Читать книгу Сезанн. Жизнь - Алекс Данчев - Страница 4

1. Писака и мазила

Оглавление

Школяр Поль Сезанн был, конечно, негодник, но отнюдь не бесчувственный чурбан. В свои тринадцать он уже почти взрослый. В 1852 году поступил на полупансион в шестой[6] класс коллежа Бурбон в Эксе. Полупансионеры ночевали дома – в случае Сезанна это был буржуазный дом в центре города, в пятнадцати минутах ходьбы, – но почти все время бодрствования проводили в школе: с семи утра (летом с шести) до семи вечера. Как и многие экские семьи, Сезанны воспользовались возможностью совместить формальное образование с домашним воспитанием, как это было деликатно прописано в школьном проспекте, за скромные три сотни франков в год, включая обед и легкие закуски. Такой распорядок поддерживался в течение первых четырех лет. Последние два года Поль ходил в коллеж только на занятия. Приручило ли его это – вопрос открытый.

Смышленый, энергичный, немного нелюдимый, он был достаточно изворотлив и физически крепок, чтобы выживать в мальчишеской среде. Он похвалялся, что за два су может в один присест перевести сотню строк латинских стихов. «Ей-богу, я был коммерсантом!»{44} Более доходного дела он в жизни не имел. Мечты его были туманны. Как и все его сверстники, он любил приключения – обычные мальчишеские забавы, приправленные поэзией. Девчонки оставались вне игры. Их могли обожать, но дружбы с ними не водили. Под любовью подразумевалось серенадное воспевание предмета поклонения издали – вечная тяга неуправляемого к недосягаемому. В случае Сезанна романтический трепет и чувственное влечение вступали в борьбу с общепринятыми запретами. Ему не хватало уверенности в себе, но в Эксе он всюду был как дома. Знал все ходы и выходы. Он владел местным жаргоном, говорил на местном наречии. Это был его родной язык.

Классом младше учился пансионер{45} Эмиль Золя. Маленький Эмиль тяжело сходился с людьми. «Мои школьные годы были годами слез», – признается герой его первого, беспощадно автобиографического романа «Исповедь Клода» (1865). «Я был горд, как все любящие натуры. Меня не любили, потому что не знали меня, а я не желал открываться»{46}. Эмиль не владел местным наречием, он говорил с парижским акцентом, да еще и шепелявил; его имя воспринималось как иностранное; он был безотцовщиной (Золя-père[7] умер от плеврита, когда Эмилю было шесть лет); мать и бабушка навещали его каждый день, проводя с ним время в гостиной, специально отведенной для таких встреч. В «логове» пансионеров его считали маменькиным сынком. Он не мог сойти за провансальца. Да и не хотел. В отместку его презрительно обзывали le Franciot – французишка. Он сильно выделялся среди буржуазных эксцев. Они были толстые, он – тощий. Хуже того, он был беден. Его ранняя проза пульсирует отвращением к бездельникам-буржуа. Концовки его романов зачастую очень показательны. Последняя фраза в «Чреве Парижа» (1873) – язвительное замечание персонажа, списанного с Сезанна, – и одна из любимых фраз реального Сезанна: «Ну и сволочи же все эти так называемые респектабельные люди!» Золя жаждал славы и респектабельности. В коллеже Бурбон ему не видать было ни того ни другого. Здесь он для всех только boursier – бурсак, казенный стипендиат, нахлебник. «Попрошайка! – дразнили его однокашники. – Паразит!» Иногда его колотили. Иногда просто переставали с ним разговаривать. «За любую мелочь его подвергали остракизму, – вспоминал Сезанн. – Отсюда и выросла наша дружба… из-за тумаков, которыми меня наградили однокашники – и старшие, и младшие – за то, что не был с ними заодно, а я плевал на запреты, да и вообще не мог я с ним не поговорить. ‹…› Славный малый. Принес мне на следующий день большую корзину яблок».

Рассказывая об этом лет сорок спустя молодому Жоашиму Гаске, сыну своего товарища по пансиону Анри Гаске, он присовокупил, подмигнув: «Вон еще когда они созрели, сезанновские яблоки!»{47} Яблоки не только были главным сюжетом картин Сезанна, предметом, который ему удалось познать сполна, во всей его округлости, «all round», по меткому выражению Д. Г. Лоуренса, – они были нагружены смыслом и целым комплексом эмоций{48}.

В романе Золя «Мадлена Фера» (1868) эта история о зарождении дружбы (за вычетом яблок) превращается в рассказ о двух мальчиках, Жаке и Гийоме, из местного коллежа в городке Ветёй. Семейные обстоятельства меняются местами, описания характеров смешиваются, но основа ясна. Мальчишки издеваются над Гийомом, обзывают его бастардом. Он слезлив и жалок, но вскоре у него появляется заступник.

И все же Гийом обрел в коллеже друга. Когда он перешел в предпоследний класс, к ним поступил новый ученик. Это был сильный, крепкий юноша высокого роста, старше его на два или три года. Звали его Жак Бертье. Он остался сиротой, и у него никого не было, кроме дяди, ветёйского адвоката. Жак приехал в Ветёй из Парижа; дядя хотел, чтобы он закончил здесь курс коллежа… ‹…› В первый же день он увидел, как один из негодяев, издевавшихся над Гийомом, толкнул его. Жак бросился к драчуну, встряхнул его изо всех сил и сказал, что, если тот по-прежнему будет мучить мальчика, ему придется иметь дело с ним, Жаком. Затем, взяв Гийома под руку, он прогуливался с ним всю перемену, к великому возмущению других воспитанников, которые не понимали, как мог парижанин избрать себе подобного друга. ‹…› [Гийом] воспылал страстной дружбой к своему покровителю. Он любил его с беззаветной верой и слепой преданностью, как любят первую возлюбленную. ‹…› Жак добродушно принимал это обожание. Он любил показывать свою силу, любил, чтобы ему льстили. Его подкупало преклонение этого слабого, но гордого мальчика, который обдавал презрением других учеников. Два года, что друзья проучились вместе в коллеже, они были неразлучны{49}.

