Читать книгу Сезанн. Жизнь - Алекс Данчев - Страница 7

3. «Все излишества – братья»

Оглавление

«Я видел Поля! Представь, я видел Поля! – восклицал Золя, неожиданно обрывая свое письмо к Байлю. – Чувствуешь музыку этих трех слов? Он пришел нынче утром, в воскресенье [21 апреля 1861], и несколько раз позвал меня на лестнице. Я еще толком не проснулся; замирая сердцем от радости, распахнул дверь, и мы что есть сил обнялись. Затем он меня обнадежил: его отец не питает ко мне нелюбви; уверял, что ты все немного преувеличил, верно, переусердствовал. И наконец сказал, что отец про меня спрашивал и я должен навестить его сегодня или завтра. Потом мы вместе пообедали, обошли не один городской сад, где выкурили не одну трубку, и я с ним расстался. Пока его отец здесь, мы сможем видеться лишь время от времени, но через месяц нам удастся вместе снять жилье»{181}.

Сезанн наконец вырвался в Париж. Приехал с «эскортом», но Луи Огюст вскоре вернулся в Экс. Поль нашел квартиру в доме 39 по улице д’Анфэр (ныне авеню Генерала Леклерка), в Четырнадцатом округе, неподалеку от Монружа{182}. Денежное содержание он получил: на это можно было прожить. Не роскошно, конечно, но вполне сносно. По подсчетам Золя, регулярные месячные расходы составляли около ста франков: двадцать – жилье, шестьдесят – еда, десять франков – мастерская, еще десять – художественные принадлежности; двадцать пять оставалось на освещение, стирку, выпивку, табак и прочие дешевые удовольствия. Золя откладывал на еду два франка в день, но на деле Сезанн обходился меньшим: он умудрялся платить за обед и ужин по пятнадцать су (двадцать пять сантимов). «Это негусто; но что поделаешь. – В его рассуждениях звучало далекое эхо отцовских поучений. – Во всяком случае, я не умираю с голоду»{183}.

Сезанн умел жить экономно. И в богатстве и в бедности его запросы оставались весьма скромными. Хотя скаредным он вовсе не был. В юности, по воспоминаниям Золя, едва у него появлялось немного денег, до отхода ко сну он успевал их потратить. Когда заговаривали о его расточительности, он отвечал: «Pardieu![22] А вдруг я сегодня умру – лучше оставить наследство родителям?»{184} Произносилось это в шутку, но и шутка была с горчинкой: люди смертны, а наследство еще поди получи.

Дни протекали примерно так, как и предвидел Золя. С шести до одиннадцати утра Сезанн обычно работал в Академии Сюиса на острове Ситэ. Это колоритное заведение, расположившееся в обшарпанном здании на набережной Орфевр, было по-настоящему свободным, в отличие от так называемой Свободной школы рисования в Эксе. Академия Сюиса мало чем напоминала академию – строго говоря, здесь не было ни профессоров, ни студентов: все наставляли или поправляли друг друга на равных. Записаться и работать, совершенно самостоятельно выбирая стиль и средства, мог любой. Натуру (мужскую и женскую) предпочитали античной скульптуре, но обнаженная фигура обязательным предметом не была. Многие приходили просто испытать силы или посмотреть. Практиковался метод проб и ошибок. Эксперименты были в порядке вещей. Экстравагантность замечалась, но не порицалась. Академия размещалась на третьем этаже, куда вела старая деревянная лестница, грязная, мрачная и закапанная кровью. Этажом ниже был зубной кабинет («Сабра, дантист для народа», – значилось на табличке); место славилось низкими ценами и примитивными методами.

Академия носила имя Шарля Сюиса, натурщика, в прошлом позировавшего большим мастерам: Давиду, Гро, Жироде, Верне и многим другим. Публика была разномастная. Как писал один современник, «колористы, энгристы, виртуозы живописного „шика“, реалисты, импрессионисты (основатели нового направления могли еще не придумать себе название, но сами уже были тут как тут) – все неплохо ладили, и лишь время от времени среди самых пылких вспыхивали ссоры. Любителям тоже позволялось что-нибудь малевать, и никто не спешил сунуть им под нос студийный прейскурант. Портить бумагу или холст можно было в свое удовольствие, если аккуратно платить ежемесячный взнос»{185}.

В Академии Сюиса поддерживались свои традиции. Здесь было больше от форума, чем от частного учебного заведения. Посетители становились завсегдатаями, словно прирастали к этому месту. Мастерская вечно была набита битком. Художники, не числившиеся в списках учеников, заглядывали поболтать с друзьями или обсудить последние новости. В 1866 году, когда Золя выступил против Салона, завсегдатаи Академии разделились на два лагеря: одни были за, другие – против. Молодых художников тянуло к Сюису не случайно: там работал сам Делакруа; а еще Бонингтон, Курбе, Изабе. Приходил рисовать Мане, когда был учеником в мастерской Кутюра. До Сезанна в Академию записался Шайан – Золя сообщил об этом другу. «Каждый день он является к старику Сюису и проводит там с шести до одиннадцати утра. Затем, после полудня, идет в Лувр. Вот уж напористый тип». По мнению Золя, Шайан был почти обречен на успех, поскольку не выбирал возвышенных целей: простая душа, к тому же вполне доволен собой{186}.

Был ли Сезанн напорист? И был ли доволен собой? Золя в этом сомневался. Удрученный собственными неудачами и нервным состоянием друга, Золя сообщал Байлю о последних событиях:

Увы! Здесь не Экс, где нам было по восемнадцать, где мы были свободны и не думали о будущем. Нынче нас разделяет бремя обязанностей, да и трудимся мы в разных местах. По утрам Поль идет к Сюису, а я остаюсь и работаю в своей комнате. В одиннадцать мы завтракаем, каждый сам по себе. Иногда в середине дня я иду к нему, и он пишет мой портрет. Затем вместе с Вильвьеем он отправляется рисовать до конца дня; ужинает, рано ложится спать, и я его больше не вижу. Разве на это я надеялся? Поль все тот же, каким я знал его в коллеже: чудесный капризный малый. Его прежняя чудаковатость вся при нем – в подтверждение достаточно сказать, что не успел он приехать, как уже заговорил о возвращении в Экс; притом что три года добивался этой поездки и видимых помех теперь как будто не осталось.

Золя считал, что уезжать глупо, о чем говорил прямо, но без особого успеха. «Убедить в чем-либо Сезанна – все равно что уговорить башни Нотр-Дама сплясать кадриль»{187}.

В Париже Сезанн и правда растерялся. С распростертыми объятиями его здесь не встретили. И вот спустя шесть недель он подводит итог в письме к Жозефу Юо, приятелю по Школе рисования в Эксе. Его рассказ звучит очень искренне.

Ах, дорогой Юо, разве я могу забыть тебя? Черт возьми, забыть тебя и всех друзей и дом, где собирались и пили доброе вино Прованса (а здешнее никуда не годится)! Я не хотел бы в этих нескольких строках впадать в элегический тон, но, признаться, на душе у меня невесело. ‹…›

Я думал, что, уехав из Экса, оставлю там свою тоску. Но я переменил место, а тоска увязалась за мной. Я оставил только родителей, друзей, некоторые привычки, вот и все. Однако я почти целый день гуляю. Подумай только, я видел Лувр, Люксембург и Версаль. Ты знаешь картины, которые скрыты в этих великолепных зданиях, – потрясающие, ошеломляющие, сногсшибательные. Но я не стал парижанином.

Еще я видел Салон. По-моему, это подходящее место для молодого ума, для ребенка, который только приобщается к искусству и выражает, что думает: там встречаются и сталкиваются все вкусы и жанры. Я мог бы сделать прекрасные описания и усыпить тебя. Скажи спасибо, что я тебя милую. ‹…›

Кланяйся от меня своим родителям, тебе желаю мужества, хорошего вермута, поменьше огорчений, и до свидания{188}.

