Читать книгу Грифоны охраняют лиру - Александр Соболев - Страница 16
Часть первая. Тихая сапа
15
ОглавлениеУже подходя к библиотеке, Никодим вспомнил, что не взял с собой ни блокнота, ни карандаша, чтобы выписать из отцовского интервью то, что могло бы ему понадобиться: предусмотрительности хватило лишь на то, чтобы скопировать из статьи Покойного дату и номер нужной газеты. Как обычно бывает, рядом с Румянцевским музеем не оказалось ни аптеки, ни книжного магазина, ни лавки, где нашлись бы письменные принадлежности: вообще, переулок был на удивление заброшенный и тихий, как будто он был не в двух шагах от Кремля, а где-то в Замоскворечье, где до сих пор попадались живые герои Островского, обитавшие в приземистых, под стать им самим, подслеповатых домишках. Он был совершенно безлюден, этот переулок, – и только поднявшийся вдруг ветер закрутил маленьким смерчем столб пыли, напомнивший Никодиму забинтованную мумию из давешнего сна; пыль пронеслась вдоль улицы и опала, рассыпавшись. Темная туча наползла откуда-то сзади, со стороны Лубянки, заставив его прибавить шагу: он уже решил было, что попробует спросить пару чистых листочков и карандаш у библиотечного служителя, но вдруг увидел справа узкую приоткрытую дверь явной лавки; едва он успел зайти туда, как грянул гром и за его спиной пролились первые струи майского московского дождя.
С первого взгляда стало понятно, что блокнота здесь, скорее всего, не найдется: по всему периметру небольшой комнаты, от пола до потолка затейливо обшитой темным резным деревом, стояли невысокие прилавки, где за стеклом на зеленом бархате были выложены монеты, по преимуществу золотые и серебряные. Подсветка их была сделана так искусно, что казалось, будто источник света – сами монеты, словно испускавшие мягкое, но сильное сияние. Продавец, при виде посетителя отложивший газету (Никодим успел заметить, что она была отпечатана на деванагари), встал из кресла-качалки и склонился над прилавком. «Собираете?» Никодиму неловко было признаться, что он зашел сюда лишь переждать дождь, но не хотелось и обманывать, так что он отделался неуверенным мычанием. «Кстати, я придумал замечательную тему для коллекции, – говорил продавец, как будто продолжая не сегодня начавшийся разговор. – Монеты, которые были в ходу в римских колониях в годы жизни вашего Христа. – На этом месте он, как бы снисходя к чужим заблуждениям, отвесил маленький поклон. – Представляете, – случайно заполучить монету, которой, может быть, касались Его руки. Или один из тридцати серебреников». Никодим неожиданно увлекся и поднял взгляд на говорившего. «То есть никаких серебреников тогда не было, это ваш, русский, термин. – Индус опять поклонился. – Иуда, скорее всего, получил статеры или динарии. Вот, например, такие». – Он положил открытую ладонь сверху на прилавок, и ящик сам выдвинулся в его сторону, так что пришлось поддержать его другой рукой; выглядело это очень эффектно. Он аккуратно взял двумя пальцами серебряный кругляшок, внешне похожий на другие, и положил его на специальную подушечку. На монете была отчеканена крупная птица, похожая одновременно на орла и попугая; вид у нее был чрезвычайно воинственный. «Ничего не ощущаете?» – спросил продавец, приближая к Никодиму свое лицо с расширенными зрачками. «Нет», – признался Никодим, чувствовавший себя все более и более неуютно. «Тогда позвольте преподнести вам этот маленький презент». – Индус убрал монету на место и вытащил из-под прилавка красивую записную книжку в крокодиловом, что ли, переплете, к которой на золоченой ленточке был приделан маленький карандашик. «Сколько?» – спросил несколько ошеломленный Никодим. «Небольшой презент, – повторил индус, – кстати, и дождь перестал. В этом нет никакого подвоха, не беспокойтесь». Никодим пожал плечами, сбивчиво поблагодарил и выбрался на свежий воздух. Ему было одновременно страшновато, неприятно и интересно – как, по рассказам, чувствует себя спелеолог, впервые погружающийся в не описанную еще пещеру. Впрочем, при мысли о пещере ему вновь вспомнился сон, и он даже, потряся головой, попробовал проснуться – тщетно, если не считать того, что проходивший мимо старичок посмотрел на него с недоверием, которое делалось все сильнее по мере того, как выяснялось, что идут они со старичком в одно и то же место.