«Неразлучные» стало их позывным, их кастовой меткой. Как и мушкетеров, их было трое. К Золя с Сезанном примкнул Батистен Байль, впоследствии выдающийся ученый, профессор оптики и акустики в Парижской политехнической школе, учреждении, в создание которого он внес свою лепту. Яркая личность, интересный собеседник, молодой Байль был заводилой во всех их школьных эскападах. Его семья жила в большом доме на Кур-Секстью, возле бань. Просторное помещение на четвертом этаже служило Неразлучным убежищем, лабораторией, мастерской. Здесь они поедали свисавший гроздьями с потолка вяленый виноград, здесь они с риском для жизни (так им хотелось думать) смешивали в ретортах немыслимые химические соединения, здесь писали трехактные пьесы{50}. В школе, если верить беллетризованным воспоминаниям Золя, эти трое были не такими уж ангелочками. Как-то они стащили башмаки у тщедушного юнца по кличке Мими-смерть (известного еще как Скелет-экстерн), приходящего ученика, который тайно снабжал весь класс нюхательным табаком, и сожгли их в печке. Они воровали спички в школьной часовне и курили самодельные трубки, набитые сухими каштановыми листьями. А когда они, водрузив на спину скамейки со школьной площадки и распевая погребальные песни, устроили торжественное шествие вокруг пруда, изображая восставших из могил мертвецов, Байль плюхнулся в воду, пытаясь зачерпнуть кепкой «живой воды». Маленький негодник Сезанн, как видно, находил удовольствие в подобных шалостях. Однажды ему в голову пришла блестящая идея поджарить в парте майских жуков и проверить, настолько ли они вкусны, как говорят. Из-под парты повалил такой густой и едкий дым, что воспитатель, решив, будто начался пожар, схватился за кувшин с водой{51}.

Все эти проделки, вероятно, вносили приятное разнообразие в жизнь коллежа Бурбон, которая была далеко не райской. Отопление отсутствовало. Зимой бесконечные декламации сопровождались клубами пара изо рта. Атмосфера в классных комнатах первого этажа была удручающей: духота, сырость, тусклый свет, бусины испарины на запотевших стенах. Пруд, где мальчики учились плавать, был затянут тиной. Школьная форма – сущее наказание: синий суконный китель с красным кантом и золотыми пальмовыми ветвями на воротнике, такие же синие штаны, синее кепи. Кормили так плохо, что время от времени вспыхивали бунты. Золя, любивший поесть, вспоминал жуткую кормежку, и среди прочего «немыслимую отраву из тушеной трески. ‹…› Мы отъедались хлебом: набивали карманы корками и жевали их на занятиях или на школьных площадках. Все шесть лет, что я там провел, меня не покидало чувство голода»{52}.

Персонал лазарета состоял из монахинь в черных рясах и белых чепцах. Одна из сестер, чье невинное личико вызывало трепет у старшеклассников, произвела сенсацию, сбежав с Жирным Рылом из класса риторики: парень воспылал к ней такой страстью, что стал намеренно наносить себе раны ножом, лишь бы попасть к ней на перевязку.

Учителя были так себе, зато не лютовали. К дисциплине преобладало отеческое отношение, то есть «учеников предоставляли их собственным достоинствам и порокам», по выражению Поля Алексиса, который окончил коллеж несколькими годами позже Сезанна и оставался его другом до конца жизни{53}. Порки, которых можно было ожидать в иезуитской школе, там не практиковались. Самое серьезное наказание заключалось в заучивании наизусть пятисот строчек из Буало – «евнуха!»: утомительно, но терпимо. Сезанн воздал Буало сполна.

Раз канаву копала артель удало

И ключицу нашла самого Буало.

Дальше – больше: все кости достали вослед

И в Париж повезли каменелый скелет.

Взял музей его в дар. «Царь зверей, – был вердикт. –

С носорогами в зале поставим реликт».

И придумали надпись – к чему тут прикрасы? –

«Здесь лежит Буало, предводитель Парнаса»{54}.


Об учителях Сезанн вспоминал чуть ли не с любовью. Один из них, ценитель поэзии, читал им «Ямбы» Огюста Барбье и подначивал Золя избрать карьеру писателя; еще был старик Бремон по прозвищу Перекати-Поле{55}. Мальчишки любили давать клички. Заместитель директора, всюду совавший свой длинный, как пушечное дуло, нос, благодаря которому его с легкостью примечали издали, имел прозвище Шнырь. Среди младших учителей были Пачкун – от его сальных волос на спинке стула всегда оставалось жирное пятно; физик Ты-Мне-Изменила-Адель – знаменитый рогоносец, запомнившийся не одному поколению школьников из-за его жены Адели, которую будто бы застали в объятиях офицера полиции; и наконец, Радамант (судья мертвых из «Энеиды»), которого никогда не видели улыбающимся.

Кносский судья Радамант суровой правит державой;

Всех он казнит, заставляет он всех в преступленьях сознаться,

Тайно содеянных там, наверху, где злодеи напрасно

Рады тому, что придет лишь по смерти срок искупленья{56}.


Ниже по социальной лестнице шли грозный Спонтини, воспитатель, похвалявшийся своим корсиканским кинжалом, обагренным кровью трех кузенов; коротышка Певун, такой беспечный, что разрешал ученикам курить во время прогулок; ну и Парабола с Параллелью – поваренок и судомойка, предававшиеся любовным утехам на куче картофельных очистков{57}.

В дни праздников и каникул Золя с Сезанном не тратили время даром. Чуть свет они выходили из дому и отправлялись на природу, к сосне на берегу реки. Оба любили плавать – нагие, свободные, похожие на молодых резвящихся фавнов. Купания были неотъемлемой составляющей их дружбы и воспеты Сезанном с его неуемной тягой к стихотворчеству:

Zola nageur

fend sans frayeur

l’onde limpid.

Son bras nerveux

s’étend joyeux

sur le doux fluide.


По глади вод

Золя плывет,

Отринув страх.

Плеск волн вокруг

И сильных рук

Веселый взмах{58}.


Плавание и забавы на берегу реки, чтение стихов и вытье на луну – все это откладывалось в душе, волшебные, неповторимые образы запечатлевались в памяти. Сезанновские купальщики зародились в том же далеком прошлом, что и сезанновские яблоки.

Часто к Сезанну и Золя присоединялся Байль. А если он почему-то не мог, они уходили вдвоем или брали с собой кого-нибудь еще: то Филиппа Солари, то Мариуса Ру, то младшего брата Байля Исидора, которому позволялось нести ранец. Золя никогда не уставал вызывать в памяти эту картину:

В дни каникул, в дни, которые можно было урвать от занятий, мы попадали наконец на деревенский простор и носились как безумные; мы жаждали вольного воздуха, жаркого солнца, нас влекли тропинки, терявшиеся на дне оврагов, и там мы чувствовали себя на свободе, там мы были хозяевами. О, наши бесконечные прогулки по холмам, затем отдых где-нибудь в роще, на берегу ручья, а потом, поздним вечером, возвращение домой по густой пыли проселочных дорог, скрипевшей у нас под ногами, как свежий, только что выпавший снежок! Наслаждались мы и зимним холодом, нас забавляло, как весело звенит затвердевшая земля, схваченная морозом, и мы отправлялись в соседнюю деревушку, уплетали яичницу, радовались чистым и ясным небесам. Летом мы все время проводили у реки, чуть ли не жили там – купание было нашей страстью: мы целыми днями плескались в воде и выходили на берег лишь для того, чтобы поваляться на мягком горячем песке. А осенью нами овладевала другая страсть: мы становились охотниками, впрочем, охотниками довольно безобидными, ибо охота служила нам только поводом для долгих прогулок. ‹…› Если время от времени мы и делали выстрел, то лишь ради удовольствия произвести шум. Такие прогулки обычно заканчивались под сенью какого-нибудь дерева, где, растянувшись втроем на земле и глядя в небо, мы поверяли друг другу и свои увлечения.