Вдобавок к письму Юо все же достался рифмованный пассаж про «шикарную выставку». Сезанн особо выделял Доре и Мейссонье, чьи «вещицы» с изображением батальных сцен из наполеоновских кампаний сравнивали с симфонией Берлиоза, исполненной без ударных, да еще на оловянных инструментах вместо медных, а неизменный набор сюжетов раздражал критиков: «Эти людишки только и умеют читать, писать, курить трубки, играть на контрабасе и разглагольствовать за десертом». Мейссонье – бог буржуазии, ему не по нраву яркие эмоции, которые можно черпать в произведениях истинного искусства, много лет спустя заявил Золя, вторя своему другу-художнику{189}. Сезанн еще продолжал использовать слово «шик» как одобрение – хотя словечко это уже успел решительно развенчать Бодлер: «Уродливое, странное, новоявленное слово chic… широко принято в среде художников, и по этой причине мне придется пользоваться им; словцом этим художники обозначают одно из современных извращений, когда, набив руку, они работают без натуры. Chic – это злоупотребление памятью, причем речь идет скорее о памяти руки, чем о памяти мозга. Разумеется, такие художники, как Делакруа или Домье, наделенные творческой памятью, впитывающей характеры и формы, не имеют ни малейшего касательства к этому приему»{190}.


Кадр из фильма «Жизнь Эмиля Золя» (1937)


Выходит, Сезанну предстояло пройти еще долгий путь по чертогам вкуса, избирательности и стиля. Быть может, он это осознавал. В письме к Юо есть меланхоличные ноты. Это не просто тоска по дому – за ней кроются смятение и потерянность. Он получил то, чего, по собственному убеждению, желал: приехал в Париж учиться на художника. Мечта о Париже придавала ему сил. Реальность его обескуражила. Позднее, прочтя автобиографический роман бунтаря Жюля Валлеса «Жак Вентра», Сезанн был взволнован трогательным рассказом о молодом провинциале, сыне суровых, но любящих родителей, который появился в столице за несколько лет до него.

Париж, 5 часов утра.

Мы прибыли.

Какая тишина! В унылом утреннем свете все выглядит бледным, от спящего Парижа веет деревенским безлюдьем. Меланхолия запустения: рассветная прохлада и бессмысленное мерцание последней звезды в блеклой синеве неба.

Я чувствую себя словно Робинзон, выбравшийся на необитаемый остров, где, впрочем, не зеленеют деревья и не наливаются плоды. Дома высокие, угрюмые и как будто слепые: ставни закрыты, шторы опущены.

Носильщики ворочают чемоданы. А вот и мой{191}.

Париж был безжалостен, и Сезанн не мог не растеряться. По правде говоря, он не знал, каково это – быть художником, хотя они с Золя только об этом и говорили. «Мы беседуем обо всем, – писал Золя, – особенно о живописи; и много предаемся воспоминаниям; что до будущего, мы его почти не касаемся, говорим вскользь, либо с мечтой о том, чтобы никогда не расставаться [троим Неразлучным], либо задаваясь мучительным вопросом об успехе»{192}. Этот вопрос – добьются ли они успеха и что можно считать таковым – так и оставался без ответа.

Чтобы чувствовать себя художником, можно, например, писать портреты. Создать портрет Золя казалось вполне естественным, да к тому же было весьма сподручно. Идею предложил сам Золя: были в этом и тщеславие, и хитрость – чтобы подбодрить друга и чтобы держаться вместе, как заговорщики, участвующие в секретной операции. На какое-то время это помогло. В тесной комнате Сезанна воцарилась атмосфера заговора. «Нам почти никто не мешает; лишь изредка откуда-нибудь являются непрошенные гости, словно вырастают между нами; Поль не прекращает писать; я позирую и подобен египетскому сфинксу; а визитер, обескураженный столь усердной работой, какое-то время сидит на краешке стула, не смея пошевелиться, а затем испаряется, шепнув „до свидания“ и осторожно затворив дверь». Работа началась в первые дни июня и продолжалась без происшествий около месяца, хотя Сезанн все время был недоволен результатом. Он дважды начинал сначала и наконец попросил позировать в последний раз. Зайдя к нему на следующий день, Золя обнаружил, что Поль запихивает вещи в чемодан. «Завтра я уезжаю», – спокойно сообщил он. «А мой портрет?» – «Твой портрет, – ответил Сезанн, – я только что порвал. Утром хотел переделать, но становилось только хуже, так что я его уничтожил. И уезжаю». Но тут пришло время обеда, потом они проговорили до вечера, и Сезанн решил остаться по крайней мере до сентября. Золя прекрасно понимал, что это лишь отсрочка. «Не уедет на этой неделе – значит, на следующей. ‹…› Вообще-то, я начинаю думать, что так оно и лучше. В Поле скрыт дар большого художника; но ему не хватает духу, чтобы им стать»{193}. В разочарованиях товарища романист черпал мотивы своей прозы.

Судя по всему, у Сезанна так ничего и не вышло. Он продержался в Париже около пяти месяцев; потом было тягостное возвращение в Экс, в лоно семьи. О том, как встретил его papa, не упоминается.

«Талант не проявляется мгновенно, – прочувствованно произнес его предшественник из XVIII века Шарден. – Невозможно судить о его границах по первым попыткам».

Ученик, в восемнадцать-двадцать лет выпустивший палитру из рук, остается без профессии, без средств к существованию и без нравственных устоев, ибо не может молодой человек непрестанно созерцать обнаженную натуру и остаться при этом благоразумным. Что же делать? Чем заняться? Приходится либо умирать с голоду, либо взяться за какое-нибудь второстепенное дело, загоняющее в нищету. Многие юноши избирают эту последнюю участь, и, кроме двух десятков, которые каждые два года выставляют здесь перед глупцами свои картины, все прочие, безвестные и, быть может, менее несчастные, носят нагрудник в фехтовальном зале, либо мушкет на плече в полку, либо театральный костюм на подмостках. Это я говорю о Белькуре, Лекене и Бризаре, плохих художниках, которых отчаяние превратило в комедиантов{194}.

А что же Сезанн? В плохие художники он еще не попал. Зато он был на редкость плохим банкиром.

Совсем отчаявшись, в Париже он начал поговаривать о том, чтобы устроиться клерком в какую-нибудь компанию{195}. В Эксе он стал служащим банка – причем отцовского банка – и в этом смысле «товарищем по несчастью» Кафки, который будет служить в страховой конторе. Конторская или банковская работа была не для Сезанна. Он коротал время, рисуя на полях бухгалтерских книг и изредка кропая стишки.

Отец-банкир не мог представить такое горе:

никак художник народился в его конторе!{196}


Однако, несмотря на недавнее фиаско, «народившийся художник» окончательно свое призвание не отверг. Он снова записался в Школу рисования и устраивал вылазки по окрестностям, на этюды, вместе со своим другом Нюма Костом и его псом Блэком. Он копил силы, чтобы еще раз пойти на приступ Парижа. Reculer pour mieux sauter[23].

После года уединенной жизни в Эксе Сезанн возвратился в Париж в ноябре 1862 года, на этот раз один. Он снял комнату в тупике Сен-Доминик-д’Анфер (ныне улица Руайе-Коллар), а позже – на рю де Фейантин, в Пятнадцатом округе, близ Пантеона. И прожил там до 1864 года. Настроен он был решительно. В письме к Косту, сообщая новости, он приводит фрагмент стихотворения (прощальный привет рифмоплетству). В нем, как и прежде, описывается их аркадия, но в чем-то звучание изменилось. Возникают знамения смерти и упадка – быть может, предвосхищение его будущих картин.

Те берега ручья, куда, бывало,

Ходили мы с палитрою в руках,

Со всякою провизией в кульках.

И как тебя ничто не удержало,

Когда споткнулся ты о камешек слегка

И полетел в овраг, помяв бока.

А Блэка помнишь ли? Но вот листву дубравы

Зимы мертвящее дыхание желтит.

На берегу ручья пожухли травы,

Деревья голые. Осенний, мертвый вид.

Мистраль их гнет, и, как скелет огромный,

Они ветвями шевелят безмолвно{197}.


Он вернулся к Сюису. В отличие от Мане, который провел у Кутюра целых шесть лет, Сезанн стадию ученичества пропустил. Ему не дано было на себе познать «рабство и величие» мастерской. Кутюр – мэтр, с которым необходимо было считаться. Это была фигура. Его «Римская оргия», известная также под названием «Римляне эпохи упадка» (или «Нерон в цирке», как назвал ее Золя в «Творчестве»), произвела сенсацию, когда ее экспонировали во время Салона 1847 года, а затем потрясла посетителей на Всемирной выставке в 1855 году. Кроме того, он был признанным педагогом. Рассказывают о диалоге между наставником и учеником: они стояли перед натурщиком, которого попросили принять естественную позу, оставаясь при этом в одежде. «Вы платите Жильберу, чтобы он не обнажался? – сдержанно поинтересовался Кутюр. – Кому пришла в голову такая нелепость?» – «Мне», – ответил Мане. «Ступайте прочь, несчастный, – был ответ, – вы так и останетесь современным Домье»{198}. Кутюр был истинным maître[24]. «Что до меня, – под конец жизни сокрушался Сезанн, – если б только у меня был учитель! Люди не представляют, чем Мане обязан Кутюру»{199}.

