Читать книгу Мир цвета сепии - Александр Гаврилов - Страница 1

1

Оглавление

В конце февраля меня отправили в Петрозаводск в командировку. Отец в последнее время вроде бы приободрился, иногда даже насвистывал что-то на мажорный лад. Так что поехал я с лёгким сердцем и пробыл там пять дней. На обратной дороге смотрел в окно, зевал и мечтал о тушёных куриных пупках: больно уж хотелось разговеться после столовского варева.

Приехал. Открываю дверь ― навстречу мне бабушка, за ней тётя, ещё кто-то из родственников. Лица горестные. «Что?..» – спросил я. «Беда, Дима, – отец помер», – сказала бабушка. Я пошагал в кладовку, заперся, постоял немного, потом выдвинул ящик старинного комода, где отец хранил всякую всячину, и, когда учуял запах сырой резины, заплакал.

Отец всегда чинил обувь сам: нравилось ему это дело. Я в детстве любил наблюдать, как, смешно гримасничая от увлечённости и усердия, он возился с истоптанными башмаками. Растрёпанный, с зажатыми в губах гво́здиками отец казался мне доступнее, роднее, чем в те минуты, когда приходил с работы в галстуке, с усталым отстранённым лицом. Запах сырой резины напомнил мне о тех временах, о моём молодом воодушевлённом папе.

Я плакал, зажимая рот рукой, и вместо всхлипов выходило отрывистое рычание. Чтобы уж и его заглушить, я закрыл рот второй рукой. Звуки стали не слышны, зато сотрясало меня здорово: ходуном ходил над ящиком с сырой резиной.

Тело обнаружила бабушка, мать мамы. Она приехала накануне вечером, звонила в дверь, но никто не открывал, хотя окно в кухне светилось. Бабушка знала, где мы храним запасной ключ. Она зашла в квартиру и в одной из комнат нашла отца: он сидел на диване со свешенной на грудь головой, напротив него на журнальном столике стоял телевизор. «Ох, Андрюшка, Андрюшенька, – качала головой старушка, – телевизор-то перетащил, а до розетки с этого места не достать…» Она потом не раз эту историю пересказывала. Казалось, больше, чем внезапная смерть зятя, её поразил не на своём месте стоящий телевизор. Полагаю, она подозревала, что у отца помутился рассудок, и это не давало ей покоя: для неё зять – инженер и большой книгочей – всегда был, можно сказать, «светочем мысли». Наверное, она считала, что не по чину ей, колхознице, такое дерзкое мнение высказывать, вот и пересказывала историю: ждала, когда её догадку кто-нибудь подтвердит.

Отец давно не смотрел телевизор, пожалуй, с тех самых пор, как у мамы диагностировали рак. Держался он стойко: в библиотеке пропадал. Подшивки газетные перелопачивал, выискивая чудодейственные рецепты. И всё же, когда стало ясно, что мама не выживет, – глаза запали, путать нас начала, – дал слабину: запил. Поначалу пил аккуратно: даже запаха слышно не было, но после похорон запил крепко. Не до упаду, но другой раз приходил на автомате с одеревенелым лицом. Пытался заговаривать со мной на разные отвлечённые темы: делал вид, что всё у нас в порядке. Меня от этого пьяненького притворства воротило, потому я отмалчивался или уходил. Убедившись в моей непримиримости, отец свои попытки оставил: почти перестали общаться. И меня временами брала тоска по прежней жизни, когда наша маленькая дружная семья теснилась в одной комнате. Всегда рядышком, всё сообща: гуляли в парке, водили меня в цирк, на утренники разные. И голоса за стенами – будь то смех или ругань – нас только скрепляли: там своя жизнь, у нас – своя. За два года, что я служил в армии, наши немногочисленные соседи разъехались, и четырёхкомнатная квартира отошла нам; родителям, как я слышал, пришлось побегать по инстанциям и даже как-то там смухлевать, не знаю толком, как именно.