А увлекались мы в ту пору прежде всего поэзией. Мы гуляли не одни: в карманах или охотничьих сумках у нас были книги. В течение целого года нашим безусловным кумиром оставался Виктор Гюго. Он покорил нас своей могучей поступью гиганта, он нас восхищал силой своего красноречия. Мы знали наизусть множество стихотворений и, возвращаясь в сумерки домой, шагали в такт с его стихами, звучными, как голос трубы. Но однажды кто-то из нас принес томик Мюссе. В этой провинциальной глуши мы жили в полном неведении, учителя избегали говорить нам о современных поэтах. Чтение Мюссе пробудило наши сердца. Он привел нас в трепет. Я не вдаюсь здесь в критический анализ, я просто рассказываю о том, что чувствовали три мальчугана, оказавшись на лоне природы. Нашему культу Виктора Гюго был нанесен страшный удар; постепенно мы стали ощущать холодок, стихи его начали выветриваться из нашей памяти, мы уже не носили с собою его «Восточные поэмы» или «Осенние листья», – в наших ягдташах безраздельно царил Альфред де Мюссе.

Милые сердцу воспоминания! Стоит мне закрыть глаза, и я вновь вижу эти счастливые дни. Помню теплое сентябрьское утро, голубое небо, словно затянутое серой пеленой. Мы завтракали в овраге, и тонкие ветви огромных плакучих ив свешивались над нашими головами.

Сосредоточенный на литературе, Золя опускает описание обеда. Приходится лишь предполагать, что к нему тоже тщательно готовились. Байль разводил костер и устанавливал самодельный вертел, на котором они поджаривали баранью ногу, шпигованную чесноком. Золя крутил вертел. Сезанн раскладывал листья салата, предусмотрительно завернутые во влажное полотенце. После пиршества – легкий сон, а потом новые приключения, если позволяла погода.

День был пасмурный, небо грозило дождем, но мы все-таки отправились на прогулку. Когда разразился ливень, нам пришлось укрыться в пещере. Дул ветер, один из тех страшных ветров, что валят деревья; мы зашли в деревенский трактир и выбрали себе местечко поукромней, довольные тем, что можем провести здесь остаток дня. Но где бы мы ни находились, нам было хорошо, оттого что с нами был Мюссе; в овраге, в пещере, в деревенском трактире – он сопровождал нас повсюду, и этого было для нас достаточно. Он утешал нас в любых горестях, избавлял от уныния, с каждой новой встречей становился нам ближе и ближе. Бывало, в лесу, если какая-нибудь необычная птица садилась совсем уж близко от нас, мы решались все-таки в нее выстрелить; к счастью, стрелками мы были никудышными, и птице почти всегда удавалось вовремя взмахнуть крылышками и улететь. Но это не могло надолго отвлечь того из нас, кто, быть может, уже в двадцатый раз перечитывал вслух «Ролла» или «Ночи». Иначе я и теперь не представляю себе охоту. И когда при мне произносят это слово, я невольно вспоминаю наши юношеские мечтания на лоне природы, поэтические строфы, уносящиеся в небо под мерный шум крыльев. И я вновь вижу зеленые рощи, изнуренные зноем поля, широкий простор, среди которого нам, шестнадцатилетним юношам, горделиво жаждавшим иных горизонтов, было тесно{59}.

Для шестнадцатилетних Альфред де Мюссе звучал мощно. Он дышал им в спину, он писал о том, что они чувствовали. Мюссе освободил их от цепей буржуазных условностей. «О женщинах он говорил со страстью и горечью, которые нас воспламеняли. ‹…› Как и мы, он был пылок и скептичен, слаб и отважен, а в ошибках своих признавался с такою же готовностью, с какой их совершал». Им не давала покоя знаменитая жалоба Ролла: «Je suis venu trop tard dans une mond trop vieux» («Я в слишком старый мир явился слишком поздно»). Их приводила в восторг баллада Мюссе, обращенная к луне, в которой они слышали «вызов, брошенный истинным поэтом как романтикам, так и классикам, свободный смех независимого человека, в котором все наше поколение узнавало своего собрата»{60}.

C’était, dans la nuit brune,

Sur le clocher jauni,

La lune

Comme un point sur un i.


Lune, quel esprit sombre

Promène au bout d’un fil,

Dans l’ombre,

Ta face et ton profil?


Ввысь колокольня ночью

Сквозь мрак устремлена,

И точкой

Над ней блестит луна.


Какая сила злая

На нитке в смутный час

Качает

То профиль твой, то фас?{61}


Стихи Сезанна были подражанием Мюссе – это факт, точно так же, как Золя выстраивал «Исповедь Клода» (произведение, посвященное Сезанну и Байлю) по модели «Исповеди сына века» Мюссе. Поэзия – включая его собственную – значила для Сезанна чрезвычайно много. Ранние вирши Поля достигли широкой читательской аудитории только после его смерти. На закате дней он редко о них упоминал, обычно с легкой тоской. «Горе художнику, который чересчур яростно борется с собственным талантом, – говорил он в раздумье одному своему гостю, когда ему было уже за шестьдесят, – особенно тому, кто в юности накропал несколько стихов…»{62}

Одни его стихи были лучше, другие хуже. Как-то он сочинил для Золя юношеский гимн мирлитону, основанный на игре слов или коннотаций. Мирлитон – это свирель, флейта, но также и длинный нос, а в переносном значении – юная девушка или ее интимные органы, которые, как и музыкальный инструмент, можно заставить «играть». Схожий мотив встречается еще у Вергилия, его первая «Эклога» начинается весьма пикантно: «Титир, ты, лежа в тени широковетвистого бука, / Новый пастуший напев сочиняешь на тонкой свирели…» (перевод С. Шервинского). В современном словоупотреблении выражение vers de mirliton означает и «скверные стишки», и импровизацию. Сезанн использовал слово «мирлитон» в этом смысле, выражая благодарность Золя за «те сердечные вирши [les affectueux mirlitons], что мы имели обыкновение распевать». Вот и Сэмюэл Беккет, который пристально изучал Сезанна и черпал в этом глубокое вдохновение, тоже, столетием позже, имел обыкновение сочинять «мирлитонады», как он их называл, – «рифмульки», «стишата», записывая их на картонных подставках для пива, тыльной стороне конвертов или случайных клочках бумаги, – изобилующие каламбурами, полные спрыснутого вином остроумия{63}. «Неопубликованная поэма» Сезанна (1858) несколько иного свойства:

C’était au fond d’un boi

Quand j’entendis sa voix brillante

Chanter et répéter trois fois

Une chansonnette charmante

Sur l’air du mirliton.