В Париже, совершенствуя технику, Сезанн полагался прежде всего на Вильвьея, а также на Шотара{200}. Вероятно, это придавало ему уверенности: найти общий язык с земляками из Экса было проще; однако это не могло заменить методичное обучение у большого художника в большой мастерской. Чтобы копировать картины в Лувре в 1863 году, а затем в 1868‑м, Сезанн записался как «ученик Шено»{201}. Эрнест Шено был плодовитым литератором и художественным критиком, он сотрудничал с газетами «Конститюсьонель», «Опиньон насьональ», с «Ревю де дё монд», а также написал множество книг, в том числе «Современное искусство и художники Франции и Англии» («L’Art et l’artistes modernes en France et en Angleterre», 1864), «Обучение художника» («L’Education del’artiste», 1880) и «Художники и ваятели романтизма» («Peintres et statuaires romantiques», 1880). Он специализировался на творчестве Делакруа; был другом и поклонником Рёскина; рано оценил масштаб Мане и в 1864 году даже приобрел один из его холстов. В том же году Шено писал, что если существующие тенденции продолжатся, то вскоре он ожидает увидеть полотно, представляющее собой всего два широко нанесенных цветовых пятна – зеленое и синее. Такая живопись будет неполноценной, утверждал он, потому что сведется к наброску или эскизу, а не к настоящей работе; картина будет не просто незаконченной, а несделанной. Вместе с тем он был восприимчив к импрессионизму – при всей его «несделанности» – и написал одобрительную рецензию на работу Моне в 1874 году, когда критики в большинстве своем попросту глумились{202}. Шено не был поверхностным. Он благоволил Золя, который отправлял ему экземпляры первых книг с просьбой отрекомендовать их в своем кругу. Сохранились некоторые его высказывания: «У великого художника нет специализации; в природе и в человеке ему принадлежит все». Его слова о Мейссонье – «глаз на кончиках пальцев» – могли цитироваться Сезанном или подсказали ему знаменитую реплику в адрес Моне: «Он – это только глаз. Но, бог мой, что за глаз!»{203} И все же Шено не был художником и тем более наставником в общепринятом смысле; нет и свидетельств, будто Сезанн воспринимал его в этом качестве – за исключением реестровых формальностей.

Чтобы найти наставника, нужно было попасть в учебное заведение. Для традиционалиста (или конформиста) учебное заведение было одно: Школа изящных искусств. Мечты о ней Сезанн лелеял с 1858 года, если не раньше. Не успели начаться занятия на факультете права в Эксе, как он уже торопил Золя, чтобы тот справился о конкурсе в Школе изящных искусств: «Я все еще намерен, как мы и решили, попытаться получить какую-нибудь награду, лишь бы участие было бесплатным»{204}. Оговорка выдает некоторую неуверенность и потому может быть красноречива. Предварительные выяснения тогда ни к чему не привели. Четыре года спустя, в 1862‑м, Золя сообщил о ежегодном конкурсе на получение так называемой «живописной премии», возможно Римской: счастливый лауреат мог провести четыре года на вилле Медичи, на полном содержании. Тема была сформулирована так: «Кориолан, внимающий мольбам своей матери Ветурии»; глупый сюжет, и раскрывать его будут по-глупому – так, во флоберовском духе, прокомментировал Золя. Мы точно не знаем, участвовал ли Сезанн в конкурсе; если участвовал, то неясно, приложил ли он к этому старание. К 1862 году он проникся мыслью о гнете академизма (и косности критицизма) в главном художественном заведении Франции; и уже начал подумывать о том, чтобы делить свое время между Парижем и Провансом; план был с умыслом – получить максимальную свободу, творческую, и не только. «Я полностью одобряю решение приехать и поработать в Париже, а затем вернуться в Прованс, – писал Золя. – Мне кажется, это способ уйти от влияния школ и проявить оригинальность… для того, в ком она есть»{205}.

Через сорок лет, беседуя с двумя посетителями (им обоим можно верить), Сезанн проговорился, что ему дважды не удавалось поступить в Школу изящных искусств. «Я все упрощаю, у меня ленивый глаз, – признался он в свойственном ему духе. – Я поступал дважды, но я не умею схватить вещь в целом: если меня привлекла голова, я только ее и выделю»{206}. Сохранившиеся документы свидетельствуют лишь о том, что в феврале 1863 года Шотар охарактеризовал его как прилежного соискателя{207}. Воллар повторяет комментарий, приписываемый одному из экзаменаторов: «Сезанн по характеру колорист; но, к сожалению, слишком усердствует с краской»{208}. Похоже, что поступал он в 1863 году. Попытка могла быть и в 1862‑м – видимо, с одобрения или по настоянию отца. Луи Огюст воспринимал Школу изящных искусств как ключ к профессии, не говоря о материальных благах. Поступление сына подтвердило бы, что он – либеральный отец, показало бы его мудрость и дало бы повод похвалиться. «Moi, Cézanne, je n’ai pu avoir fait un crétin!» («Не мог же я, Сезанн, произвести на свет недоумка»){209}.

Но не вышло. К 1864 году Школа изящных искусств превратилась в «Художку»[25]: презрительно переиначив название заведения, Сезанн стал усердно его поносить. «Что касается меня, мой милый, – шутливо писал он Косту, вытянувшему несчастливый номер в жеребьевке во время военного призыва, – то мои способности куда скудней, чем волосы и борода. Но не надо отказываться от живописи, можно понемногу заниматься ею, даже будучи солдатом. Я встречаю здесь военных, которые посещают занятия по анатомии в Художке… Ломбар рисует, пишет и суетится больше прежнего. Я еще не ходил посмотреть его рисунки, сам он ими очень доволен. Я два месяца не трогал свою [неразборчивое слово] с Делакруа». Отныне было решено: для художника, у которого есть собственный характер, связываться с Школой изящных искусств – ошибка. Вспоминая своего старого друга Солари, Сезанн как-то заметил: «Я всегда говорил, что Школа его портит»{210}. Преподавание там никуда не годится. «Профессора – паскуды, скопцы и ничтожества; у них кишка тонка!»{211}

Как бы то ни было, испытать себя Сезанну довелось в Академии Сюиса; он показал, на что способен, – и самому себе, и другим. Там он обрел и самых близких друзей: Армана Гийомена, Антуана Гийме, Франсиско Ольера, Камиля Писсарро. Всем нравились его причуды и недостатки: сильный южный акцент, нарочитая выразительность, жаргон (никто его больше не одергивал, как некогда Жибер в Эксе) и чертыхания. «Nom de Dieu! Bougre de crétin!»[26] Моне часто вспоминал, как Сезанн клал черную шляпу и белый платок рядом с натурщиком, чтобы выверить градацию тонов{212}.

В течение всей жизни Сезанн снова и снова возвращался к сделанным в ту пору этюдам: они заменяли ему натурные штудии и служили своего рода памяткой. В масштабной ранней работе «Похищение» (цв. ил. 21), написанной для Золя и впоследствии перешедшей в собственность Кейнса, бронзовый Геркулес тащит белокожую деву – все происходит на зеленой поляне, на фоне условных очертаний горы Сент-Виктуар; смуглый соблазнитель, как называет его Лоренс Гоуинг, имеет определенное сходство с «Негром Сципионе» (цв. ил. 20) – натурщиком из Академии Сюиса, который позировал для этой картины, едва ли не самой выдающейся из ранних работ, где все внимание приковано к мускулистому, нарочито удлиненному торсу. «Сципионе» позднее приобрел у Воллара за четыреста франков Моне. «Он [Сезанн] тогда только начинал, – говорил Моне, – но с тех пор доказал, на что способен». Холст висел в его спальне в Живерни среди других избранных работ. По собственному признанию, для него это был «un morceau de première force»[27]. Когда Моне показал картину своему другу Клемансо, тот воскликнул: «Жуть какая!»{213}

Раннее полотно «Похищение» исполнено эротизма и мотивов насилия, но в нем точно нет хаотичности и спонтанности, о которых порой пишут критики. У Сезанна было богатое и необузданное воображение – более богатое, чем принято считать, зато куда в меньшей степени необузданное. «Предметом страстной любви Делакруа была страсть, – писал Бодлер, – но он с хладнокровной решимостью искал средства, чтобы передать ее как можно яснее»{214}. Примерно то же можно сказать и о молодом Сезанне. «Похищение» – не плод чистой фантазии. Истоки картины – в древней мифологии. Есть в ней и автобиографический подтекст. В основе – легенда о похищении Персефоны Плутоном, царем подземного мира{215}. Трактовка Сезанна подсказана «Метаморфозами» Овидия – одной из настольных книг художника. Овидий переносит действие «Похищения Прозерпины» (Персефоны) на Сицилию, где сцена разворачивается на фоне вулкана Этна. Ключевой фрагмент начинается с упоминания Генны (Энны), места в центре острова, где находится знаменитый храм Цереры, богини земледелия и матери Прозерпины:

Глубоководное есть от стен недалеко геннейских

Озеро; названо Перг; лебединых более кликов

В волнах струистых своих и Каистр едва ли услышит!