Пил отец несколько месяцев кряду с перерывами в два-три дня. Трезвый, он часами сидел в углу дивана без движения, не включая свет. Тогда я пытался с ним поговорить, предлагал съездить в Петергоф или, на худой конец, в ЦПКиО, погулять там, проветриться. Он кивал: «Да, сынок, непременно съездим…» – и отводил взгляд. Хорошо, что отводил: от его взгляда завыть хотелось.

Как-то в выходные, заглянув к отцу, я увидел стоящий напротив дивана телевизор. Спросил, почему нет удлинителя. Он смутился и ответил, что слышал, будто таким способом можно связаться с загробным миром. «Ерундистика, конечно, – добавил он, усмехнувшись, – но занимательно. Знакомый журналист рассказал. Мы случайно с ним в винной лавке повстречались».

Журналист из винной лавки поведал отцу о некоем проекте, цель которого ― наладить связь меж двумя мирами: нашим, бренным, и тем, что по ту сторону бытия. Проект якобы задуман учёными, но не здравствующими, а уже умершими и возродившимися в другом месте. Пересказывая эту байку, отец сначала поглядывал на меня испытующе, не смеюсь ли. Потом, увлёкшись, заговорил с воодушевлением, с жаром. «Понимаешь, это не какое-то там эфемерное пространство – это реальная, похожая на Землю планета, – говорил он, разводя руками, будто держал огромный глобус, – только у неё два солнца. Люди там в своих телах, в оптимальном возрасте. Там и дети есть, и животные…»

Я старался выказывать заинтересованность, кивал, хоть и горько было его слушать. «Эх, отец, где ж твоя светлая инженерская голова? Где твой острый взгляд, усмешка твоя на всякий шарлатанский вздор? Ничего не осталось – одна только несбыточная сумасшедшая мечта», ― думал я тогда.

Взволнованный, он ходил по комнате и говорил об умиротворении, покое, гармонии, которые обрели в новом мире земные страдальцы; говорил о девственной природе, о чистейших реках, о селениях среди рощ и холмов. Смолкнув на минуту, он подошёл к окну и, будто разглядев за стеклом ту заоблачную благодать, тихо продолжил: «Ясно себе представляю: два солнца в небе, жёлтая дорога среди холмов, и я иду, иду…»

Отец долго выглядел моложе своего возраста, однако ближе к пятидесяти чуток отяжелел, седины прибавилось. Потом горе, выпивка – здорово сдал. Но в тот момент у окна он лет двадцать скинул, как-то весь подобрался, лицом просветлел. Оно и понятно: к любимой своей шагал он жёлтой дорогой. Не смог смириться, поэтому нашёл лазейку: телевизор. Бытовой прибор возвёл в ранг сакрального атрибута: целыми вечерами просиживал у потухшего экрана, забывал о еде. Не позовёшь ужинать – не выйдет.

Умер он от остановки сердца. Врач толковал что-то – без особой уверенности – о «дилатационной кардиомиопатии». Только мне было неинтересно: о причине смерти своего отца я знал побольше любого врача.

Так за год и три месяца я потерял обоих родителей. С пятнадцати лет я находил подработки и свои финансовые дела решал сам. Мне нравилось считать себя человеком зрелым, ни от кого не зависящим, и ― что греха таить – я даже немного важничал из-за своей самостоятельности. Всё оказалось детской бравадой: ушли папа с мамой ― и куда подевался самостоятельный мужчина?.. Остался мальчик. Бродил в коридорной полутьме, ёжился: ледяные похоронные сквознячки холодили спину, в голову лезли мысли о родовом проклятии, астральных сущностях и прочей инфернальной жути. Я во всю эту макабристику не слишком верил, но всё же как-то не по себе становилось.

Старался бывать дома реже: просиживал в кинотеатрах, кружил по ветреным мартовским улицам, скверам, набережным; всё пытался выстроить какой-нибудь план, схему, которые позволили бы прицепиться к пробегавшему мимо трамваю жизни, но… не получалось ни плана, ни схемы. Возвращался домой и ложился спать, не выключая свет в прихожей.

