Читать книгу Акума, или Солнце мертвых - Александр Белых - Страница 7

Часть первая
Собаки скучали
6

Оглавление

…Луч прожектора метался в колодце бледного полуночного ленинградского неба, словно предсмертная мысль встревоженного межеумья Михаила Кралечкина (в торжественные моменты он именовал себя Мафусаилом, в печальные дни бедным Мисаилом) в одну из апрельских бессонных ночей накануне его шестидесяти восьмилетия.

Двойственность его имени порождала в нём навязчивую мысль об идее двойственности всего и вся на свете. Образы воспоминаний расслаивались радугой, как бензин в луже. На пару секунд ум его заняла космология «двойных звёзд», существование которых (по рассказам астрофизика В. Шкловского) завершается зверским «пожиранием» одной из двух, более мощной («Какой-то космический социал-дарвинизм!»); затем мысль его шарахнулась испуганно в сторону идеи смерти, «черной дыры». Будущее представлялось неизбежной встречей с чем-то чудовищным и с чем-то хищным, как древнее Cthulhu из прочитанного на ночь им романа…


Лунатик «фешенебельного района гражданки» глубоко и меланхолично затянулся едким табачным дымом, сладко проникающим в альвеолы дряблых лёгких. Доктор простукивал грудь, заглядывал ему в рот: «Ну и каверны у вас, господин профессор! Закоксовались, дорогой товарищ, как у шахтера донбасского! Шлаки, шлаки… Хоть уголь добывай на-гора, хоть штольни пробивай! Шлаки, шлаки».

А теперь жизнь его удалялась от него, как уходящий в депо последний трамвай с развевающимся оранжевым флажком. Он вспомнил, что плоть его еще живёхонька и, слава богу, нуждается в нежности и ласке, а душа его – в утешении ангельском. Где же то ласковое слово, где же та ласкающая рука? Рука, которая порхала, как бархатная бабочка… Если можно было бы жить одним духом! Если можно было бы задушить зверька своей плоти, свернуть ему шею, о! Кралечкин сжал свои гениталии.

Он вспомнил фразу из дневника Михаила Пришвина о том, как певец страны непуганых ворон обрёл счастье только под старость лет, когда от него сбежал этот похотливый зверь-мучитель, и прикинул цифирь к своему возрасту. Долго ль ещё тешить этого похотливого зверька? Мысль растворилась льдинкой в сладостную негу и расплылась по старческим членам, спустилась к изножью буквой «йода».

Заныли икры, будто из них тянули невод. Он стал разминать и ласкать мышцы, адали (словно) выдавливал из толстой брюшины лосося (которого тягал Пришвин) зернистую икру. Из отверстой вены полезли красные зёрна, потекли на стопы, мерзко, склизко, отвратительно. Подбежала собака, понюхала. Ей подумалось: «То ли Кралечкин народился из икры, то ли ещё кто…»

Михаил Кралечкин поплёлся в постель без надежды на ласку, оставляя за собой зернистый красный след икры. Что за безнадёга! Ум его начинал беспричинно егозить, когда одна заря сменяет другую, когда властелин времени в часах на Думской башне бывшего городского Собрания начинал мелодично бить в колокола. Кралечкин упадал в глубокий сон, расцветающий ряской на Муринском пруду.

Всякие мысли навязчиво лезли в его голову одновременно изо всех щелей, щекотали его отравленные ядом интеллектуальной деятельности нейроны, похожие на щупальца, хоботки, усики, заусенцы у насекомых, вроде сколопендры. Уже нельзя было отличить свои мысли от чужих мыслей – и все они сбивались в какую-нибудь временную агломерацию бесформенных незримых идей, в звонко-звенящее стадо зловредных насекомых, чтобы завладеть угасающим мозгом Кралечкина…

Ему мерещилось, что кто-то воровато шарил в его голове, перебирая хаотические образы для неприхотливых писательских подлых, подлых, подлых нужд. Этим вором был усатый сом, рыскавший в иле его памяти. Красть у него было нечего, шаром покати, будто амбар памяти и эфемерных чувств разнесли неверные легкомысленные музы, хариты… Подумал о деньгах. Посчитал в уме мелочь. Хватит ли на ржавую селёдку? Вздохнул тяжко. Всплакнул горько. В горле пересохло, трудно было сглотнуть. Язык присох к нёбу – шершавому, как пески пустыни Каракумы.

Коллекцию своих старых книг, трухлявых фолиантов, за которыми страстно охотился прежде, питаемый филологической жаждой всезнайства, он собирался продать скопом за двадцать тысяч несчастных рублей. Покупатель не спешил на его объявление, которое звучало по утрам, под кофеёк, из проводной радиоточки в домах анемичных петербуржцев, не выспавшихся между первой и второй зарёй.


Собаки спали в прихожей, всхлипывая и похрапывая. Им что-то снилось, тревожное, вздыхали они тяжко, по-человечьи и, кажется, весьма осмысленно.

Им снился любимый Кралечкин – властелин их судьбы, их бог на длинном поводке. Им снилось, как он выгуливает их в Муринских болотах, куда хаживал собирать по осени красную и чёрную рябину; снилось, как он спустил поводок, как они рванулись вперёд со всех ног за воображаемой птицей, оказавшейся большим белым хохлатым попугаем, да налетели на дымящийся мангал с шашлыком отдыхающих гастарбайтеров из бывших братских азиатских республик.

Лапы собаки засучили, застучали по паркету барабанной дробью.