Воды венчая, их лес окружил отовсюду, листвою

Фебов огонь заслоня, покрывалу в театре подобно.

Ветви прохладу дарят, цветы разноцветные – почва.

Там неизменно весна{216}.


Для Сезанна (как и для Золя) это были знакомые сферы: классическое locus amoenus, где даже деревья приветливы. В воображении художника эти пленительные сцены легко переносились из легенд в реальность. Вулкан Этна стал горой Сент-Виктуар; мифический пейзаж Овидия и Вергилия сделался пейзажем «писаки и мазилы». Прованс назван французской Аркадией в романе «Карл Смелый, или Анна Гейерштейнская» Вальтера Скотта, который был особо любим Сезанном{217}. Художники прежних времен и их картины также могли внести свою лепту – Пуссен (1594–1665), например, чьих «Аркадских пастухов» Сезанн копировал сначала в 1864 году, а затем снова – двадцать пять лет спустя, или Рубенс (1577–1640), чье творчество он не переставал изучать всю жизнь{218}.

Впрочем, значение имеет не только то, что зримо. В «Метаморфозах» locus amoenus однозначно дивным не назовешь. В происходящее действие вовлечены даже сосны. В прекрасных строках об Орфее и Эвридике Овидий описывает открытое место, на которое, внемля песне Орфея, приходят деревья и, встав кругом, создают тень. «Тень в то место пришла», – ликуя, сообщает он и перечисляет все деревья, причем сосны называет в конце:

Любит их Матерь богов, ибо некогда Аттис Кибелин,

Мужем здесь быть перестав, в стволе заключился сосновом, –


то есть упоминается эпизод самооскопления Аттиса{219}.

Действие «Похищения» происходит в обманчивом locus amoenus. Невинная Прозерпина собирает цветы – но внезапно идиллия рушится. Появляется Плутон. То, что происходит дальше, – не для слабонервных. По словам Овидия, «мигом ее увидал, полюбил и похитил Подземный – столь он поспешен в любви!» Вот уж поистине захватывающий сюжет – Золя такого вовек не придумать.

…Перепугана насмерть богиня,

Мать и подружек своих – но мать все ж чаще! – в смятенье

Кличет. Когда ж порвала у верхнего края одежду,

Все, что сбирала, цветы из распущенной туники пали.


Подхватив мотив у Овидия и, несомненно, в других живописных работах на тот же сюжет, Сезанн изобразил обе монументальные фигуры обнаженными{220}. Прозерпина неподвижна в объятиях Плутона, словно борьба уже позади. Она не в силах сопротивляться; разорванные одежды волочатся следом, подобно измятой тени. Место действия превратилось в место преступления.

За происходящим наблюдают две нимфы, Циана и Аретуза, играющие значимую роль в повествовании Овидия и присутствующие также в картине Сезанна. Циану он изображает стоящей по колено в воде, в которую ей суждено обратиться, и в руках у нее «очам материнским знакомый, / Павший в том месте в святой водоем поясок Персефоны». Аретуза, которую ждет такая же судьба, полулежит рядом; ее плавно изогнутая фигура в точности повторяет фигуру на подготовительном рисунке, восходящем, вероятно, к картине «Эхо и Нарцисс» Пуссена – еще одной вещи по мотивам Овидия, с еще одним locus amoenus и нимфой, охваченной любовью и печалью{221}.

Сезанн подарил «Похищение» Золя; не исключено, что картина была написана им непосредственно в доме друга на улице Кондамин в Батиньоле (недалеко от Монмартра). Разумеется, не обсуждать ее они не могли. Но что именно говорилось – неизвестно. Некоторое время созданный образ не отпускал Золя. Нимфы словно занимали его мысли при описании картины Клода Лантье «Пленэр», которая была представлена во время «Салона отверженных» 1863 года, когда ее не только отклонили, но и высмеяли, так что уязвленный Лантье в порыве критического самоочищения по-новому взглянул на свое произведение: «Две маленькие фигуры в глубине, светлая и смуглая, были чересчур эскизны, им недоставало законченности, оценить их могли только художники»{222}. Впрочем, не было ли это ответным выпадом Золя в продолжение многих пикировок, происходивших между ним и Сезанном? В романе «Завоевание» отец заставляет Сержа Муре изучать право в Париже. Сержу недостает характера; эта и все другие «большие задачи» ему претят. «В самом деле, молодой человек отличался такой нервозностью, что от малейшей неосторожности расхварывался, раскисал, как молоденькая девушка, и на два-три дня укладывался в постель». Его отец, однако, возлагал на него большие надежды. «Всякий раз, когда ему казалось, что Серж начинает чувствовать себя лучше, он назначал его отъезд на первые числа следующего месяца; но потом то чемодан оказывался еще не уложенным, то Серж покашливал, и отъезд снова откладывался»{223}. Если сделать поправку на смену ролей, становится очевидно, что история любопытным образом напоминает взаимоотношения Золя и Сезанна. Положение становится критическим, когда Серж серьезно заболевает. Едва не оказавшись на том свете, он попадает под влияние злонамеренного аббата Фожа, который обращает его к Христу – что в некотором смысле тоже похищение. В романе обычно упоминается фамилия прельстителя или его церковный сан. Имя же, данное ему при крещении, – Овидий{224}.

Каковы бы ни были фантазии Сезанна, связанные с богинями, искусительницами, сивиллами и сиренами, он всегда чувствовал себя неловко, находясь в мастерской с обнаженной моделью, даже несмотря на рабочую обстановку{225}. По этому поводу приводится немало его высказываний, но безоговорочно доверять тем, кто их цитирует, нельзя: тема дает благодатную почву для домыслов, так что возникает уродливое смешение дилетантского психологизма и пошлых фантазий. Жан Ренуар, сын художника, рассказывает, как его отец вспоминал один эпизод – тогда Сезанн якобы сказал: «Я пишу натюрморты. Натурщиц боюсь. Шлюхи только и ждут, чтобы вас облапошить. Все время приходится быть настороже, и упускаешь мотив»{226}.

Эти слова стали цитировать после публикации эссе Мейера Шапиро «Яблоки Сезанна» (1968), ныне считающегося классикой искусствоведения. Шапиро – поистине выдающийся историк искусства. Но психологический и биографический методы не являются его сильными сторонами. Эссе дает психологическую трактовку яблок или, скорее, личности художника – трактовку, в значительной мере основанную на комплексе сексуальных неврозов, подавляемых импульсах, сублимациях и фрустрациях. Работа изобилует такими тропами, как «самоподавление», «боязнь собственных влечений», не говоря о «неизбывном материнском следе» и «конфликте в отношениях ребенка с родителями». Предполагаются глубоко усложненные, невротические отношения с женщинами. Творчество и жизненные обстоятельства остаются в стороне. «Картины Сезанна… с обнаженными выдают тревогу, которую он неизменно испытывал, выражая свои чувства по отношению к женщинам. Изображая обнаженную… он чаще всего скован или ожесточен. Для него не существует золотой середины – простых радостей»{227}.