За все эти тягостные дни Аня зашла только раз, уделила часик. Поговорили. Вернее, она говорила: советовала не киснуть, встряхнуться, бабу какую-нибудь завести; говорила, что у них с Валеркой вроде бы всё налаживается и срываться ей сейчас никак нельзя.

– Что значит «срываться»? – спросил я.

– Ты знаешь что…

Я, конечно, знал и спросил, чтоб её уязвить в отместку за слова: «Бабу какую-нибудь заведи». «Срываться» означало изменять Валере, то бишь мужу, со мной. Хотя, на мой взгляд, изменяла она мне. Впрочем, нет – это я по старой памяти. Поначалу, когда Аня неожиданно выскочила замуж, сильно переживал, спрашивал, просил объяснить – всё впустую. То отшучивалась, то фыркала: «Отстань! Не хочу об этом». Теперь я на неё не претендую. И всё же, когда приходит, не могу не пустить: не хватает духа.

Уходя, уже за порогом, она сказала:

– Да, чуть не забыла: уезжаем мы. На следующей неделе, наверное.

– Куда это?

– В Оренбургскую область. Валеркин друг рассказывал: там лагерь для беженцев открыли, ну, для тех, кто на Земле жить не желает. Вполне серьёзная, говорит, организация. Они всех желающих куда-то… – она беспомощно махнула рукой, – в другое место перемещают. То ли на ракете, то ли ещё как…

– Так вам лучше сразу на Байконур или на Канаверал поехать.

Аня засмеялась и сказала:

– Вредина! Даже помечтать не даст, – она погладила меня по щеке и вышла.

Я постоял у приоткрытой двери и шагнул на лестничную площадку. Как раз подошёл лифт.

– Ань, послушай, – сказал я, – ты смотри, не вздумай подписываться ни на какие там… перемещения. Какие ещё к чёрту ракеты? У Валерика твоего не все дома.

Она погрозила мне кулачком, улыбнулась и зашла в лифт.

Аня уехала, а я всё думал об этой чертовщине. Отца с его телевизионной химерой понять можно: не сумел с горем совладать (а может, не захотел). Но этой-то парочке чего не хватает? Причём, насколько я понял, идею подал Валера, а он слыл парнем продуманным, практичным, даже, можно сказать, приземлённым. Заходил, например, в компании разговор об НЛО или полтергейсте (у нас ведь любят – особенно под рюмочку – о чём-нибудь этаком потолковать), так Валера даже уходил, говоря: «Не могу эту ересь слушать». И вдруг засобирался куда-то «То ли на ракете, то ли ещё как». Меня подобные метаморфозы в людях всегда настораживали: всё ли с человеком в порядке, не заболел ли? Вот и теперь пришли такие мысли. Беспокойно стало за Аню: кто знает, что ещё Валере на ум взбредёт?

Наши отношения с Аней начались незадолго до её замужества. Однажды, в субботний летний вечер, неподалёку от моего дома я стал свидетелем того, как милиционеры сажают в задний отсек УАЗа прехорошенькую девушку, которая показалась мне смутно знакомой. Она была слегка пьяна, капризничала и брыкалась. Раскрасневшиеся милиционеры – обоим было чуть за двадцать – смущались, суетились и не понимали, как к ней подступить. С грехом пополам они её посадили ― УАЗ уехал. Я попытался вспомнить, где мог эту девчонку видеть, да так и не вспомнил. А буквально через пару часов я её снова встретил (на удивление быстро её из отделения выпустили). Она была в розовой мохеровой кофточке, джинсах и сабо на высокой платформе. Шла ровно, но временами её слегка заносило: она делала быстрый короткий шажок в сторону, замирала на долю секунды и шла дальше. Я пошагал за ней: решил всё-таки выяснить, где мы могли видеться. Пошагать-то пошагал, но, по правде сказать, заробел сразу подойти. Шёл сзади, перебирал варианты, как половчее разговор завести. Тут она остановилась, повернулась ко мне и с мрачной усмешкой спросила:

– Что, дружок, пьяненькую решил снять?

– Мне, милая, и трезвеньких девать некуда. Хотел спросить: мы с тобой нигде не пересекались? Или показалось мне?

