, сплошной эклектизм, знахарство и надувательство. И индийская гимнастика ничем не хуже, допустим, пресловутого психоанализа. Но мне с ней веселее, я, как мне кажется, от нее лучше себя чувствую. Вам-то что, жалко?

И приказывал, и командовал уже он, Цветков, а не Устименко. Бойцы – от любящего порассуждать доцента Холодилина до кротчайшего начхоза Симакова – повеселели; то, что Цветков «выкрутился и выжил», было хорошим предзнаменованием, а имевшие место трудные дни и неудачные бои сейчас были, разумеется, отнесены за счет болезни Цветкова, чего он, кстати, нисколько не отрицал, спрашивая со значением в голосе:

– Ну как? Хорошо, деточки, повоевали без меня? Толково? Зато небось отдохнули: я – командир тяжелый, требовательный, каторга со мной, а не война… Так?

По нескольку раз в день спрашивал:

– Мелиоратор наш что, Устименко? Как вы думаете? Накрыли его фашисты?

И задумывался.

По ночам много курил, бодрое состояние духа покидало его, и нетерпеливым, отрывистым голосом он говорил:

– Ну, хорошо, встретимся, ну, отвечу по всей строгости, разумеется, в кусты не удеру, все так…

– О чем вы? – сонно удивлялся Володя.

– О белопольской истории, черт бы ее побрал. Вам хорошо, вы не убивали, а я ведь убил стоящего человека. Нет, это не нервы, это – норма. Давайте порассуждаем…

И рассуждал, то оправдывая себя, то обвиняя, но обвиняя так жестоко и грубо, что Володе было трудно слушать.

– Напиться бы! – однажды с тоской сказал Цветков.

– Алкоголя вагон и маленькая тележка, – брезгливо ответил Устименко. – Вот, за моей кроватью. Можете, вы же командир…

– А вы хитрое насекомое, – с усмешкой ответил Цветков. – С удовольствием посмотрели бы на меня на пьяненького. Не выйдет!

Вересова подолгу сидела в их комнате, он говорил ей нестерпимые дерзости о женщинах вообще и о ней в частности, рассказывал несмешные и грубые анекдоты, но порою интересничал, напоминая Володе чем-то лермонтовского Грушницкого.

– Ах, все, сударыня, позади, – услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. – Знаете, как в стихотворении:

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея…


Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе:

– Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики…

В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна ушла, а Володе почему-то стало грустно.

– Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? – спросил его Цветков.

И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на женщин, на «Евиных дочек», как он выразился. Говорил он длинно, очень уверенно и необыкновенно грубо. Володя слушал молча, лицо у него было печальное.

– Знаете, Константин Георгиевич, а ведь это, в общем, исповедь пошляка, – произнес он, помолчав. – Самого настоящего, закостенелого и унылого в своей убежденности…

Легкая краска проступила на еще бледном после болезни лице Цветкова, он как бы даже смутился.

– И поза эта! Неужели вы серьезно? Противно же так жить!

– Зато я свободен! – не совсем искренне усмехнулся Цветков. – И всегда буду свободен, даже женившись, чего я, конечно, не сделаю…

– Ну вас к черту! – сказал Володя. – Не умею я эти темы обсуждать…

– Влюблены небось в какую-либо принцессу Недотрогу? – закуривая и пуская дым колечками, осведомился Цветков. – А она сейчас…

– Между прочим, схлопочете по морде! – негромко пообещал Устименко. – Понятно вам, Константин Георгиевич? И схлопочете не как командир, а как болтун и мышиный жеребчик…

Незадолго до ужина Холодилин принес Цветкову «согласно его приказанию» несколько томиков старого издания Чехова и попросил разрешения задать вопрос. Иногда доцент любил щегольнуть хорошим военным воспитанием.

– Ну, задавайте! – генеральским голосом позволил Цветков.

– Зачем вам, извините только, понадобился вдруг Чехов?

– То есть как это?

– А так. Разве вы читаете такого рода произведения?

– Какого же рода произведения я, по-вашему, читаю?

– Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов… Или это для прочтения вслух? Совместного?

– Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! – попросил командир. – Что-то в вас мне нынче не нравится!

– Слушаюсь! – сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь.

Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда – бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, – думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.

– Послушайте, – окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. – Послушайте.

И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:

– «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся… Мисюсь, где ты?»

Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес:

– А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже – медицина ваша!

– Не кривляйтесь, – тихо сказал Володя. – Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь.

– Я прочитал про Мисюсь, – сухо и назидательно ответил Цветков, – потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове «Родина». Оно для меня – это слово – не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое – я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни.

– Вы ее любите до сих пор?

– Кого? – прищурившись на Володю, осведомился Цветков. – О ком вы?

«Черт бы тебя подрал!» – уходя, в сердцах подумал Володя.

А когда вернулся. Цветков ему сказал:

– Знаете, он и про меня написал, вернее, про мою мать.

– Это как? – не понял Володя.

– Очень просто. Мы сами – деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск – я там на практике был, – она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот послушайте, тут написано…

Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал:

– «И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…

И ей в самом деле не все верили…»

Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал:

– Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…

И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил:

– Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля «крови невинной» способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете?

Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе «Высокого». Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. «Вселить ужас во всех, кто останется в живых, – шевеля губами, шептал Володя. – Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского – от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии…»

– Послушайте, товарищи! – сказал Устименко и прочитал Цветкову и Вересовой то, что перевел.

– Ну и что? – спросил Цветков. – Тоже нашел, чем нас занимать. Мы с Верой Николаевной о значительно более интересных предметах рассуждаем…

– Об интересных? – удивилась она.

– Впрочем, меня никакие разговоры больше не устраивают, – глядя на Вересову своим наступающим, давящим, откровенно жадным взглядом, сказал Цветков. – Я, Верунчик, человек здоровый, мужчина, как вам известно, а мы с вами все только болтаем да болтаем…

– Ужасно вы грубы, – улыбаясь Цветкову, ответила Вера Николаевна. – Невозможно грубы. Неужели вы думаете, что эта грубость нравится женщинам?

– Проверено, – усмехнулся он. – Абсолютно точный метод…

Володя сунул немецкую газету в топящуюся печку, потянулся и ушел. Уже стемнело, за угол дома, за террасу нырнул Бабийчук в обнимку со своей беленькой нянечкой, тишайший начхоз Павел Кондратьевич, покашливая, солидно прохаживался по широкой аллее с тетей Сашей-поварихой.

– Мы в довоенный период для борща свеклу непременно в чугуне томили с салом, – донеслось до Володи, – мы с нормами и раскладками, конечно, считались…

На крыльце столовой два бойца – Азбелев и Цедунько – жалостно пели про рябину, что головой склонилась до самого тына. Млечный Путь широко и мягко высвечивал холодное, морозное небо. Не торопясь Володя обошел посты вокруг «Высокого», закурил и на пути домой повстречал Веру Николаевну – она почти бежала, стуча каблучками по мерзлой земле аллеи.

– Случилось что? – спросил Устименко, вдруг испугавшись за Цветкова.

Она отпрянула, потом улыбнулась накрашенными губами. Пахло от нее сладкими духами – крепкими и жесткими.

Остановившись, сбросив шаль на плечи, глядя на Володю темными, без блеска, наверное, смеющимися глазами, спросила:

– А что может с ним случиться? Он практически здоров. Но вообще настроение у него почему-то испортилось, и он довольно грубо заявил мне, что пора спать…

И, близко вглядываясь в Володю, дыша теплом в его лицо, попросила:

– Давайте, доктор, побродим здесь. Мне с вами поболтать нужно. Непременно нужно.

– Ну что ж, – не слишком вежливо согласился он.

Она взяла его под руку, быстро и зябко прижалась к нему и сказала:

– Сумасшедшая какая-то жизнь. И командир у вас… странный…

– Чем же?

– Послушайте, попросите его, чтобы он взял меня с собой, – торопливо и горячо взмолилась она. – Я же тут пропаду. И вообще! Не хочу я оставаться с клеймом человека, сохранившего свою жизнь в оккупации. Вы понимаете меня?

Вновь засмеявшись, она быстро и легко повернулась к Володиному лицу и, вновь обдавая его теплом своего дыхания, запахом сладких духов и почти касаясь разметавшимися прядями волос, пожаловалась:

– Одичали вы, что ли, в ваших боях и странствиях? Или думаете, что я шпионка? У меня все документы здесь, я честный советский специалист, вы обязаны захватить меня с собой. Я крепкая, выносливая…

Голос ее зазвенел, она готова была заплакать.