Когда собаки остановились над какой-то кучей хлама вблизи Муринского кладбища, подошёл Кралечкин и присмотрелся. В груде мусора он увидел свои вещи из кабинета: тетради, дневники, книги стихов, черно-белые фотографии своего кумира, японскую шкатулку с дамой в кимоно; в шкатулке короткое стихотворение иероглифами; валялись карандаши, монетки, пластинки, пожалел плюшевого медвежонка со слизняком на носу… «Лучшая судьба поэта – быть забытым», – прошептал Кралечкин, обиженный болотной сыростью. Он поднял фотографию генералиссимуса Сталина, прочитал над ним: «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» Вот на фотографии сидят за прямоугольным столом а ля труа Зинаида Гиппиус отдельно, а напротив неё бородато-усатые интеллектуалы-мирискуссники – Мережковский с Философовым (они поедали запечённого младенца); фотография Царскосельской Мариинской гимназии; вот пикник в весеннем лесу со снедью на земле а ля Ренуар – с тремя дамами: одна разливает вино стоя, другая сидит с тонким корнетом, который жестикулирует, разводит руками, и двумя денди под деревом; один в шляпе таблеткой смотрит в объектив, другой прислонился к дереву спиной… Вот Недоброво, вот Ахматова в 14 году, уже шла Первая Мировая… Б. Анреп в мастерской… вот открытки из собрания Ирины и Марка Баженовых: всё об Анне Ахматовой… художника Фаворского… Чужая далёкая жизнь мелькала перед глазами Кралечкиным, как картинки в окне поезда… Молодой человек на фотографии, Василий Комаровский произнёс: «Видал тебя красивой лишь раз. Как дымное море, сини глаза. Счастливо лицо. Печальна походка. В май в то время зацвёл, и воздух цветом и солью был растворён. Сияла Нева. Робкою грудью усталые люди дышали. Ты была влюблена, повинуясь властному солнцу. И ждала, а сердце, сгорая, пело надеждой. Я же, случайно увидев только завесу, помню тот день. Тебя ли я знаю и помню? Или это лишь молодость – общая чаша?» Посреди мусорной кучи цвёл эвкалипт. Обречённо лежали отсыревшие бумаги, прошитые нитками, скреплённые поплывшей печатью и сургучом, заверенные государственным нотариусом. Он узнавал свой мелкокалиберный почерк. Кралечкин брезгливо взял листики в руки, стряхивая мусор, поднёс к носу, нахмурился подслеповато. Выпятил губу. Это было его завещание.

«… по смерти моей завещаю свой мозг для дальнейших гистологических исследований его природы гениальности и ничтожества Институту Мозга, лично профессору Савельеву, выдающемуся русскому учёному, последователю основоположников анализа индивидуальной изменчивости мозга Елизаветы Кононовой и Ивана Филимонова…»

Он ахнул. Всплеснул руками.

И всё понял в один вздох. Будто попал на урок анатомии доктора Тульпа. Будто увидел на анатомируемом столе своё собственное тело с разрезанным животом, с отверстыми кишками. На лице у него лежала газета «Вечерний Ленинград» за 8 сентября 1964 года. Статья вопила благим матом: «Тунеядцам не место в нашем городе». Сердце его запрыгало, как девочка-пионерка со скакалкой, отсчитывая последние мгновения его жизни… Ноздри его, вдыхая запах, тянулись к жизни.

Зловоние Муринского ручья не выносили даже «серые шейки», облетали его стороной…

Кралечкин задыхался.

Так серебряные караси на мелководье хлюпают ртами, шамкая труху, гниль, ил.

В квартире пахло кобелиной и сучарой. Пахло мясным отваром. Пахло табачным дымом. Пахло плесенью, высохшим обувным кремом, пылью, бетоном. Пахло шерстью, случкой, течкой. Пахло блаженной смертью, пахло «залавкой», где скопилась всякая дрянь, ветошь, сор, мелюзга.

«А-а-а! Чи-ка! Не мертви меня! А-а-а! Чи-ка!» – стонал Кралечкин в смертном полубреде. Он дважды громко чихнул – вполне выздоравливающий пациент. По спине пробежали мурашки, как испуганные блохи под хвост дворняжке. Шлейф запахов окутывал его заложенный нос.

Казалось, что рот его туго затянули шарфом, как в далёком уютном одиноком детстве, когда его отпускали погулять в заснеженный двор в северной деревне. Он стоял за калиткой, и ветер развивал длинные концы его шарфика.

Дымы отечества, горькие дымы из труб деревенских изб радостно и тревожно сплетались и расплетались…

Деревня из беспорядочной кучи хижин располагалась на взгорке в узком устье реки Оять. В летних обжигающих струях реки под голубым небом августа он познавал стыдливую наготу и бесстыдный эрос своего тщедушного тела.

Чтобы утолить жажду, Миша тщетно целовал «хмелекипящий» поток весеннего весёлого сладострастия реки Оять, подобно отроку-отшельнику, уже предуготовленному духовно к оскоплению для безгрешной жизни, для вечности, для благодати.


Старчество неспешно входило в возраст святого детства, несмышлёного младенчества, утробного счастливого солипсизма, где для всего было место и всему было время. По мере прибавления лет он стал придерживаться такого негативного философского суждения, позаимствованного у русского критика Николая Страхова (пред которым робел даже Лев Толстой), что если долго отрицать время, то можно, в конце концов, обрести вечность. «Времени нет, времени нет, нет, нет…» – заклинал время Кралечкин, отменяя смерть. Когда в детстве у него тонула собака, он умолял со слезами своенравную реку остановить своё течение. Стоял на берегу, и речной поток казался ему Отцом. Никогда настоящий его отец не сказал ему «сынок», «сыночка», а всегда звал только «Мишка» или «Мишуга». И ни разу «Мишутка».

А собаку унесло…

Акума, или Солнце мертвых

Подняться наверх