В подтверждение Шапиро приводит слова Сезанна, адресованные Ренуару. «Шлюхи» – достаточно крепкое словцо, и смысл сказанного одновременно скандальный и интригующий. Но если вдуматься, Сезанн имел в виду совсем не то, что вкладывали в эту реплику Шапиро и его последователи. Даже без учета вторичности пересказа и полувекового интервала принятый перевод известной фразы, брошенной художником, скорее дезориентирует. Сезанн говорил не о «шлюхах» (lessalopes, lesputes). Он имел в виду этаких «фиф», «негодниц» (les bougresses), а это менее сильная семантика и более расхожий оборот речи. (Например, применимый к бумажным цветам – они хоть и неживые, но все равно со временем меняются: «Ces sacrées bougresses, elles changent de ton à la longue»[28]){228}. Кроме того, он не просто сказал «упускаешь мотив». Сказано было: «Мотив от вас ускользает» («Le motif vous échappe»). Суть этих реплик скорее в профессиональной неудовлетворенности, а не в сексуальных переживаниях. Это разговор, а не исповедь. Обращаясь к художнику, Сезанн сетует, что натурщицы меняют позу. Если ты невнимателен, они будут шевелиться, нарушится композиция, и вся работа насмарку. А когда следишь за ними, то отвлекаешься – и ускользает мотив. Ожидать неподвижности нельзя даже от профессиональных натурщиц: Золя услышал об этом от Гийме, когда собирал материал для «Творчества». «Красивые девушки берут много, позируют плохо, могут встать и уйти, когда работа над холстом еще не завершена: что делать художнику?»{229} С непрофессиональными моделями были свои сложности. Воллар как-то задремал, когда Сезанн писал его портрет. Художник, обычно предельно учтивый со своим торговцем, церемониться не стал: «Слушайте, вы! Поза пропала к чертям! Я серьезно говорю: надо замереть, как яблоко. Яблоко разве шевелится?» «Стоит шелохнуться, – отмечал в свое время художник Морис Дени, – как Сезанн уже недоволен: из-за этого утрачивается ось сосредоточенности»{230}. Отсюда – его многочисленные натюрморты.

Источником пылких измышлений о том, как Сезанн воспринимал обнаженных натурщиц, да и любых женщин, стало литературное произведение: Клод Лантье, alter ego художника в романах Золя. «Творчество», помимо прочего, – «дневник наблюдений», отражающий трудности, которые испытывал герой в отношениях с противоположным полом. «Он относился к ним как неопытный юнец, не знающий женщин, скрывая за грубой фанфаронадой мучительную застенчивость»{231}. Один только вид полуобнаженной женщины под покрывалами приводит его в особое состояние, даже если он просто ее рисует: «Нервная дрожь [inquiétude nerveuse] сотрясала художника». Натурщицы меняются, а он так и не способен достичь желанной завершенности: надо понимать, что его картина остается несовершенной. Как и он сам.

Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь прекрасными и живыми, как ему того хотелось{232}.

Удовлетворенность творчеством сродни удовлетворенности телесной, как творческое бессилие подобно бессилию плоти. В своих черновиках Золя писал об этом еще более недвусмысленно{233}. В ранних произведениях Золя делает акцент на inquiétude Лантье и на его боязни женщин – боязни в сочетании с болезненной подозрительностью. В конце романа «Чрево Парижа» невинная шутка по поводу симпатичной девушки заставляет героя произнести знаменитые слова отречения. «Мне не нужны женщины, – заявляет он, – они бы мне только мешали. Я даже не знаю, как подступиться к женщине: всю жизнь боялся попробовать…»{234}

Лантье, которого изобразил Золя, стал оправданием для Гаске и его Сезанна. Гаске немало позаимствовал из «Творчества», создавая плод собственного пылкого воображения, и тот же выразительный отрывок романа у него выглядит совсем цветисто:

От обнаженной плоти у него кружилась голова. Ему хотелось бросаться на всех своих натурщиц; едва девушка переступала порог, он мечтал швырнуть ее, полуодетую, на перину. Он все доводил до крайности. «Кипучая у меня натура, – говорил он, – как у Барбе [д’Оревильи]». Утешение и источник новых смятений всегда оставался рядом. У него был собственный культ нагих дев, которых он гнал из своей мастерской: они приходили в его постель с холстов, он их распалял, овладевал ими в мощных красочных мазках и чуть не плакал оттого, что не может заставить их уснуть под багряным тряпьем, покрыв поцелуями и мягким атлáсом оттенков{235}.

Такие фантазии, даже беспочвенные, быстро пускают корни. Вокруг Сезанна создавали ореол болезненности, инфантильности, мелодрамы. Подобные истории пересказывались в биографических изданиях и истолковывались в искусствоведческих. В картине «Лот и его дочери», авторство которой ставится под сомнение, один эксперт усматривает «за внешней разгульностью – состояние мрачного страха, истоки которого прослеживаются как в романтическом слиянии сексуальности и жестокости, так и в мучительных порой проявлениях авторского чувственного начала»{236}. Нрав художника описывали соответственно, «поскольку болезненная нервозность и робость в общении с женщинами проявлялась в нем всю жизнь»{237}. Список прообразов все пополнялся. В этом патологическом Сезанне было что-то от мелвилловских островитян, «не признающих единого человеческого континента» и живущих в собственном мире{238}. Сезанн – святой Антоний и правда похож на отшельника. Он нелюдим, диковат и даже неким непостижимым образом осенен святостью. Подобно Антонию, его преследуют плотские искушения и философские сомнения. В «Искушении святого Антония» Флобер пишет:

И он показывает ему в боярышниковой роще совершенно нагую женщину – на четвереньках, как животное, с которой совокупляется черный человек, держащий в каждой руке по факелу. ‹…›

И он показывает ему под кипарисами и розовыми кустами другую женщину – одетую в газ. Она улыбается, а вокруг нее – заступы, носилки, черная материя – все принадлежности похорон. ‹…›

АНТОНИЙ: О ужас! Я был слеп! Коли так, Всевышний, что же остается?{239}

Сезанн – святой Антоний – удивительное, несчастное и в конечном счете трагическое создание. Есть в его образе и гротескное начало – так же, как в его комическом двойнике, папаше Сезанне – Убю, метаморфозе злобного короля Убю, придуманного Альфредом Жарри. Каждая ипостась в равной мере удалена от прототипа. Святой он или грешник, отшельник или нечестивец – трактовка всегда предполагает некоторую вульгаризацию. Одним словом, это карикатура.

Все же существует литературный персонаж, в большей степени передающий глубину и сложность внутреннего мира Сезанна в те годы – и даже владевшие им страсти. Всю жизнь Сезанн читал и перечитывал Бальзака, вникая в «Человеческую комедию»{240}. Сборник «Философских этюдов» лежал у его изголовья в спальне. Потрепанный «символ веры» включал в себя пять произведений: «Шагреневая кожа» (1831), «Неведомый шедевр» (1831), «Иисус Христос во Фландрии» (1831), «Поиски абсолюта» (1834) и «Примирившийся Мельмот» (1835){241}. Сезанна увлекало масштабное сочетание фарса и эпичности. Фигура философа-мегаломана зачаровывала.

Разгул – это, конечно, искусство, такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать, кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к сильным наслаждениям – не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино, оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть искусства – это тоже соблазн… настолько же влекущий, как и разгул. ‹…› Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли он в каком-то особом мире? ‹…› Все излишества – братья{242}.

Такая широта воображения вдохновляла будущего художника. Другие зарисовки, нравоописательные и одновременно фигуративные, охватывали всё – от разгульных празднеств до столового белья. «Глубинная жизнь „натюрмортов“» пульсировала в произведениях Бальзака так же, как у Сезанна{243}. «Да, Бальзак тоже изображает неживую натуру, но в духе Веронезе, – говорил Сезанн, листая „Шагреневую кожу“ в поисках подходящего отрывка. – „Скатерть сияла белизной, как только что выпавший снег, симметрически возвышались накрахмаленные салфетки, увенчанные золотистыми хлебцами“. В юности всегда хотел это изобразить – белоснежную скатерть…» Приступая к собственной вариации «Пира», впоследствии получившей название «Оргия» (цв. ил. 22), он задумал изобразить «нечто подобное оргии в „Шагреневой коже“»{244}.