– Что же вы не отвечаете?

– Боюсь, вам трудно будет! – смущенно произнес Устименко. – Это, знаете ли, не прогулочка…

Близость Вересовой тревожила его, губы ее были слишком близки от его лица. «Так не говорят о деле», – вдруг сердито подумал он, но отстраниться было глупо, да и не хотелось ему напускать на себя служебно-официальную строгость. И тоном, несвойственным ему, развязным и нагловатым, он спросил:

– На походе не заплачете? Мамочку не позовете? На ручки не попроситесь?

– Нет, – сухо ответила она. – Во всяком случае, к вам не попрошусь!

– И все-таки я не понимаю, – помолчав, заговорил Володя, – не понимаю, Вера Николаевна, почему именно я должен докладывать командиру ваше желание идти с нами. Разве вы сами не можете с ним побеседовать?

– Сейчас мне это трудно, – напряженно ответила она. – Понимаете, трудно! Произошел глупейший инцидент, и ваш Цветков, по всей вероятности, просто возненавидел меня…

Володя пожал плечами: какой еще инцидент? Но спрашивать ни о чем не стал. И у Цветкова ничего, разумеется, не спросил, не такой тот был человек, чтобы залезать ему в душу…

– Как там ваши раненые? – осведомился командир, когда Володя разулся и лег на пружинный матрац, к которому до сих пор не мог привыкнуть. – Способны к передвижению?

– Мы же повезем их на подводах…

– Это не ответ. Я спрашиваю – способны они к дальнейшему маршу?

– Вполне! – раздражившись, ответил Устименко. – Впрочем, вы сами можете как врач…

– Врач здесь вы! – холодно перебил его Цветков. – И вам, врачу, я, командир, приказываю – готовьте их завтра к транспортировке… Ясно?

– Ясно! – ответил Володя.

И, взбесившись, сбросив ноги с кровати, сдавленным от обиды голосом спросил:

– А почему, скажите пожалуйста, вы разговариваете со мной таким тоном? Я что – мародер, или трус, или изменник? Что это за капризы гения? Что это за смены настроений! Что за хамство, в конце концов?

От удивления Цветков сначала приподнялся, потом сел среди своих подушек. Лицо его выразило оторопь, потом он улыбнулся, потом попросил:

– Простите меня, пожалуйста. Обещаю вам, что это не повторится. Я возьму себя в руки, Владимир Афанасьевич, поверьте мне…

И сам рассказал тот «инцидент», о котором давеча упомянула Вересова: с час тому назад, при ней, ни с того ни с сего ввалился сюда Холодилин и заявил, что желает поговорить откровенно. Он не был пьян, но находился в том состоянии, какое в старину определяли словом «аффектация». Плотно затворив за собой дверь, доцент сначала испугался собственной смелости, но Цветков его подбодрил, и тогда Холодилин заявил, что в отряде имеются «нездоровые настроения», связанные с задержкой в «Высоком»…

– Какие же это такие нездоровые настроения? – спокойно и даже насмешливо спросил Цветков.

– Говорить ли? – усомнился доцент.

– Да уж раз начали – кончайте.

– Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств.

И процитировал:

Позади их слышен ропот:

«Нас на бабу променял,

Одну ночь с ней провожжался —

Сам наутро бабой стал…»


Цветков побелел, Вересова засмеялась.

– Как порядочный человек, – заявил Холодилин, – имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову.

– А я и не спрашиваю! – ответил Цветков. – Мне все ясно. Можете быть свободным.

Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал:

– Плюньте! Тут только одна сложность – Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права…

Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение:

– Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша… что ли, подружка, или невеста, или… или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она – Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем… Вам ясно?

– Ясно, – не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко.

– Ну а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко – теперь когда придется! – аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу.

– Что вы будете читать?

– А вы догадайтесь по первой фразе…

И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух:

– «Было восемь часов утра – время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон – пить кофе или чай…»

– Не знаю! – пожал плечами Володя.

– «Иван Андреич Лаевский…» – осторожно прочитал еще три слова Цветков.

Володя досадливо поморщился.

– А ведь вы интеллигентный человек, – спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. – Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а?

И вдруг с тоской в голосе воскликнул:

– Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда.

Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился:

– Ладно, спите. После победы поумнеем!

Дорогой мой человек

Подняться наверх