– Пересекались мы с тобой, Димуля… и ещё не раз пересечёмся, – пробормотала она и добавила с кислой гримаской: – Идём, а то потом ругать себя будешь, что момент упустил…

Я пошёл. Заинтриговала: имя откуда-то знает. Вышли проходными на проспект Добролюбова, где девушка свернула и вошла в хорошо знакомую мне парадную. А когда на пятом этаже она стала открывать квартиру, в которой я в своё время дневал и ночевал у своего приятеля Рината Салихова, я её вспомнил.

Зашли в просторную полупустую комнату. Шторы задёрнуты, на столе и стульях навалена одежда, на полу коробки. Похоже, собралась переезжать.

– Выросла ты ― не узнать, – сказал я.

– Умилился дядя Дима, – хмыкнула она, раздеваясь. – Чёрт, провоняла вся в этом… как его?..

– Аквариум или обезьянник, кому как нравится. Видел, как тебя принимали. Хулиганишь, что ли?

– Продавщице в морду плюнула. «Шкурой» меня назвала.

Она ушла в ванную. Ожидая её, я вспоминал юношеские годы, Рината и его маленькую соседку по коммуналке. Разница у нас с ней в пять лет, так что тогда я её не замечал. Теперь хочешь, не хочешь – заметишь.

Ушёл я от неё поздним утром следующего дня – не выспавшийся, но впечатлённый. Весь мой прежний любовный опыт показался мне пошленьким, скверненьким озорством. Ощущение чистоты – вот что у меня после той ночи осталось. Будто в ангельской купели омылся.

Всю следующую неделю я ночевал у неё и, разумеется, не высыпался. На работе клевал носом, за что получил выговор. А ещё через две недели Аня вышла замуж. Не помню точно, сколько она благочинно с мужем прожила: месяц, может два. Потом они повздорили, и она пришла ко мне. Так совершился наш адюльтер.

Мы с ней тоже временами ссорились. Начиналось всё с какого-нибудь пустяка: например, с моего нежелания позагорать на крыше. Аня быстро воспламенялась и атаковала меня со злостью избалованной комнатной шавочки. «Тюфяк! Лень задницу от дивана оторвать!» – звенела она, сдувая мешавшие чёрные кудряшки. Подобные темы быстро себя исчерпывали, но Аня входила в раж и с ходу находила новые поводы для упрёков. Меня её гневливость смешила, я её поддразнивал; она шла в рукопашную, потом хныкала: «Все руки из-за тебя, истукан, отшибла!» Короче говоря, стычки из разряда «милые бранятся – только тешатся».

Валера о нашей связи узнал скоро: сарафанное радио в районе работало не хуже, чем в деревне. Узнал – и странное дело! – претензий мне не предъявлял, а наоборот: при встречах держался с подчёркнутым дружелюбием, пожалуй, даже с долей подобострастия (раньше за ним такого не водилось). Наверное, какой-то выверт ума.

Аня ушла, а я, как ни крепился, приуныл. Сидел в знакомой до каждой трещинки на стенах кухне, и виделись мне поблёкшие, как на старинных фотографиях, лица исчезнувших людей, к которым теперь присоединились и мои родители. Удары капель из прохудившегося крана, необычайно звонко резонировавшие под высокими потолками, приобретали зловещий смысл: их звук был похож на звук часового механизма. Стало тоскливо и жутко: я последний, и я на очереди… Ноги сами понесли меня на улицу. Прочь из сумрачного дома.

В тот день я загулял. Осталась в памяти – ещё со времён доармейской юности – пара адресов, где гужбанили с утра до ночи. По одному из них и отправился. Приняли меня радушно (благо, был при деньгах) – и особенно одна хмельная брюнеточка. У Оли – так её звали – была смугловатая кожа, миниатюрные кисти рук и слегка раскосые глаза. Две недели мы были неразлучны. Порой она смахивала на сумасшедшую: то и дело требовала признаний в любви, гнала меня за вином, а выпив, танцевала с притопом, то ухая по-совиному, то припевая какие-то заунывные куплеты. Всё это утомляло, но тем не менее я был благодарен Ольге: в её шаманских плясках, уханьях, песнях слышался жизнеутверждающий ритм – так она меня лечила. Потом объявился муж Геннадий. Вынюхав каким-то образом мой адрес, он пришёл в полночь во двор моего дома и заорал, вызывая меня на поединок: «Дьяконов! Выходи, если ты мужчина!» Запрыгнув на подоконник (я мёртвой хваткой держал её за бёдра), Ольга бросалась в мужа картошкой; безумный её хохот залетал в форточки, в окнах загорался свет.