Ту же несвойственную ему обычно приветливость мир явил в отношении Никодима и в библиотеке. Немолодая служительница, умилившись, вероятно, его сравнительной юности и бесспорной неопытности, провела его большим кругом – по парадной лестнице, над которой нависал портрет фельдмаршала Румянцева (несколько расфокусированный взгляд графа указывал на неизбежность грядущего апоплексического удара), мимо пышущих золотом корешков прославленных вольнодумских библиотек – к каталожной комнате, где передала с рук на руки тому самому старичку, который сердито поглядывал на него в Староваганьковском переулке. Ныне, переодевшись во что-то форменное вроде халата, сделался он независим, деловит и относительно приветлив. «Ну-с, юноша, чем могу служить?» Никодим объяснил обе свои нужды. Выяснилось, что нужно заполнить особенную бумажку, называемую «требование», что Никодима неожиданно позабавило – настолько этот содержащийся в названии императив был противоположен той настойчивой робости, в которую обязан был погрузить читателя весь этот тяжеловесный антураж, от массивных бронзовых люстр до парадного портрета наследника цесаревича. Последний был запечатлен умелой кистью придворного художника в момент, почитавшийся тогда историческим, – когда после смерти своего родителя, последнего императора, он отказывается от коронации, предпочитая остаться в нынешнем наследническом статусе. Многолюдное полотно изображало что-то вроде искушения святого Антония, только бесы делились на несколько несмешивающихся групп – от правительства, от Государственной думы, от собственной его императорского величества канцелярии – и в середине, отвергая их посулы, стоял немолодой господин с усталым лицом, явно мечтавший поскорее убраться от этой докуки в кантон Граубюнден, где ему принадлежал уединенный замок, тщательно охранявшийся местной гвардией в красных мундирах и медвежьих шапках.
Никодим заполнил два требования индийским карандашиком, который как-то особенно уютно лег ему в руку, и, повинуясь указаниям старичка, перешел в читальный зал, усевшись по старой гимназической привычке в последнем ряду, за темный стол полированного дерева, под зеленой электрической лампой. Несколько десятков голов, склоненных над книгами в предыдущих рядах, показались ему чем-то вроде капустных кочанов, возросших на ниве просвещения, – были они неуловимо схожи: все мужские, по большей части лысоватые, а то и вовсе лысые; многие, очевидно, налившись книжной мудростью, не могли удержаться вертикально и клонились вниз. К одной была приделана пара удивительных, невиданных ушей – широкие, как у летучей мыши, розовые с синими на просвет жилками, поросшие редкой белесой шерстью, они заворожили Никодима масштабами своего бессмысленного совершенства: он готов был побиться об заклад, что владелец их как минимум тугоух, так что представляли они собой пример чистого искусства для искусства. Впрочем, на другой голове, в нескольких столах от той, что с великолепными ушами, красовался серебристый мотоциклетный шлем. Очевидно, владелец ее был человек известный и опасный, поскольку рядом с ним садиться никто не рисковал, так что вокруг сами собой образовались несколько рядов пустых столов. Никодим готов был продолжать антропологические наблюдения, но в этот момент ему принесли оба заказанных им издания. В «Памятной книжке» Шестопаловка отыскалась легко, но практической пользы от этого было немного: выяснилось, что постоянно в ней проживают 29 душ: 15 леди и 14 джентльменов. Ему сразу подумалось о том, как горько, должно быть, той единственной, кому не хватило пары, – впрочем, рассуждение это было схоластическим, не принимавшим в виду юниц и старух, так что Никодим его отбросил. Кроме того, при деревне имелось столько-то пахотных земель, некоторое количество крупного рогатого скота и, вероятно, без счета мелкого – но ни о том, как туда добираться, ни тем более где искать руины башни, в книге ни слова не было. Никодим отложил ее в сторону и обратился к газетной подшивке.