Вслед за Бальзаком Сезанн попытался соединить обыденное и сверхъестественное. В натюрморте не меньше необузданности, чем в оргии. Все излишества – братья. В них источник вдохновения; они служат, чтобы собирать впечатления, – это немолодой и мудрый Сезанн пытался объяснить юному Гаске:

Теперь я знаю, что мало просто написать «возвышающиеся салфетки» и «золотистые хлебцы». Попробую изобразить их «увенчанными» – ничего не выйдет. Понимаете? Но если правильно уравновесить и оттенить салфетки и хлебцы, словно в естественном состоянии, будьте уверены, что и венцы, и снежная белизна, и все остальное у вас появится. В живописи есть два ориентира: глаз и разум, и они должны дополнять друг друга; следует трудиться над их взаимным совершенствованием, но в живописном ключе: глаз должен воспринимать природу; а разум логически упорядочивать ощущения, в которых мы находим выразительные средства{245}.

Известно, что Сезанна отождествляли с бальзаковским Френхофером, художником – или разрушителем неведомого шедевра. Образ был ему под стать. Неудивительно, что он также ассоциировался с молодым Рафаэлем де Валентеном в трагическом романе «Шагреневая кожа». Рафаэль решил, что жизнь невыносима, и собрался броситься в Сену. Но перед этим заглянул в лавку древностей на набережной Вольтера. Хозяин показал ему ослиную шкуру, обладавшую волшебными свойствами: шагреневую кожу. Этот талисман будет осуществлять все его желания. Мастерскую в мансарде он меняет на роль Навуходоносора на пиру и становится баснословно богат. Однако успех Рафаэля обманчив. Каждый раз, исполняя желание, кожа сжимается – и сокращается отведенное ему время. Так он обрекает себя на невозможное: на жизнь без желаний.

В обществе своего друга Эмиля (совпадение – в точку!) Рафаэль свободно говорит о своей жизни, надеждах, мечтах, трудностях и разочарованиях, особенно связанных с женщинами.

Беспрестанно наталкиваясь на преграды в своем стремлении излиться, душа моя наконец замкнулась в себе. Откровенный и непосредственный, я поневоле стал холодным и скрытным; деспотизм отца лишил меня всякой веры в себя; я был робок и неловок, мне казалось, что во мне нет ни малейшей привлекательности, я был сам себе противен, считал себя уродом, стыдился своего взгляда. Вопреки тому внутреннему голосу, который, вероятно, поддерживает даровитых людей в их борениях и который кричал мне: «Смелей! Вперед!»; вопреки внезапному ощущению силы, которую я иногда испытывал в одиночестве, вопреки надежде, окрылявшей меня, когда я сравнивал сочинения новых авторов, восторженно встреченных публикой, с теми, что рисовались в моем воображении, – я, как ребенок, был не уверен в себе. Я был жертвою чрезмерного честолюбия, я полагал, что рожден для великих дел, – и прозябал в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях – и не имел друзей. Я должен был пробить себе дорогу в свете – и томился в одиночестве скорее из чувства стыда, нежели страха….Я был смел, но в душе, а не в обхождении. Позже я узнал, что женщины не любят, когда у них вымаливают взаимность; многих обожал я издали, ради них я пошел бы на любое испытание, отдал бы свою душу на любую муку… Я, то ли по недостатку смелости, то ли потому, что не представлялось случая, то ли по своей неопытности, испытывал все муки бессильной энергии, пожиравшей самое себя. Быть может, я потерял надежду, что меня поймут, или боялся, что меня слишком хорошо поймут. ‹…› О, чувствовать, что ты рожден для любви, что можешь составить счастье женщины, и никого не найти, даже смелой и благородной Марселины [из «Женитьбы Фигаро»], даже какой-нибудь старой маркизы! Нести в котомке сокровища и не встретить ребенка, любопытной девушки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я не раз хотел покончить с собой.

– Ну и трагичный выдался вечер! – заметил Эмиль{246}.

Жалобы Рафаэля можно вложить в уста молодого Сезанна – разве что стоит опустить упоминание о старой маркизе, – а Френхофер своими речами поразительно напоминает его же в зрелости. Впрочем, это тоже своего рода драматизация образа – собственного образа, и об этом свидетельствует ответ Эмиля. На самом деле Сезанн вел себя с женщинами в известной степени церемонно, независимо от их положения в обществе и количества одежд. Создается впечатление, что манера, в которой сочетались чопорность и предупредительность, не менялась даже в минуты интимности – если бы только черновик любовного письма мог это подтвердить. Что бы ни говорили о Сезанне, он был исключительно учтив. Не пытаясь привлечь внимание и произвести впечатление как в обществе, так и в тесном кругу, он был сама корректность. Жюстин засвидетельствовала бы, как застенчив был этот юноша; в зрелости он держался почти рыцарственно. Американская художница Матильда Льюис познакомилась с ним в гостях у Моне в Живерни в 1894 году, когда ему было за пятьдесят. Об этой встрече она писала родным:

Monsieur Cézanne – из Прованса и похож на южанина, которого описывает [Альфонс] Доде; при первой встрече мне показалось, что он напоминает головореза с большими, налитыми кровью глазами навыкате, придающими ему самый свирепый вид; у него какая-то недобрая заостренная борода, а речь такая возбужденная, что тарелки звенят. Но вскоре я поняла, что впечатление от его внешности неверно, он вовсе не свирепый головорез, а самый мягкий человек на свете, comme un enfant[29] – так бы он выразился. Его манеры сначала потрясли меня: он долго выскребает тарелку из-под супа, затем поднимает ее и выливает последние капли в ложку; а еще берет пальцами отбивную и начинает отрывать мясо от кости. Ест он, пользуясь ножом, но каждый жест, каждое движение руки сопровождает этим инструментом, который твердо держит с самого начала трапезы и не кладет, пока не встанет из-за стола. Однако, несмотря на полное небрежение языком этикета, он с нами вежлив, как никто в местном обществе. Не позволяет Луизе, соблюдающей принятую за столом очередность, подавать ему раньше, чем нам; и даже с этой глупой девкой он почтителен, а входя в комнату, всегда снимает старый берет, которым прикрывает лысину. ‹…›

Разговоры за обедом и ужином в основном об искусстве и стряпне. Художника таких широких взглядов, как Сезанн, я почти не встречала. Каждую реплику он предваряет словами: «Pour moi[30] это вот так…» – но допускает, что другие могут быть искренни и непосредственны в своих убеждениях; он не считает, что все должны думать, как он{247}.

В Америке, где даже ножки рояля принято было прикрывать, в приличном обществе от таких манер за столом на него вытаращили бы глаза, но во Франции в этом не было ничего особенного. Что до почтительности к служанке – в этом весь Сезанн. Он редко бывал у Воллара на знаменитых ужинах в погребке, но как-то раз ему довелось оказаться вдвоем с торговцем, и тот стал пересказывать статью в одной газете. Жестом руки Сезанн остановил его. А затем, когда вышла служанка, сказал: «Я прервал вас, потому что это было не для ушей молодой особы». – «Какой особы?» – «Вашей служанки». – «Да она и так в этом подкована! Не сомневайтесь, ей известно больше нашего». – «Все может быть, – ответил Сезанн. – Но я предпочел бы думать, что это не так»{248}.

В художественной среде его общество было преимущественно мужским, исключением стал лишь один эпизод. Примерно в 1889–1890 годах Сезанн пригласил молодого художника Жозефа Равезу вместе поработать на этюдах в Шато-Нуар, близ Экса, – это было любимое место Сезанна. Равезу снимал мастерскую вместе с Луизой Жермен, художницей-анималисткой. Она отправилась с ними. Когда они сделали остановку, чтобы перекусить, Жермен взяла на себя обязанности Байля – стала доставать провизию, приготовленную Сезанну сестрой, и разогревать ее на спиртовке. За едой Сезанн спорил с Равезу о живописи. Жермен он не сказал ни слова. «Словно меня там не было»{249}, – вспоминала она. Но это не значит, что ее не заметили. Однажды, ничего ей не сказав, он купил в одной городской галерее ее вещь: небольшую работу с утками. Утки точно были не во вкусе Сезанна.

В чем-то такое поведение отражает некие внутренние табу, но оно также подчинено светским условностям. «Расшифровать» Сезанна было нелегко. Многие его высказывания, как и выходки, не сразу удавалось правильно истолковать{250}. Его появление, должно быть, нередко привлекало излишнее внимание; самые близкие друзья признавали его эксцентричность в общении; ему были свойственны перепады настроения и некоторая подозрительность. Темперамента у него было с лихвой, но при этом он был faible dans la vie[31] и сам любил это повторять. Отсюда потребность в моральной поддержке. «В жизни я непрактичен, так что во всем полагаюсь на сестру, сестра – на своего наставника, иезуита (до чего сильная братия), а у него опора – Рим». По другой версии, отправляясь к вечерне, Сезанн оправдывался: «О! Вечерня – иду, чтобы порадовать хозяюшку. Хозяюшка моя в руках викария, викарий – в руках иезуитов, иезуиты – в руках папы, и нет тому конца»{251}.