Наш крепко замешанный на алкоголе роман имел последствия. На работе стали замечать: засыпал за пультом, записи в журналах путал. А путать и засыпать на химическом производстве чревато, так что меня в конце концов попросили. Хорошо ещё, что Евгений Николаевич, технолог наш, добрая душа: оформил увольнение по собственному желанию. Сказал на прощанье: «Когда успокоишься, в руки себя возьмёшь, возвращайся».

На завод меня не тянуло: вроде и пообвыкся там, но не по сердцу мне строгие правила, расписания, забранные в железо своды, нескончаемое гудение труб – весь этот тяжеловесный и, по правде говоря, тёмный для меня мирок. Всё-таки я художник по жизни, хотя, надо признать, художник посредственный. Впрочем, некоторые преподаватели из художественного училища видели в моих работах нечто неординарное, тормошили меня, призывали быть поактивней: оттачивай, мол, почерк, больше работай. Я же никакого энтузиазма не испытывал. Погружаться с головой во множество направлений, жанров, стилей, проникаться этим, пытаться внести толику чего-то своего – всё это было пустой затеей. Хоть разбейся, не смог бы я ничего нового выдумать, не верил в это. Ну а раз такой веры нет, значит, не суждено – так мне казалось. Не то чтобы совсем уж бездарь, но мечтать о свершениях в живописи… Эти юношеские бредни я оставил. По этой причине после окончания художественного училища я не пошёл дальше, как когда-то планировал, в Академию, то бишь институт имени Репина. Помалевав год афишки в кинотеатре, устроился в Государственный институт прикладной химии, вернее, на заводик при нём, оператором КИП. У меня там приятель работал ― он и посоветовал. До института рукой подать, работа не пыльная и зарплата приличная. Живопись я не бросил: иногда, под настроение, выходные проводил в мастерской, которую устроил в самой большой, тридцатиметровой комнате, изредка выходил на пленэр.

До смерти родителей я чувствовал себя неуязвимым: редко что нарушало моё душевное равновесие. Случалось, правда, беспокоили приступы хандры: лезли мысли о собственной никчёмности, об утрате смысла, о бездарно растранжиренном времени. Вялое самобичевание быстро меня утомляло, и, привыкший благодушествовать, я от этой экзистенциальной мути отмахивался. В целом получалось. Все мои переживания пребывали как бы на периферии, как бы в отдалении, нудили там, как комарики.

Лёгкий характер хлопот мне не доставлял. Я придерживался общепринятых правил, ни за какие рамки не выходил. Меня считали вполне серьёзным, ответственным парнем, и вряд ли кто догадывался о сумбурчике, что вихрился по соседству с моей серьёзностью, о моих полудетских фантазиях. Я почти уверен был: стукнет в голову какая-нибудь романтическая чепуха – запросто могу всё бросить, уехать куда-нибудь к чёрту на кулички, жить в хибаре и, например, в речке рыбу удить.

Любил помечтать перед сном о всяком разном, и сновидения меня посещали необычные, можно сказать, высокохудожественные. Чего мне только не снилось: мрачные, будто слепленные буйнопомешанным сказочником города, пасторальные деревеньки, вокзалы, космодромы, реки, дороги и бессчётное количество людей – всё это переплеталось в фантасмагорию абсурдных, но подразумевающих глубокий смысл сюжетов. Чаще всего мне почему-то доставалась роль беглеца. Скрываясь от преследователей, я всё куда-то уходил, уезжал, крался, где-то затаивался и почему-то постоянно попадал впросак: то терял что-то, то забывал. Но, несмотря на всякие закавыки, там, во снах, меня не покидало предчувствие радостных открытий, и ещё я знал, что в конце скитаний меня ждёт некое благословенное место, тихая обитель, мой светлый Дом, о котором я, увы, ничего не помнил.