J’aperçus une pucelle,

Ayant un beau mirliton

En la contemplant si belle

Je sentis un doux frisson

Pour un mirliton, etc.;

………………..

Au bout de la jouissance

Loin de dire: «C’est assez».

Sentant que je recommence

Elle me dit: «Enfoncez».

Gentil mirliton, etc.;


Je retirai ma sapière,

Après dis ou douze coups

Mais trémoussant du derrière:

«Pourquoi vous arrêtez-vous!»

Dit ce mirliton, etc.


Услышал я напевы,

Когда в лесу бродил,

Ту песню голос девы

Усердно выводил,

Звенящий, как свирель…


Мила и непорочна –

Свирели звонче нет,

И потому уж точно

Поет моя вослед

Звенящая свирель.

………………..

Не утомят ли ласки?

Ан нет – по вкусу ей

Столь буйной страсти краски,

Велит: «Еще! Смелей!

Звенит моя свирель…»


Но силы иссякают,

И мой клинок обмяк.

Взбрыкнув, меня толкает

Красотка: «Как же так?»

Ишь, звонкая свирель!{64}


Стихи служили друзьям средством общения. Сезанн еще в школе начал понемногу рисовать, а в восемнадцать стал относиться к своим упражнениям уже достаточно серьезно – поступил в бесплатную художественную школу в Эксе. И все же до двадцати лет он оставался в не меньшей степени рифмоплетом, чем художником. Поэты постоянно присутствовали в его внутреннем мире. У них он искал и находил моральную поддержку. «Вот кто молодец – это Бодлер. Его „Романтическое искусство“ потрясающе, он никогда не ошибается в своих оценках художников»{65}. Этот сборник Бодлера, изданный в 1868 году, – одна из любимых книг Сезанна. Помимо прочих замечательных вещей, в него вошло знаменитое эссе «Художник современной жизни», а также особенно важный для Сезанна панегирик жизни и творчеству Делакруа{66}. Бодлер потеснил Мюссе в личном пантеоне Сезанна, как раньше Мюссе потеснил Виктора Гюго. По символическому совпадению сборник «Цветы зла» увидел свет в том же 1857 году, когда умер Мюссе, – и тут же был предан суду за оскорбление морали (и нравов). Сезанн будто бы знал наизусть все стихи этой скандальной книжки, а иногда брал ее с собой sur le motif – «на мотив», как он говорил, собираясь целый день работать на природе.

Заляпанный краской экземпляр он подарил молодому поэту Лео Ларгье, который обнаружил на последней странице перечень стихов, по всей видимости особенно высоко ценимых художником: «Маяки», «Дон Жуан в аду», «Великанша», «Sed non satiata»[8] (к вопросу о сексуальных аппетитах), «Падаль», «Кошки», «Веселый мертвец» и «Вкус к ничтожному»{67}. «Падаль» – это кушанье не всякому по зубам. «Вы помните ли то, что видели мы летом? / ‹…› / Полуистлевшая, она, раскинув ноги, / Подобно девке площадной, / Бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги, / Зловонный выделяя гной» (перевод В. Левика). Очевидно, этот стих захватил воображение Сезанна. На этюды для иллюстрации к нему он потратил с 1866 по 1869 год три листа бумаги, а спустя сорок лет без запинки продекламировал его по памяти Эмилю Бернару. «Маяки» – хвалебный гимн нескольким художникам, которых Сезанн высоко ценил (Рубенсу, Леонардо, Пюже, Ватто, Гойе и Делакруа):

Крови озеро в сумраке чащи зеленой,

Милый ангелам падшим безрадостный дол, –

Странный мир, где Делакруа исступленный

Звуки Вебера в музыке красок нашел{68}.


Вебер стал любимым композитором Сезанна, а из его произведений он предпочитал романтические оперы. Школьные уроки музыки дополнялись домашними уроками игры на скрипке. Успеха это не имело. Репетитором был Анри Понсе, органист и регент хора собора Христа Спасителя, он же преподавал в коллеже Бурбон. Ученик ему попался нерадивый. Юный Сезанн не питал ни малейшего интереса к игре на скрипке: «на его пальцах нередко оставались следы от удара смычком – свидетельство недовольства месье Понсе». И все же эти уроки не прошли даром. Спустя полвека он рассказывал сыну: «В соборе вместо прежнего капельмейстера Понсе теперь партию органа ведет какой-то кретин аббат, он так фальшивит, что я больше не могу ходить к мессе, мне просто больно слушать, как он играет»{69}. Если любовь Сезанна к музыке и распространялась на Вагнера, как зачастую предполагали из-за картины, безосновательно названной «Девушка за фортепьяно – увертюра к „Тангейзеру“» (1869–1870), то она не зашла слишком далеко. Он не мог оставаться в неведении относительно парижской премьеры этой оперы в 1861 году и полемики, которую она породила, хотя бы из-за пламенного выступления Бодлера, призывавшего композитора хранить верность своему предназначению. Вагнер был хорошим тоном, de rigueur среди некоторых друзей и знакомых Сезанна, но практически нет свидетельств его личной заинтересованности. Даже Жоашиму Гаске не удалось разговорить его на эту тему во время беседы в 1890 году, хотя Гаске и пытался направить разговор в философическое русло:

Сезанн: В сущности, если у тебя есть характер, значит есть и талант. Я не говорю, что характера достаточно, что достаточно быть славным малым, чтобы хорошо рисовать. Это было бы слишком просто. Но я не думаю, что гениальность – удел негодяя.

Гаске: Вагнер?

Сезанн: Я не музыкант. И давай уж тогда проясним: негодяй – тот, кто не обладает дьявольским темпераментом, но все же умудрился кем-то стать с этим своим темпераментом. ‹…› Главное, не пачкать руки, вот что я имею в виду. Все художники, черт побери, так или иначе всегда малость сходят с рельс, кто больше, кто меньше. Есть такие, кто ради успеха… да, но я считаю, это как раз те, кто обделен талантом. В искусстве надо быть неподкупным, а чтобы быть неподкупным в искусстве, надо приучиться быть неподкупным и в жизни. Помнишь, Гаске, у старика Буало? «Испорченность души всегда видна меж строк». Короче: одни умеют делать дело, другие умеют делать вид. Когда ты знаешь, что делаешь, нет необходимости себя выпячивать. Всегда видно, кто чего стоит{70}.

