Читать книгу Литературные портреты - Александр Сидоров - Страница 8

Н. М. Языков (1803–1846)

Оглавление

Гоголь передает, что когда стихи Языкова появились отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их “Стихотворения Языкова”? Их бы следовало назвать просто “Хмель”! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил». И потом в известном послании к автору «хмельной» книжки Пушкин повторил свое определение:

Нет, не кастальскою водой

Ты вспоил свою Камену;

Пегас иную Ипокрену

Копытом вышиб пред тобой.

Она не хладной льется влагой,

Не пенится хмельною брагой;

Она размывчива, пьяна…


Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи «Вакха русской поэзии», невольно приходит мысль, что та неуклонная планомерность, с какою Языков поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе немного искреннего.

И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о «студентских» попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система…

Но если не опьянит обильное «искрокипучее» вино языковских стихотворений, то как хмель действуют буйная фонетика, энергия полнозвучности, каскад звуков, по поводу которого говорил Гоголь: «Имя “Языков” пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властию… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется». И в самом деле, звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, шумное, что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в читателях соответствующие эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова:

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно;

В роковом его просторе

Много бед погребено.

Смело, братья! Ветром полный,

Парус мой направил я:

Полетит на скользки волны

Быстрокрылая ладья!

Облака бегут над морем,

Крепнет ветер, зыбь черней;

Будет буря: мы поспорим

И помужествуем с ней.


Сила вообще сопутствует ему, и когда он говорит, прекрасно говорит о природе, ему нравится не ее пейзаж, а ее волненье.

Вообще, он «сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов»; он – поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, Языков стал пить «охладительный настой». У него сохранился прежний стих, «бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход»; но мало иметь скорохода, надо еще знать, куда и зачем посылать его. Языков отпел: «Уж я не то, что был я встарь». Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний «непоэт»:

Попечитель винограда,

Летний жар ко мне суров;

Он противен мне измлада,

Он, томящий до упада,

Рыжий враг моих стихов.

……………………………………

Неповоротливо и ломко,

Словно жмется в мерный строй,

И выходит стих не емкой,

Стих растянутый, негромкой,

Сонный, слабый и плохой.


Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:

Пламень в небо упирая,

Лют пожар Москвы ревет,

Златоглавая, святая,

Ты ли гибнешь? Русь, вперед!

Громче, буря истребленья!

Крепче смелый ей отпор!

Это – жертвенник спасенья,

Это – пламя очищенья,

Это – фениксов костер!


Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против «немчуры» (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте); он стал хвалиться тем, что его «русский стих» (тогда еще не было выражения «истинно русский») восстает на врагов и «нехристь злую» и что любит он «долефортовскую Русь». Он благословлял возвращение Гоголя «из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой», а про себя, про свою скуку среди немцев писал:

Мои часы несносно-вяло

Идут, как бесталанный стих;

Отрады нет. Одна отрада,

Когда перед моим окном

Площадку гладким хрусталем

Оледенит година хлада;

Отрада мне тогда глядеть,

Как немец скользкою дорогой

Идет с подскоком, жидконогой –

И бац да бац на гололед!

Красноречивая картина

Для русских глаз! Люблю ее! –


шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Вообще чувствуется, что поэзия не вошла в его глубь, скользнула по его душе, но не пустила в ней прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее «гармонической лжи». Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами:

Так с пробудившейся поляны

Слетают темные туманы.


Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как «непоэт». Нет гибкости и разнообразия в его уме; очень мало интеллигентности – подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.

Но пока он был поэтом, он высоко понимал его назначение, и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им гимны. Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает «могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово»:

Иди ты в мир – да слышит он пророка;

Но в мире будь величествен и свят,

Не лобызай сахарных уст пророка,

И не проси, и не бери наград.

Приветно ли сияние денницы,

Ужасен ли судьбины произвол:

Невинен будь, как голубица,

Смел и отважен, как орел!


Иначе, если поэт исполнится земной суеты и возжелает похвал и наслаждений, Господь не примет его жертв лукавых:

…дым и гром

Размечут их – и жрец отпрянет,

Дрожащий страхом и стыдом!


Тогда же, когда Языков еще был поэтом, он дивно подражал псалмам («Кому, о Господи, доступны Твои сионски высоты?»).

На сионские высоты он изредка всходил и впоследствии, когда писал, например, свое «Землетрясение», которое Жуковский считал нашим лучшим стихотворением; здесь Языков тоже зовет поэта на святую высоту, на горные вершины веры и богообщения. Но сам он был ниже своих требований. И про себя верно сказал он сам:

Он кое-что не худо пел,

Но, музою не вдохновенный,

Перед высоким он немел.


У него есть страстные, чувственные мотивы, упоение женской наготой («Блажен, кто мог на ложе ночи тебя руками обогнуть, челом в чело, очами в очи, уста в уста и грудь на грудь»); но, собственно, и любовь не очень нужна ему, он может обойтись без нее, и он славит Бога за то, что больше не влюблен и не обманут красотою. Этот мнимый Вакх был в конце концов равнодушен и к вакханкам. Правда, сияет на нем отблеск Пушкина, и дорог он русской литературе как собеседник великого поэта. Они встречались там, где берег Сороти отлогий, где соседствуют Михайловское и Тригорское. Живое воспоминание соединяет его с этими местами, где отшельнически жил Пушкин, где был «приют свободного поэта, непобежденного судьбой».

Языков понимал, какая на нем благодать от того, что он был собеседником Пушкина, и как это обязывает его. Вечную память и лелеял он об этих вечерах, памятных и для всей русской литературы. Трогательно то, что он воспел няню Пушкина: «Свет-Родионовна, забуду ли тебя?» А когда она умерла, он чистосердечно обещал:

Я отыщу тот крест смиренный,

Под коим меж чужих гробов

Твой прах улегся, изнуренный

Трудом и бременем годов.


Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература уже не забывает. А Языков к тому же соединил свое имя с другими, большими именами. Он сам это сознавал:

И при громе восклицаний

В честь увенчанных имен,

Сбереженных без прозваний

Умной людкостью времен,

Кстати вместе возгласится

Имя доброе мое.


Да, среди имен других «кстати» возгласилось и скромное имя Языкова.

Литературные портреты

Подняться наверх