Загул мой после увольнения закончился ― осталось похмелье. Ночи стали мучением: чудесные сны сменились кошмарами. Я набирал кувшин воды, ложился, читал и пил, поминутно вытирая пот. Засыпал под утро.

Чтоб не тратить много времени на поиски работы, я устроился в строительную бригаду на пивном заводе «Красная Бавария». Там работали человек пять моих старых знакомцев, так что я недолго вливался в коллектив.

Май выдался сухой и тёплый. Меня это радовало: можно было реже бывать дома. До глубокой ночи я гулял в парке, по набережным, просиживал в садиках. В одну из таких ночей я столкнулся с Сашей Розенбергом. Знакомы мы были давно, но поверхностно: выпивали пару раз в одной компании, потом здоровались при встрече, и только. Я бы с ним ещё раньше сдружился ― просто случая не выпадало. Саша был располагающим к себе парнем: простым, дружелюбным, интеллигентным; нос картошечкой, шевелюра с бородой подзапущенные и глаза, очками увеличенные, добрые-предобрые. У него был дефект речи, точнее сразу два: он заикался и картавил.

Мы присели на скамеечку, разговорились. А перед тем, как разойтись, я как-то невзначай обмолвился, что не хочется домой возвращаться: тошно, мол, одному, кошмары изводят. Тогда Саша и предложил: «Живи у меня – не стеснишь». Я засомневался, сказал, что неудобно. «Да брось, старичок, ты мне одолжение сделаешь», – ответил он. Я согласился.

Коммуналка, где проживал Саша, оказалась мне знакомой – случалось заходить к товарищу детства Боре Тёткину. Саша занимал две крайние от чёрного хода комнаты: одна – просторная с эркером – служила ему гостиной и спальней, другая ― поменьше ― шутейно называлась «кабинетом», была загромождена старой разномастной мебелью. В «кабинете» он меня и устроил. Спал я на обитой бордовым плюшем кушетке с торшером в изголовье. Напротив кушетки стоял забитый книгами секретер, по верху которого паслось целое стадо деревянных, фарфоровых, алебастровых и ещё бог знает каких зверюшек. Мне здесь нравилось: было уютно и пахло как в музее.

Соседей было немного. Кроме Бори Тёткина и его матери в квартире проживали ещё двое: пенсионер Прокопьевич да одинокий виолончелист, который вечно был в разъездах и дома показывался редко. И Прокопьевич, и Боря пили горькую, однако они были тихие, безобидные, а скандальчики, что временами у них случались, могли только позабавить.

По утрам я ходил на цыпочках: Саша вставал поздно, не хотелось его тревожить. Сегодня он дома не ночевал, так что завтракал я вольготно: за большим столом в Сашиной комнате. Закончив с завтраком, отправился на работу. Парни подтягивались к половине восьмого, а я прибыл ровно в семь.

В раздевалке уже сидит Максим Павлов. Его не по годам большая, иссечённая шрамами лысина покрыта испариной, в руке – кружка с пивом. Я начинаю переодеваться и спрашиваю:

– Почему новых зарубок на тонзуре не видно? Что происходит?

– Смотри не накаркай, – отвечает Макс и, вздохнув, добавляет: – Мне, Димка, не до смеха: предчувствие плохое, гробы снятся. Все только зубы скалят: «Га-га-га, ги-ги-ги – вон лысина штопанная идёт!» А у меня башка железная, что ли? Мне ведь тоже больно…