Описывал ли он всерьез эту духовно-нравственную иерархию? Возможно, и так. Хотя ирония у Сезанна – практически во всем; он был остроумнее и тоньше большинства собеседников. С возрастом, углубившись в себя, он многое открыл. Но, чувствуя собственные силы, он все же был уязвим. И оставался начеку в ожидании «хищников», которые могли вонзить в него свои когти («Le bougre, il voulait me mettre le grappin dessus!»[32]), – вот только распознавать их он не умел. И не мог доверять ни мужчинам, ни женщинам; подозрительность распространялась как на les bougres, так и на les bougresses[33]. Дело тут не в женоненавистничестве или в неврозе. По прошествии времени робость ушла, но сдержанность осталась. Остались и перепады настроения, усугубившиеся впоследствии, когда проявились признаки диабета. Вскормленный иллюзиями, он, по собственным словам, жил ощущениями и умосозерцанием. Сезанн-пророк был еще и букой – щетинился, точно еж, как говорил Ренуар. Он не стал мягкотелым и не заматерел. В плане поведения жизнь его ничему не научила. Друзья замечали, что с возрастом он не становился более зрелым, но по мере прибавления лет – менее застенчивым и более свободным. В нем была особая простота; но простота, дополненная утонченностью, погруженностью во внутренний мир, драматизмом жизни внутри жизни, как писал Бальзак, и это нельзя свести к слабодушной психопатии.

Ко времени «Салона отверженных» 1863 года его представление о собственном месте и самих возможностях живописи заметно расширилось. Салон тогда проводился по принципу биеннале; ничего подобного со времен «шикарной выставки» 1861 года Сезанн не видел. В 1863‑м беспощадное жюри отвергло почти три тысячи примерно из пяти тысяч предложенных работ. С таким размахом вещи еще не «отбраковывали». В список отвергнутых вошли Бракемон, Казен, Фантен-Латур, Готье, Арпиньи, Йонгкинд, Легро, Мане, Писсарро и Уистлер, хотя Мане за два года до того удостоился похвал. Курбе проходил вне конкурса (его участие не зависело от решения жюри), но одну его работу отмели «по соображениям нравственности». Художники и их поклонники были возмущены. Дирекция потонула в потоке жалоб. Поднялся такой шум, что сам император соизволил явиться во Дворец промышленности на Елисейских Полях, чтобы ознакомиться с непринятыми произведениями. Вызвали главу музейного управления (оказавшегося также председателем жюри) графа Ньюверкерке, и дипломатический компромисс был достигнут. Вердикт жюри остался в силе, но была организована выставка отвергнутых работ, которая разместилась в другой части здания – в пристройке, как объявили не деликатничая, – и открылась через две недели после основного события. Эта необычная выставка давала возможность выбора: участвовать в ней имели право все отвергнутые художники, если только они не предпочли забрать свои картины. Иными словами, альтернатива Салона – «Салон отверженных» должен был представить всю живопись за последний период (за исключением запрещенного Курбе). Это была значимая уступка. Сезанн готов был признать, что император, в конце концов, не так уж плох{252}. Но многие художники испытывали смешанные чувства. «Салон отверженных» смахивал на пародию. Эрнест Шено назвал его «Салоном поверженных».

Посетители тысячной толпой стекались к пристройке, всем не терпелось увидеть, из-за чего весь сыр-бор. В центре внимания оказалась картина Эдуарда Мане, вполне безобидно названная «Купание» («Le Bain»). Это полотно, более известное как «Завтрак на траве», и вызвало то, чего все, за исключением, пожалуй, самого художника, жаждали и боялись: скандал. Многие зеваки начинали хохотать. Но глубоко оскорбленных было еще больше. Даже император высказался и назвал вещь «нескромной» – она действительно была оскорблением скромности, или pudeur[34]. И не только потому, что на траве сидела обнаженная женщина, абсолютно невозмутимо, почти соприкасаясь с двумя разодетыми господами; негодница еще и посылала с полотна уставившемуся на нее зрителю равнодушный взгляд, в то время как мужчины продолжали беседу. Дерзкая «открытость» шокировала, к тому же картина казалась совершенно «плоской» – как в эмоциональном, так и в живописном отношении: фигуры словно приклеили к фону. «Напрасно я ищу хоть какой-то смысл в этой нелепой загадке», – пришел к выводу Луи Этьен, и, возможно, оказался близок к истинной причине неприятия{253}. «Завтрак на траве» был не просто нарушением норм: картина в целом была «неправильной». Она казалась откровенно неприличной и совершенно непонятной. Как и в большинстве лучших работ Мане, здесь не предлагалось правдоподобного или приемлемого сюжета. Вещь не воспринималась как однозначный образ («Полулежащая обнаженная») и не вызывала описательных ассоциаций («Женщина, читающая письмо»). Оставалась только приковывающая внимание мизансцена и беспорядок, характерный для пикника. В этом были одновременно бесстрастность и бесстыдство, невозмутимость и кичливость, строгость и дерзость, классика и отрицание условностей. О картине моментально пошли разговоры.

Безусловно, Мане проявил дерзость. И замысел был не менее смелым, чем исполнение. Классический контекст возник не случайно: в сущности, это было повторение. В «Завтрак на траве» вошел фрагмент гравюры Маркантонио Раймонди, созданной по мотивам «Суда Париса» Рафаэля (ок. 1510–1520). Мане творил хитро́; он часто цитировал и перефразировал других. «Нелепая загадка» перекликалась с «Сельским концертом» Джорджоне (ок. 1510), как заметили тогда некоторые интеллектуалы. Да и сам автор вовсе не походил на балагура. Он отличался убийственной серьезностью и подчеркнутой утонченностью, был знаковой фигурой богемного общества, остроумцем, кумиром художников и литераторов, среди которых особенно выделялся Малларме. Мане была присуща особая стать, это был «un gentleman», по выражению его друзей-французов. Он был образцом безупречности – даже дрался на дуэли. И еще не сказал последнее слово. Во время Салона 1865 года, по настоянию Бодлера, он представил на всеобщее обозрение «Олимпию». Безучастного взгляда хрупкой бледной куртизанки и появления наэлектризованного черного кота критики вынести не смогли: их возмущало все – от цвета кожи до следов лап{254}. «Дама червей после ванны» – так якобы сказал Курбе{255}. Другие высказывались похлеще. И вот уже Мане не знал, куда деваться. «Над вами насмехаются; досаждают своим зубоскальством; вас не ценят по достоинству… Думаете, вы первый оказались в таком положении? Превзошли в гениальности Шатобриана и Вагнера? ‹…› Чтобы вас не переполнила гордыня, скажу, что эти господа, каждый по-своему, служат примером для подражания… а вы всего лишь первый… в своем упадочном искусстве», – писал Бодлер, пытаясь таким образом его ободрить{256}.