На склоне лет он иногда просил Мари Гаске, превосходную пианистку, поиграть для него – преимущественно подборку из «Вольного стрелка» (1821) или «Оберона» (1826) Вебера – и почти всегда засыпал. Тактичная пианистка, чтобы вывести его из дремоты, приспособилась играть последние аккорды fortissimo, тем самым избавляя слушателя от неловкости{71}. Звуки фортепьяно возвращали его во времена юности. «Все как в пятьдесят седьмом! – восклицал он. – Я снова молод. Ох уж эта богемная жизнь!»{72}

Некоторые из друзей Сезанна считали, что у него нет слуха, а его агент по продаже картин говаривал, что он любит только шарманку, но, очевидно, музыкальные интересы художника были куда шире. Обедая в гостях у Сезанна в последние годы, молодой писатель Луи Оранш с удивлением обнаружил, что Сезанн знает наизусть песенки из разных опер: «Белой дамы» Буальдьё, «Луга писцов» Герольда, «Роберта-Дьявола» Мейербера. Они на пару распевали их за десертом с бутылочкой доброго медока, приводя в замешательство экономку Сезанна{73}.

Для него был важен элемент веселья. Ему нравилась опера-буфф – она уносила его воспоминания к дурашливому хору школьных лет, с нежным тенором Байлем и басом Буайе, когда они во всю глотку горланили стихи. Еще был школьный духовой оркестр: их одноклассник Маргри – первый корнет, Сезанн – второй, Золя – кларнет. Разряженные, они должны были шествовать через весь город следом за святыми, дарующими дождь, и Девой Марией, исцеляющей от холеры. Как только друзьям удавалось улизнуть, они отправлялись исполнять серенаду миленькой девчушке, чьей радостью и гордостью был зеленый попугай. Ни у девчушки, ни у попугая производимая ими какофония успеха не имела. «Мы исполняли серенады девчонкам нашего квартала, – вспоминал Сезанн. – Я играл на корнете, а более музыкальный Золя – на кларнете. Такое вытворяли! Но нам было… по пятнадцать лет. А в этом возрасте нам казалось, мы можем не то что выпить море, а проглотить весь мир!»{74}

Время в коллеже Бурбон было занято не только потасовками, дурачествами и рифмульками. Сезанн был прилежным учеником и заслужил немало наград. На торжественной церемонии в конце первого года обучения (в четырнадцать лет) он получил первый приз за успехи по арифметике, удостоился похвальной грамоты за первое место по переводу с латыни и за второе – по истории, географии и чистописанию. В том же духе протекли и следующие годы. В пятом классе он занял второе место по общей успеваемости (после Байля), получил первый приз за перевод с латыни, второй – с древнегреческого; похвальные грамоты за первое место по рисованию, за второе – по истории и арифметике, за третье – по религиозному воспитанию. В четвертом классе – вторые призы по арифметике, геометрии и переводу с древнегреческого; почетные грамоты за первое место по успеваемости и за второе – по общей грамматике. В третьем классе – первые призы по успеваемости, по переводу с древнегреческого, по геометрии и физике, второй приз за сочинение на французском; похвальные грамоты за второе место на экзамене по древнегреческому и стихам на латыни, за третье – на экзамене по латыни. Во втором классе – первые призы за успеваемость, за перевод с древнегреческого, за успехи по химии и космографии, второй приз – по истории и географии; похвальные грамоты за первое место по переводу с латыни, за второе – по сочинению на латыни и за третье – по древнегреческому. В выпускном классе, в 1858 году, он получил похвальные грамоты за первое место по успеваемости и по разговорной латыни{75}.

Внушительный список, но награды за успехи в живописи или рисовании в нем не числятся. Все лавры по рисованию достались Золя, который также преуспел в Законе Божием и игре на духовых инструментах, даром что и к тому и к другому был глух как пробка. Писака Сезанн и мазила Золя – такой вот курьезный перевертыш, или двоякость, подкрепленная интуитивной уверенностью Золя в том, что из Сезанна мог бы выйти гораздо лучший писатель, чем он сам: мощнее пульсация, правдивее чувство. Золя, со своей стороны, испытывал некоторое чувство неполноценности, очевидно рано осознанное и надолго засевшее внутри. По окончании школы он мечтал написать нечто вроде «прелюдии» к трактату Жюля Мишле «Любовь» (1858). «Если я сочту эту вещь достойной публикации, – писал он Сезанну, – то посвящу ее тебе, который, при желании ее написать, наверняка сделал бы это лучше, тебе, в чьей груди бьется более юное и страстное сердце, чем в моей»{76}.

Взаимоотношения Сезанна с Золя были главным стержнем эмоциональной жизни писателя, образно говоря, с колыбели до могилы. Это был один из самых продуктивных творческих союзов – столь же интимный, болезненный, нерушимый, волнующий и столь же непостижимый, как любой творческий союз в анналах модернизма. Нам неизвестна подлинная степень родства душ. Эти отношения со временем эволюционировали, как и их внутренний механизм, их modus operandi; их подлинное значение полностью еще не раскрыто; их протяженность во времени, вопреки всему, – загадка. В основе была неискоренимая tendresse – нежность. Эти двое мужчин любили друг друга… так и хочется сказать, как братья. И продолжали любить вопреки всему, что между ними происходило, – даже после выхода «Творчества» (1886), романа о несостоявшемся художнике, имеющем подозрительное сходство с Полем Сезанном, романа, который, как считается, стал причиной фатального разрыва. Их чувство друг к другу крепло в общих переживаниях, в самораскрытии, в общей судьбе, когда, повзрослев, они наперекор обстоятельствам стали художниками-творцами, вооруженными инструментами своего ремесла – пером и мастихином – и защищенными броней темперамента. Сезанн охарактеризовал стиль своих юношеских творений как couillarde – «дребедень», «белиберда», тогда как сборник первых критических сочинений Золя получил название «Mes Haines» («Что мне ненавистно»).

Отношения их выковывались в превратностях судьбы, в школе ее тяжелых ударов и строились на глубинной общности, на чувстве социальной и культурной неприкаянности, граничившем с положением изгоя. По характеру они были как два полюса, отмечал впоследствии Золя, но каждый лелеял своенравное чувство непохожести на других, оторванности от стада, страстное желание приблизиться к самому себе, стать, как писал Ницше, тем, кто ты есть, – кем-то отдельным, неподдельным, самобытным. «Так или иначе я тоже должен найти какой-то способ создавать вещи… реальные вещи, происходящие из ремесла, – рвал себе душу Рильке в аналогичный кризисный момент. – Так или иначе я тоже должен отыскать тот мельчайший простейший элемент, клетку лично моего искусства, внятные нематериальные средства для выражения всего»{77}. Чем это чревато, ни Сезанн, ни Золя не имели ни малейшего представления.