Поддевать Макса в нашей компании вошло в привычку. Не везло ему: вечно он, напившись, спотыкался, летел кувырком с крутых пролётов, разбивал голову; вечно водил шашни с какими-то шалыми бабёнками, у которых находились свирепые, скорые на расправу сторожа. Ревнивцы били Макса нещадно, всем что под руку попадёт, и, как сговорившись, целили в голову. Однако он не унывал: отлежавшись в стационаре, возвращался на «Красную Баварию» с очередным рубцом на лысине, пил пиво и хохотал вместе со всеми над своим удивительным «везением». Смех смехом, но, по большому счёту, наблюдать за этой клоунадой мне было грустно: слишком хорошо сохранился в памяти чистенький ясноглазый юноша, который писал стихи, играл на банджо, гитаре, собирал гербарии и исполнял в школьном театре роль Чацкого. Поступил в институт культуры (хотел стать аккомпаниатором), но забрали в армию. Вернулся оттуда разнузданный пропойца и похабник. Преображение «Чацкого» в подобие привокзального гопника было пугающим, наводило на мысли о злом волшебстве. Поначалу Макса сторонились, спустя время привыкли.

Пришёл Андрей Семёнов, бывший инженер и большой почитатель Александра Блока, ― с такой же большой, как у Макса, правда, неповреждённой лысиной – и поведал об очередном фиаско со «Спринтом». На «Спринт» – лотерейные билетики, что проверялись прямо на месте, – он тратил до трети зарплаты каждый месяц, а потом смешил народ рассказами о выигрышах вроде прикроватных ковриков или трёхрублёвых будильников.

Следом за Семёновым явились Женя Труль с Игорем Бухариным, затем подтянулись остальные. В раздевалке стало тесно. Стол заполнился сухариками, сыром, вяленой рыбой. Забрякали бутылки с пивом. Лёгкий, так сказать, завтрак.

К приходу бригадира всё было прибрано. Зачитав план работ на день, бригадир ушёл. У нас было правило: волынку не тянуть. Навалимся скопом, дело сделаем и балаболим под пивко, сколько бы времени до конца смены ни оставалось.

В одном из цехов под приподнятым на блоках станком мы соорудили опалубку, потом забетонировали. В другом цеху продолбили для трубопроводчиков отбойными молотками несколько отверстий в кирпичных, метровой толщины стенах. Затем разобрали завал досок неподалёку от раздевалки и на этом закончили.

Перекурив, все отправились по цехам добывать пиво. Я после Ольгиной «психотерапии» на спиртное смотреть не мог, так что в подобных «рейдах» не участвовал. Сидел в раздевалке, листал подшивку старых газет.

Мужики вернулись изрядно отяжелевшими. Точно фокусники, всё доставали и доставали из разных потайных мест – чуть ли не из трусов – бутылки. Веселились, радовались своей наглой вороватости, пивному изобилию и, как дети малые, хвастались, кто больше упёр. Расселись, включили магнитофон. Под нежную песню «Битлз» говорили вразнобой, хохотали, хлопали друг друга по плечам. Рабочий день подходил к концу.

Настроение подпортил Игорь Бухарин. Он, в общем, был спокойным немногословным парнем, но, выпив, начинал быковать и норовил к кому-нибудь прицепиться. А я ему с первого дня не пришёлся по душе. Думаю, это из-за «хвоста» и серьги. Как-то раз он даже намекнуть пытался, мычал усмешливо и будто бы про себя: что-то, мол, в раздевалке «голубятней» запахло. Но тогда я ничего не ответил.

В этот вечер мы с Женей Трулем шутейно пикировались и даже потолкались немного. Когда все уже переодевались, Игорь подошёл ко мне с заносчивым видом.

– Слышь, у тебя чё, претензии к Жене? Смотри, он мне как брат… Понял?

– Всё нормально, Игорёк. Просто шутим.

Тот гнул своё: дескать, не зарывайся, не таких ломали. Вмешался Труль:

– Тебя сколько предупреждать надо? Димон тебя щёлкнет раз – ноги протянешь. Сосредоточься лучше, а то как бы тебя на проходной не приняли.

На проходной пьяного могли задержать и вызвать машину из вытрезвителя. Иногда, особенно в дни зарплаты, такая машина уже ждала у ворот. Сегодня проходную миновали без потерь и гурьбой двинулись к автобусной остановке.

Мир цвета сепии

Подняться наверх