Читать книгу Время надежд - Александр Балашов - Страница 6
Глава 5
ХОТЯ БЛИН И НЕ ПОДМАЗАН…
ОглавлениеНедалече от андросовких стариков, на Мартовском посёлке, жили другие мои прародители, по матушкиной линии – бабушка Прасковья и дед Паша. Многодетная семья Земляковых, по всем меркам, была бедняцкой.
– Нас копеечка не любит, – вздыхала бабушка Прасковья. – Гладишь – вот она, долгожданная, катится, катится… Пальцы растопыришь, шоб споймать, а она – мимо, напрямки в соседскую хату, мимо нашей… И чем привадить её, ума не приложу.
Прасковья и Павел прозябали в маленькой, белёной мелом хатке. В маленьком доме Земляковых был земляной пол (да простится мне эта невольная тавтология!). Крыша – ржаная солома, уложенная не хитрым, но надёжным способом. (Как у одного, самого непутёвого, из трёх сказочных поросят). Бабушка Прасковья и дед Паша «выпустили в люди», как выражался дед Паша, «четырёх девок и двух мужичков». Один из них не вернулся с войны, а Владимир Земляков, мой родной дядька, вернулся героем – «весь в крестах и голова не в кустах», как шутил дедушка Паша.
Владели многодетные Земляковы немногим – огородом, старым покосившемся амбаром, погребом и дровяным сарайчиком с протекающей крышей. Вместо вырубленного в оккупационную зиму итальянскими солдатами яблоневого сада – старая ракита с едва заметными следами автоматной очереди, которую зачем-то дал по дереву пьяный итальянец.
О том, как после боёв в чудо сохранившейся хате квартировали итальянские солдаты, как она овечьими ножницами наголо обстригла свою младшую дочь Веру, мою будущую маму, и вымазала её лицо сажей, чтобы уберечь от похотливых итальяшек, вместо сказок рассказала мне бабушка Прасковья. (Мастерицей рассказывать сказки про Горыныча, Бабу Ягу и других народных персонажей была моя андросовская бабушка – Наташа).
Уже тогда нехитрые истории про колобка и курочку Рябу не отзывались сочувствием в моём детском сердце, а быстро взрослевшая душа уже жаждала жизненного реализма. Я и мои деревенские ровесники родились через три года после той страшной войны. Страшные её метки ещё оставались повсюду. Помню, как после бабушкиного рассказа я побежал к раките, долго разыскивал раны от пуль на теле старого дерева. К тому времени они уже почти затянулись, но, приглядевшись, шрамы на стволе всё-таки ещё можно было разглядеть.
Та ракита моего деревенского детства, как верный маяк в неспокойном море, всегда точно выводила меня на дом деда Паши и бабушки Прасковьи. Вросшую в землю старую хатёнку вообще не было видно с околицы, на которую выходил Андросовский большак. А ракиту было видно версты за три, а то и четыре – с бугра у Маруськиного лога.
Нечем мне было в хозяйстве стариков Земляковых похвалиться перед мартовскими пацанами, которые, приняв меня в свою команду, всё-таки считали чужаком. Я это хорошо чувствовал и потому тянулся к любви и пониманию со стороны родных стариков. И ответную любовь с мудрым пониманием жизни, немногих её радостей и многих страданий, я находил у своих андросовских и мартовских прародителей. Мудрость – это ведь жизненный опыт, помноженный на совесть.
Почему я так и не стал своим для деревенских мальчишек – для меня и сегодня не очень-то понятно. Ведь родители привезли меня на Курщину, на свою родину, ещё в бессознательном младенческом возрасте, но ни взрослые селяне, ни мои сверстники за «своего», «коренного», «деревенского» меня не «держали». Видно, место рождения – а родился я таки в городе Смоленске – впечатывается не только в свидетельстве о рождении, а в известной степени и в судьбу. Недаром же экстрасенсы всегда спрашивают у своих клиентов место их появления на свет Божий.
Но, несмотря на некоторые внешние отличия в одежде (между городским и деревенским), в Андросово, где стоял дом Василия Петровича, и на Мартовским посёлке, коренное сельское население знало меня хорошо. За неделю я раз по пять ходил от одних стариков к другим, из Андросово на Мартовский посёлок и обратно.