Путеводную нить им, пожалуй, мог дать титан Флобер. Золя знал Флобера лично. Сезанн был очарован его романом «Искушение святого Антония» (1874), впервые опубликованным в нескольких номерах журнала «Артист» (1856–1857), который читала его матушка. Роман моментально удостоился похвалы его кумира Бодлера. На сюжет романа Сезанн в семидесятые годы выполнил несколько картин и рисунков. Возможно, он отождествлял себя с Антонием. Он чувствовал в писателе родственную душу. Моне впоследствии назовет Сезанна «Флобером в живописи, немного неуклюжим, упрямым, непреклонным… не чуждым проб и ошибок гения, упорно пытавшегося уловить что-то свое»{78}.

«Во всем есть нечто неизведанное, – объяснял Флобер молодому Мопассану, – ведь мы приучили свои глаза видеть в предмете, на который мы смотрим, лишь то, что в нашей памяти ассоциируется с представлением, сложившимся о нем у людей до нас. Даже в самом малом имеется что-то непознанное. И мы должны это найти». Прекрасное напутствие начинающему художнику! Флобер брал скорее проницательностью, нежели интуицией, как выразился Мопассан{79}. Вывод читался между строк: требуется прилежание, усердие и банальный упорный труд. Одно из ранних сезанновских писем Золя начинается с покаяния и шутливо-классического наставления: «Трудись, mon cher, nam labor improbus omnia vincit (ибо усердие и труд все перетрут)», но сам он проникся этим призывом лишь спустя годы, следуя примеру Писсарро{80}. Склонный всегда брать быка за рога Золя, напротив, довольно рано пришел к пониманию того, что искусство сопряжено с тяжким трудом. Еще в юности он втолковывал Сезанну, что «в художнике два человека: поэт и ремесленник. Поэтом рождаешься, мастером становишься»{81}. Последнюю фразу в «Творчестве» произносит сам Золя-персонаж. Он только что похоронил своего лучшего друга и охвачен горем, но время идет – уже одиннадцать утра: «Все, за работу!»

Вначале друзья без умолку болтали обо всем на свете, но больше всего о своих томлениях. О любви они говорили, словно примеряя ее на себя. Обменивались книгами и цитатами. Оба проглотили «Любовь» Мишле. «Любовь, о которой пишет Мишле, чистая, благородная любовь, в принципе возможна, – просвещал Сезанн друга, – только встречается очень редко». Золя отвечал цитатой из Дантова «Ада»: «Любовь, любить велящая любимым» – и пространным рассуждением о юношеской любви: «Молодые люди страшно заносчивы, поскольку любовь – одно из прекраснейших свойств юности, они наперебой твердят, что не любят, что их затянуло в трясину порока. Да ты и по себе это знаешь. Заикнись кто в школе, что он признаёт платоническую любовь – то есть нечто святое и поэтическое, – разве не будут смотреть на него как на сумасшедшего?»{82} Принципы, которые провозглашали друзья, мысли, которыми они обменивались, навсегда скрепили и определенным образом сформировали их отношения. И когда пришла пора для творчества, каждый сообразовывался с тем, как другой оценил бы его творение. Они глубоко укоренились в воображении друг друга, они населяли произведения друг друга. Каждый гляделся в другого, как в зеркало. Но они поступали как художники-творцы, что-то смешивая и меняя по необходимости.

Любимым развлечением Сезанна было чтение. В молодые годы он открыл для себя Стендаля – не только «Красное и черное» (1830) и «Пармскую обитель» (1839), но и захватывающую «Историю живописи в Италии» (впервые вышла анонимно в 1817 году, а широкой читательской публике стала доступна лишь в 1854‑м) – важнейшего автора важнейшего произведения, которое он читал и перечитывал на протяжении всей жизни. Стендаль – писатель, которого можно было смаковать. «Я купил очень интересную книгу, – сообщал Сезанн в письме к Золя в 1878 году, – полную тонких наблюдений, остроумие которых даже не всегда до меня доходит, я это чувствую, но зато сколько сведений и подлинных фактов! Это книга Стендаля „История живописи в Италии“, ты ее, конечно, читал, а если нет, то позволю себе ее рекомендовать. Я читал ее в 1869 году, но плохо читал и сейчас перечитываю в третий раз»{83}. Он был великий «перечитыватель» – книг и картин, людей и природы. В данном случае автор интересовал его не меньше самой книги. Личность Стендаля служила прекрасным материалом для изучения гордости и тщеславия, присущих этому человеку, «разрывающемуся – говоря словами Валери – между безмерным желанием угодить и прославиться и маниакальным стремлением быть самим собой, смотреть на все своими глазами, идти своим путем. Он ощущал глубоко засевшую в нем острую шпору литературного тщеславия, но где-то еще глубже – странное назойливое покалывание абсолютной гордости, не желающей зависеть ни от чего, кроме самой себя»{84}.

С большой вероятностью можно предположить, что и Сезанн испытывал нечто подобное. Он намеревался найти собственный путь, смотреть на все своими глазами, выбрать свое время. В положенный срок он покрылся защитным панцирем абсолютной гордости; он стал финансово независим; он оторвался от своих современников. Он шел один. И все же помощь в трудную минуту была ему необходима. Он нуждался в моральной поддержке. Так он это формулировал, так понимал. Он искал постоянства, сочувствия истинно верующего – верующего в него, Поля Сезанна, и желательно ничего взамен не требующего. Когда ему было около шестидесяти, он написал портрет Анри Гаске (цв. ил. 58). Гаске был одним из самых старых его друзей – булочник, любитель покурить трубку, плоть от плоти Экса, само воплощение постоянства, каким оно представлялось Сезанну: un stable[9], отзывался он о приятеле без лишних слов. Эта натюрмортная стабильность была для Сезанна одновременно и физической, и метафизической: он смотрел на сидевшего перед ним друга как на скалу или предмет мебели, который где стоял, там и будет стоять, и в то же время видел в нем l’homme intégral[10], принципиальное постоянство, этическое целое. Анри Гаске был олицетворением гармонии. Сезанн превозносил гармонию. «Я все это чувствую, – с жаром говорил он своему другу, – когда смотрю, как ты потягиваешь свою трубочку». Он не уставал повторять, что этот курильщик трубки оказал ему огромную услугу: «Ты моя опора… моральная поддержка. ‹…› Я хотел бы это передать, найти нужные оттенки, единственно верный тон, чтобы это выразить. Моральная поддержка! Вот чего я искал всю жизнь»{85}.