Младшее поколение готово было поклоняться его следам. «Курбе – продолжение традиции, – сказал Ренуар, – Мане – новая эпоха в живописи»{257}. Дюранти, который однажды тоже скрестил шпаги с художником, заметил в 1870 году, что «на любой выставке всегда найдется картина, на двести шагов отстоящая от других; и это непременно Мане»{258}. Вспоминают, что Дега, угодить которому было весьма непросто, говорил Фантен-Латуру: «Да, действительно, получается у него недурно, жаль только, что это немного rive gauche»[35]; тот же Дега восхищался и завидовал присущей Мане уверенности в себе – об этом вспоминает Валери и добавляет: «В Мане есть определенная решительность, своего рода инстинкт стратега, направляющий действия живописца. В лучших своих холстах он достигает поэтичности, то есть высшей художественной выразительности через так называемый… резонанс исполнения. Но как можно рассуждать о живописи?»{259}

Сезанн и Золя вместе посетили «Салон отверженных», осмотрели «Завтрак на траве» и завели нескончаемую дискуссию. Сезанн изучал Мане так же пристально, как старых мастеров. И был необычайно впечатлен прежде всего мазком, но также и общим эффектом. Он старался постичь всю силу реализации. Мане создает картины (tableaux), а не фрагменты (morceaux), говорил художник, пользуясь принятыми в то время различительными понятиями. Такому мастерству можно было позавидовать. «Он разбрызгивает оттенки!» – позже добавил Сезанн, отвечая на вопрос Воллара; а собрату-художнику, молодому Морису Дени, который спросил, что заставило его умерить жаркий темперамент ранних работ и терпеливо накладывать отдельные мазки, Сезанн ответил: «Дело в том, что мне не удается ухватить впечатление с первого раза; вот я и кладу краски понемногу – кладу как могу. Но сначала я всегда стараюсь писать густо, как Мане, кистью создавая форму»{260}. Обычно Сезанн не утомлял Воллара техническими подробностями; зато, по воспоминаниям торговца, любил отпускать шутки и афористичные комментарии. Что бы ни имелось в виду под разбрызгиванием оттенков (быть может, четкие, отрывистые и яркие мазки), он верно подметил их «правильность»; Золя упоминает об этом в литературном портрете, во многом повторяющем рассуждения его друга: «Правильные оттенки задают плоскости, позволяют холсту дышать, делают прочной каждую вещь». В статье Золя есть и другая мысль: Мане удалось то, к чему едва приблизился Сезанн. «Эдуард Мане нашел собственную стезю или, точнее, нашел себя: научился видеть собственными глазами и в каждом своем холсте истолковывал язык природы теми исконными средствами, которые обнаруживал глубоко в себе»{261}.

Для Сезанна большое значение имело одобрение мастера. Мане видел несколько его ранних натюрмортов у Гийме. «И счел их образчиком „добротного письма“, – сообщал Валабрег друзьям. – Сезанну это было приятно, хотя обычно он ничего подобного не ждет и словам не придает значения»{262}. Его реакция отображена в «Творчестве», в эпизоде, когда Бонгран, персонаж с «говорящим» именем[36], прототипом для которого послужил Мане, встречает Лантье в гневной толпе посетителей «Салона отверженных» и хвалит выставленную им картину. Комплимент лестный, но неожиданный:

– А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, – так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.

Похвала, высказанная такими устами, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор…

Сам Лантье выступает в роли преданного последователя. «Ваши ученики подрастают», – почтительно говорит он Бонграну: значит, борьба продолжается. Его слова «vos élèves poussent» звучат как эхо сезанновского выражения «pousse-toi de l’agrément!» – долой прикрасы!{263}

Они впервые повстречались в мастерской Мане в 1866 году. Судя по всему, обстановка была теплой, но разговор получился несколько натянутым. В своих родных стенах Мане блистал. Сезанн все пытался понять, каков он на самом деле, и, конечно, немного побаивался мэтра. В одном из диалогов Платона персонаж, названный Сократ, признается, что превыше всех для него один лишь Парменид. «Он внушает мне, совсем как у Гомера, „и почтенье, и ужас“. Дело в том, что еще очень юным я встретился с ним, тогда уже очень старым, и мне открылась во всех отношениях благородная глубина этого мужа»{264}. Так же и Мане вселял «почтение и ужас», пока Сезанн к нему не присмотрелся. Разница в возрасте между ними составляла всего семь лет, но если говорить об успехе, то их разделяла пропасть. Постепенно расстояние уменьшилось, и Сезанн пришел к мысли, что Мане, возможно, даже слишком bongrand – неправдоподобно хорош. Тридцать лет спустя, рассматривая «Сельский концерт» Джорджоне в Лувре, Сезанн рассуждал: «Пусть наше воображение ликует от захватывающих плотских грез. Но лучше насладимся природой. Не будем изгонять ее из наших фантазий. Жаль, если не выйдет. Ведь в „Завтрак на траве“ Мане привнес… даже не знаю… какой-то благородный трепет, je ne sais quoi[37] – то, что возвышает чувства». Но чего-то при этом недоставало. «Думаю, ему не хватает чувства гармонии, – наконец признался Сезанн Воллару, – и темперамента»{265}.

Так же было и с Золя. За периодом восхищения мэтром, еще более пылкого, чем у Сезанна, пришло взаимное уважение: за кратким обзором жизни и творчества, озаглавленным «Эдуард Мане: биографический и критический очерк» (1867), последовал «Портрет Эмиля Золя» (1868), вполне представительский (цв. ил. 26), – и наступило разочарование. Кстати, здесь прослеживается интересная параллель. В 1880‑х годах сомнения, связанные у Золя с Мане, можно сопоставить с его восприятием Сезанна. В Клоде Лантье есть что-то от обоих художников. «Забыл упомянуть Эдуарда Мане, который вел за собой группу импрессионистов», – писал Золя в оригинальном пассаже о Салоне 1879 года:

Он продлил жизнь группы после Курбе [который скончался в 1877 году]: у него был восприимчивый глаз, такой точный в выборе оттенков. Долгую борьбу с непониманием публики можно объяснить трудностями, с которыми он сталкивался на деле: я имею в виду, что его рука не всегда была так же надежна. Он не сумел выработать собственную технику и остался нетерпеливым школьником, который безошибочно видит все то, что происходит в природе, но не способен передать свои впечатления исчерпывающим и точным образом. Потому, когда у него рождается новый замысел, невозможно сказать, как он его осуществит и осуществит ли вовсе. Это становится видно потом. Если картина ему удается, она незаурядна: абсолютно правдива и мастерски исполнена; но он начал терять ориентир, и его холсты стали несовершенными, творчество – неровным. Словом, за последние пятнадцать лет не было более субъективного художника. Когда бы техника его работ соответствовала остроте восприятия, он был бы величайшим художником второй половины XIX века{266}.

Через несколько месяцев после открытия «Салона отверженных», в августе 1863 года, умер Делакруа. Эпическое посвящение Бодлера «Творчество и жизнь Эжена Делакруа» публиковалось в номерах «Опиньон насьональ» с сентября по ноябрь. В декабре к своему посвящению приступил Сезанн: это была точная копия картины «Данте и Вергилий в аду» (1822) из Люксембургского дворца – попытка примериться к Делакруа, как признался он Косту{267}. В 1930‑х годах Аршиль Горки любил повторять, что немало времени провел вместе с Сезанном{268}. Сезанн пробыл с Делакруа еще дольше. Смерть сближает художников. После смерти Делакруа и рождения Мане начало определяться его собственное место. Ставки выросли. Встретив Жюля Валлеса в отделе объявлений издательства «Ашетт» в начале 1860‑х годов, Золя припечатал его к стенке вопросом: «Вы способны сделать так, чтобы с вами считались?» И категорично заявил: «Я могу»{269}. Это был как раз тот вопрос, который они обсуждали с Сезанном, а именно что такое успех. К середине десятилетия Сезанн, возможно, пришел к такому же ответу. Сочувственное понимание, с которым Поль Валери говорит о положении молодого Бодлера, проливает свет и на образ мыслей Сезанна:

Проблема Бодлера, следовательно, могла – должна была – ставиться так: «быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе». Я не говорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлера неизбежным и даже существенно бодлеровским. Это было его право на бытие. В областях творчества – или, что то же, в областях гордости – необходимость найти себе особое место неотделима от самого своего существования. Бодлер пишет в проекте предисловия к «Цветам зла»: «Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции поэтического царства и т. д. Я займусь поэтому иным…»{270}

Сезанн тоже должен был заняться чем-то иным. Перед ним была аналогичная проблема: как стать великим художником, но не таким, как Делакруа, Курбе или Мане? Так начинался процесс самоопределения и поиски собственной индивидуальности.

В середине 1860‑х годов в возрасте примерно двадцати пяти лет Сезанн постепенно становится Сезанном. Последствия проявились не только в живописи. Как-то, явившись в кафе «Гербуа», излюбленное заведение Мане и его компании, «он бросил на собравшихся подозрительный взгляд, – вспоминал Моне. – Затем расстегнул сюртук и, поведя бедрами, как делает только работяга в цинковом цеху, подтянул брюки, после чего демонстративно поправил красный кушак. И пожал руки всем по кругу». На этом церемония не завершилась. На глазах у предводителя Сезанн снял шляпу, улыбнулся, как умел только он один, и гнусаво объявил: «Позвольте не подавать вам руку, месье Мане, я ее неделю не мыл»{271}.

Сезанн. Жизнь

Подняться наверх