Бабка Матрёна, овдовевшая ещё в Финскую войну, жила в пустой кособокой хате у пруда, где свои косы полоскали в воде плакучие ивы. Там же, над запрудой, вилась тропка, ведущая к дому деда Паши. Встречая меня на пути, Матрёна, похожая на бабу Ягу из детской книги, укоризненно качала трясущейся лохматой головой:
– И чаво табе у бабки Натахи не сидится? Тама хлебное место, блины масляны…
– У бабушки Параши, – отвечал я Матрёне, – тоже блины.
– Так они же не подмазаны! – возражала мне вредная бабка.
– А чем блин должен быть подмазан?
– Маслом, знамо… Как у бабки Натахи. А у Парашки блин ржаной и не подмазанный.
Я на минуту задумывался над ответом, а потом врал Матрёне:
– А я ржаные тоже люблю.
Упорная старуха не сдавалась:
– Ржаной – ни себе, ни людям, да на другом блюде. Лучше ешь наташкины калачи да много не лопочи.
– Язык, Матрёна, без костей, что хочет, то и лопочет, – вспомнил я присловье деда Паши.
– Ишь ты, поди ж ты! – всплескивала руками бабка. – Городской, грамотной… Ты гусаку мому поперечь. Он тебя быстро угомонит.
Гусак у Матрёны был такой же вредный, как и его хозяйка. По весне, когда жёлтые комочки с гусыней выкатывались из бабкиной хаты, где с конца марта Матрёна устраивала гусыням гнёзда для выводка молодняка, на первую зелёную травку, крупный серый гусь, прозванный бабкой за непомерный аппетит Жорой, превращался в лютого агрессора. Пройти мимо него было и делом мужской чести – стыдно бояться глупую птицу и давать от него дёру, думал я, опасливо посматривая в сторону зелёной поляны, где жёлтые комочки-гусята и гусыни-мамаши бабки Матрёны, кто попискивая, а кто покрякивая, дружно ковырялись в молодой травяной поросли. Жора, не отказывая себе в трапезе, зорко наблюдал за обстановкой вокруг своего гарема. Я подбирал с земли прут покрепче, замедлял шаг, чтобы не дать врагу повода усомниться в моей смелости, и, обходя поляну по краю плетня, который обозначал Матрёнины угодья, шёл к дому Земляковых.
Жора переставал жрать, вытягивал шею по направлению ко мне и, шипя, делал резкие короткие броски.
– Уйди, Жорка, по-хорошему! – кричал я ему, рассекая хворостиной воздух. – Мне твоя семья ни к чему! Не бось, не обижу… Я к своему деду Паше иду. Знаешь такого? Во-во, хата у трёх ракит стоит. Во-о-на она. И хватит на меня шипеть, как на врага народа! Свой я, Жора, свой… Чуешь, товарищ часовой?
Жора делал ещё одну-две попытки ущипнуть меня за икры или хотя бы лодыжки, но я, наверное, уже заговорил, загипнотизировал пернатого бойца своими словесным ручейком. Жора, победно гоготнув для приличия, отставал от меня и, хлопая крыльями, возвращался к своему стаду, всё ещё поглядывая круглым глазом в мою сторону. Мол, ладно, так и быть – нынче пропущу тебя, оглоеда, но в другой раз защиплю до синяков, коль опять нарушишь покой моего святого семейства. Ишь, ходят тут всякие, а потом гусята куда-то пропадают…
Честно говоря, я и сам не знал, что меня тянуло в убогую хатёнку Земляковых. Не погрешу против истины, если скажу, что влекла меня туда какая-то неведомая и неодолимая сила. Бедностью гордиться негоже, понимал я уже в том возрасте. Но и стыдиться ею я тогда не стыдился. (У нас всегда так: кому рай, а кому – ложись и помирай. Сегодня это присловье, пожалуй, покруче звучит, чем в моём детстве).
Да, нечем было хвалиться Павлу Фёдоровичу и Прасковье Ивановне, если говорить о чём-то таком, что их односельчане считали бы богатством. Дед Паша хорохорился, шутил:
– В одном кармане – вошь на аркане, в другом – блоха на цепи.
– Бедность не порок, – вздыхала бабушка Прасковья, – но зимой без шубы холодно.
Павла Фёдоровича, в молодости служившего в драгунском полку, трудно было вывести из себя. Он, скручивая из самосада папироску, лишь улыбался в усы:
– Шуба у нашей Любы, а меня и пиджак греет.
Бабушка заводилась с пол оборота:
– Аль я виновата, што рубаха дыровата?
Дед и на это отвечал с неизменной поуулыбкой на морщинистом лице:
– Была бы, Парашка, спина, найдётся и вина.