Первое время такой поддержкой был Золя – истинно верующий. «Я верю в тебя», – упорно повторял Золя снова и снова{86}. Точно так же, как сам он, Золя, мог стать великим писателем, Бальзаком своего времени, так и его друг Поль мог стать великим живописцем. Что и подразумевалось, когда они сообща грезили о будущем в позднем отрочестве и ранней молодости. С годами их вера изрядно пообтрепалась. Возникли трудности с выбором предтечи. Золя мог стать Бальзаком. Но кем мог стать Сезанн? Не Энгром же, которого Сезанн высмеивал с юных лет! «Энгр, несмотря на свой эстиль [Сезанн воспроизводит здесь экское произношение слова «стиль»] и несмотря на своих почитателей, на самом деле совсем небольшой художник», – писал Сезанн{87}. Делакруа? Курбе? Потом и Золя предлагал их же; однако нотка двусмысленности омрачала радужную картину будущего. «Столь сильные и правдивые полотна могут вызвать у буржуа улыбку, – писал он в 1877 году, – и тем не менее в них обнаруживаются задатки очень большого дарования. Придет день, когда месье Поль Сезанн полностью овладеет своим талантом и создаст творения неоспоримого превосходства». Но день этот все не наступал. Три года спустя Золя заявил: «Месье Поль Сезанн, художник большого темперамента, не устающий биться над исследованием творческого метода, по-прежнему тяготеет к Курбе и Делакруа»{88}.

С течением времени Золя утратил веру в способность Сезанна достичь величия. Лет в тридцать он переключился на Мане, который написал его портрет в манере, которая вскоре станет для художника привычной. Накал отношений заметно ослабел, но связь не прерывалась. Сезанн по старой памяти продолжал чуть что обращаться к Золя, пока ему не перевалило хорошо за сорок. Золя был ему другом и духовником, вожатым и вдохновителем, сторожем и стрекалом, маяком, товарищем «по первому требованию», доверенным посредником и кредитором последней инстанции. Кое-что он, конечно, утаивал, но больше, чем перед своим злым гением (как однажды назвал себя Золя{89}), он не раскрывался ни перед единой живой душой.

Кем же был Сезанн для Золя? Сначала спасителем, затем добрым приятелем, союзником, наперсником, заводилой, свидетелем, мерилом, кладезем идей; спустя время он стал кем-то вроде младшего брата (вопреки их реальной разнице в возрасте: Поль был месяцев на пятнадцать старше), немного более беспутного, но в общем похожего на него самого; для признанного писателя он был идеалом творческой личности, одновременно истоком, причиной и загадкой; а в конце обернулся наваждением и, возможно, разочарованием.

В 1858 году Золя вместе с матерью переехал из Экса в Париж и стал общаться с другом посредством переписки – такой способ общения удавался ему лучше всего. «Здесь нет ни старой сосны, ни родника с ключевой водой, которой можно наполнить старую бутыль, ни Сезанна с его неуемной фантазией и живыми, искрометными беседами!»{90} – жаловался он. Эта маленькая элегия была надиктована воспоминаниями о любимом дереве, навеяна Сезанном, который чувствовал деревья почти как людей. «Дерево для него – нечто растущее, оно может жить только там, где растет: каждое на своем месте. И дерево, которое он изображает столь крепко укорененным, для него не просто представитель вида – оно обладает характером, у него своя биография, не похожая ни на какую другую»{91}. Наивная привязанность к некоторым деревьям сохранилась у него на всю жизнь. «Помнишь ли ты сосну на берегу Арка, что вытягивала мохнатую голову над бездной у своих ног? – спрашивал он у Золя в порыве чувств. – Эта сосна своими ветвями защищала наши тела от ярости солнца. Ах, пусть боги ей покровительствуют и отведут от нее роковой удар дровосека»{92}.

После пяти лет постоянного общения вынужденная разлука для обоих была болезненной. Начался бурный обмен письмами – то шутливыми, то скорбными, то скабрезными, то исповедальными. «С тех пор как ты покинул Экс, мой дорогой, меня охватило мрачное настроение, – с грустью уверял Сезанн, – я не лгу, честное слово, я себя не узнаю: я тяжеловесен, глуп и медлителен. ‹…› Право, я хотел бы тебя видеть… пока же я оплакиваю твое отсутствие»{93}.

Чувство здесь искреннее, но в манере его выражения просматривается классический образец, почти что схема. В коллеже Бурбон Сезанн и Золя годами сражались с классиками: Ливием, Цицероном, Горацием, Тацитом, Луканом, Апулеем, Овидием, Лукрецием, а особенно с Вергилием. В Эксе, с его сильно мифологизированными римскими истоками, восходящими к поселению с названием Аквы Секстиевы Салувиевы, друзья насквозь пропитались пасторальной психогеографией. Для Сезанна, провозгласившего себя «аквасекстианцем», античные аллюзии были второй натурой{94}. С Золя он мог безнаказанно пикироваться избитыми латинскими фразами, кромсать на части Цицерона и поминать Горация. Они каламбурили, жонглируя латинскими словами, а порой опускались до бастардного, пародийного переложения латинских текстов, словно охраняя от других собственный, никому не доступный тайный язык. «Mi amice, Carus Cezasinus, – писал ему Золя, – tibi in latinam linguam, ne lingua gallica rubescit audiendo quidam rem impudicam, mitto me ardescere et amare virginem pulcherrimam et quae non habet jam masculo membro frui. Haec femina fulva est et sua color est alba et sui oculi caerulei sunt. Vides ergo ut illa est divinitas, simila Ceres quae ad messes presidet. Gaude, gaude Cezasine, vides enim unus litteratus qui latina lingua utitur et qui dicit platitudinas» («Друг мой, дорогой Сезасинус, тебе – на латыни, а не на французском, – заливаясь краской стыда за это бесстыдство, посылаю я прекрасную деву, которая воспламеняет и возбуждает меня и которую я еще не усладил своим мужеским членом. Рыжекудрая, белокожая, с небесно-голубыми глазами. Смотри, как она божественна, – словно Церера, покровительница урожая. Возрадуйся, Сезасинус, воззрись на истинного литератора, изрекающего пошлости на латыни»){95}.

На обоюдные ламентации друзей сподвиг Вергилий. Диалог, который они завязывали в письмах, был старательно смоделирован по образцу диалога между двумя пастухами из его первой эклоги – Мелибеем и Титиром. Титир покидает отчий край, где прошла его юность, и отправляется в Рим, чтобы добиться освобождения от рабства и стать вольным человеком, а если повезет, то и вернуть свою землю. Он оставляет Амариллиду и проявляет некоторую бесчувственность к своему другу Мелибею. Мелибей говорит о боли, которую тот ему причинил, и призывает на помощь дорогие символы былого:

Что, я дивился, богам ты печалишься, Амариллида,

И для кого ты висеть оставляешь плоды на деревьях?

Титира не было здесь! Тебя эти сосны, о Титир,

Сами тебя родники, сами эти кустарники звали{96}.


В столь же незавидном положении оказался Сезанн. Кроме того, он, уподобившись Мелибею, в точности передал вергилианскую концепцию дерева. Деревья у Вергилия дают больше чем сень. Они обеспечивают то, что римляне называли locus amoenus – блаженный уголок, где можно читать и писать; предаваться созерцанию и обретать утешение; вспоминать и пировать. Сосна, в частности зонтичная сосна, наделяется свойствами почти талисманическими, служа субститутом, или маркером, отсутствующего возлюбленного (мужского пола). «Если бы чаще со мной ты, Ликид прекрасный, видался, – сокрушается Тирсис в седьмой эклоге, – вяз бы лесной с садовой сосной тебе уступили!»{97}

Зонтичная сосна наделяется в письмах Сезанна именно этим значением; столь же трогательно он писал о ней в 1882 году в письме Полю Алексису:

Я нахожусь сейчас в Эстаке, поэтому благодарю тебя за присланную тобою биографию с большим опозданием. Книга, которую ты мне послал, попала в нечистые руки моих родственников. Они и не подумали мне сообщить о ней. Они распаковали бандероль, разрезали страницы книги, просмотрели ее вдоль и поперек, а я все ждал, сидя под сосной. Но наконец я узнал. Я потребовал, и вот я обладаю книгой и читаю.

Я очень признателен тебе за приятное волнение, которое я испытал, вспоминая прошлое. Что тебе еще сказать? Я не сообщу тебе ничего нового, говоря о великолепном мастерстве прекрасных стихов того, кто еще хочет называть себя нашим другом. Но ты знаешь, как я их ценю. Не говори ему. Он скажет, что я рассиропился. Это все между нами, потихоньку{98}.

Речь в этом письме идет о книге Алексиса «Эмиль Золя. Записки друга». Среди упомянутых стихотворений было одно, датированное 1858 годом: «Моему другу Полю». «Особенный запах сосны оживляет в памяти всю мою юность», – отмечал впоследствии Золя{99}.

«А какие темы мы могли бы с тобой обсудить! – пишет Поль Эмилю. – Охота, рыбалка, купанье – вон их сколько: полный набор… и еще любовь (Infandum, не будем затрагивать эту разлагающую тему)». Слово Infandum – «О ужас!», обозначающее у Вергилия несказанную боль, стало одним из любимых тропов Сезанна (Infandum, Infandum, le Rhum de sa patrie! / Du vieux troupier français, Ô liqueur si chérie![11]){100}. Однако тот, кто так бурно изливал чувства словом и кистью, утаил свой перевод второй эклоги Вергилия. «Что же ты мне его не прислал? – спрашивал Золя. – Господи боже мой! Я не кисейная барышня, чтобы он меня шокировал»{101}. Темой второй эклоги является безответная любовь пастуха Коридона к Алексису, возлюбленному его хозяина.

«Ты пишешь, что очень опечален, – отвечал Золя в своем духе на другое письмо 1860 года. – Отвечу, что и я очень опечален, очень опечален. Это ветер столетья, проносящийся над нашими головами, и нам некого винить, кроме самих себя; виновато время, в которое мы живем». Затем – смена регистра:

Дальше ты говоришь, если я правильно понял, что ты себя не понимаешь. Не знаю, что ты имеешь в виду под словом «понимать». У меня с этим так: я разглядел в тебе огромную доброту души и богатое воображение – два высочайших качества, которым я отдаю дань. И этого довольно; с той минуты я всегда тебя понимал, ценил тебя. При всех твоих слабостях, при всех твоих заблуждениях, ты всегда будешь для меня таким, каким я тебя узнал. Не меняются только камни, которые никогда не отступают от своей каменной природы. Человек же – это целый мир; любой, кто пожелает проанализировать одного индивида за один день, угробит себя за этим делом. Человек непостижим, даже если знаешь самые сокровенные его мысли. Но что мне за дело до твоих явных противоречий! Я считал тебя хорошим человеком, хорошим поэтом и всегда буду повторять: «Я тебя понимал»{102}.

И несколько месяцев спустя:

Как потерпевший кораблекрушение цепляется за проплывающую доску, так я цепляюсь за тебя, старина Поль. Ты понимаешь меня, твой характер гармонирует с моим; я обрел друга и возблагодарил за это Небеса. Не раз я боялся тебя потерять, но теперь это невозможно. Мы слишком хорошо друг друга знаем, чтобы когда-либо расстаться. Однажды в минуту душевной тоски Золя разразился великолепным панегириком своему «милому Сезанну»: Оказавшись в окружении столь ничтожных, прозаических существ, я испытываю особенное удовольствие оттого, что знаком с тобой, человеком не нашего века, человеком, который изобрел бы любовь, не будь она столь древним изобретением, поныне неизменным и несовершенным{103}.

Если это любовь, то тем неожиданнее выглядит признание в публичной форме. Напористое дополнение к сборнику эссе «Что мне ненавистно», вышедшее в 1866 году под названием «Мой Салон», завершалось письмом-посвящением «Моему другу Полю Сезанну»:

Лишь для тебя одного пишу я эти несколько страниц; я знаю: ты прочтешь их сердцем и завтра будешь любить меня еще сильней. ‹…› В своей жизни я вижу тебя бледным юношей из Мюссе. Ты – вся моя юность; я помню тебя в каждой своей радости, в каждой печали. Наши братские натуры развивались бок о бок. Сегодня, когда мы начинаем, мы верим друг в друга, ибо мы проникли друг в друга телом и душой{104}.

В качестве школьных призов Сезанн получал книги, в частности «Краткое описание современных путешествий, где изложены самые любопытные факты» Антуана Кайо (1834), «Прежде чем вступить в свет» Антуана Констана Сосеротта (1847) и «Красоты природы, или Беседы о естественной истории» аббата Ноэля Антуана Плюша (1844). После смерти художника его книги были распределены между членами семьи. Несколько школьных призов сохранила его сестра Мари; впоследствии они вернулись в мастерскую Сезанна{105}. Это единственное, что уцелело, от остальных книг из библиотеки Сезанна родственники так или иначе избавились. Соседи в Эксе поговаривали, что сразу после похорон мастерскую художника дочиста обобрали, не оставив ничего стоимостью больше пяти сантимов{106}. Похоже, частица правды в этих сплетнях имелась. Кое-какие детские книги Поля были возвращены, в том числе «История жизни и путешествий Христофора Колумба» Вашингтона Ирвинга (1828), вышедшая во французском переводе в 1846 году, а также драгоценный том с инскриптом матери под ее девичьей фамилией – «Инки, или Крушение Перуанской империи» Жана Франсуа Мармонтеля (1850). На задней странице обложки сохранилась цветистая подпись школьника и полустершийся рисунок или шарж, – возможно, это самый ранний из существующих карандашных портретов работы Поля Сезанна{107}. Предположительно на рисунке изображены его родители. «Всякий раз, как он пишет кого-нибудь из своих друзей, – говорил Валабрег, павший его жертвой несколько лет спустя, – создается впечатление, будто он мстит за какую-то скрытую обиду»{108}. Если это так, то мстить родителям он начал с детских лет.

Сезанн. Жизнь

Подняться наверх