Это был увесистый том большого формата в картонном переплете, где были сплетены воедино все номера «Утра России» за февраль нужного года. Хотя с тех пор прошло всего несколько лет, бумага сильно обветшала, а уголки листов и вовсе обсыпались. Памятуя наставления старичка о бережном отношении к библиотечному имуществу, Никодим с преувеличенной, почти комической осторожностью стал медленно листать подшивку. Неприятное чувство приближения к чему-то, чего ему не следовало бы видеть, вдруг охватило его, но он его быстро прогнал. Газетные листы, переворачиваясь, издавали громкое шуршание, так что на него заоборачивались. Наконец открылся нужный номер. На третьей странице под заголовком «(Не)прозаический незнакомец: первое интервью» красовалась неотчетливая фотография: мужчина в строгом костюме сидел боком к зрителю на венском стуле с гнутыми ножками, виден был крючконосый профиль, довольно длинные волосы, волной спускающиеся на воротник, и краешки белых манжет, торчащие из-под рукавов пиджака, на правой из них, очевидно, имелась запонка – металлическая, а то и бриллиантовая, запечатлившаяся на фотографии в виде искорки. Справа от него сидела довольно крупная светлая собака, положившая морду ему на колени. Пейзаж вокруг угадывался с трудом: возможно, дело происходило на большом балконе или террасе, потому что темные пятна поодаль напоминали отчасти кроны деревьев, причем каких-то не местных, а скорее тропических; горизонт же терялся в тумане. Само интервью занимало две трети страницы и переходило на следующую; Никодим открыл свой блокнот и приготовился записывать.
Непосредственно стенограмме диалога было предпослано короткое редакционное предисловие: в нем говорилось, что корреспонденту «Утра России» впервые удалось «разговорить» (так и было сказано) «одного из самых загадочных писателей наших дней», автора таких-то и таких-то книг (Никодим отметил про себя несколько неизвестных названий), «эпатирующего публику своим демонстративным презрением к ней» и «ведущего затворнический образ жизни, причем по большей части в глуши». Сообщалось, впрочем, что интервью взято было в Москве, где писатель ныне проживал, по его словам, «по партикулярному, совершенно частному делу». Далее следовали вопросы корреспондента и ответы Шарумкина, напечатанные как реплики в пьесе или катехизис.
«К. Как бы вы сегодня предпочли, чтобы к вам обращались?
Ш. Неплохой вопрос. Крещен я, как вы, вероятно, знаете Агафоном, но можно ли жить с таким именем? Я представлялся Арнольдом во Франции, Анри в Германии, но обстановка здесь располагает к протестантской простоте: давайте я буду Альбином.
К. В вашем романе «Annus Mirabilis» существенную часть занимают видения лошади, ходящей с завязанными глазами и вращающей жернова молотильной машины: то ей кажется, что она лошадь Наполеона, везущая своего всадника мимо салютующих войск, а иногда ей представляется, что она – один из коней Апокалипсиса. Какой из четырех имеется в виду?
Ш. Неглупо, барышня, совсем неглупо. Мне представлялся вороной конь, потому что в другом месте мой бедный холстомер явно страдает от недокорма, приговаривая в такт своему неостановимому ходу «ов-са, ов-са». Но сейчас, еще раз прислушавшись, я думаю, что, может быть, и рыжий. Помните ли на монохромной – естественно – гравюре Дюрера ту особенную конскую усмешку, с которой один из четверых несет свою нетяжелую ношу? Что-то в этом роде мне и представлялось, да. Дальше, пожалуйста.
К. Как вам удается заставить своих героев быть живыми? Вы можете заставить их делать то, что им не хочется?
Ш. Послушайте, если все корреспонденты похожи на вас, то я зря, кажется, отказывался от встречи с ними (смеется). Это немного напоминает создание Голема, например, или Галатеи… Вы обратили внимание, как они созвучны. Надо бы подумать над романом «Голем и Галатея», конечно… и чудовище Франкенштейна, завистливо подглядывающее из-за занавески (смеется). Вам случалось видеть, как потрошат дохлую курицу?
К. А при чем тут курица?
Ш. Так случалось или нет? Не когда она в лавке лежит, имея внутри себя весь свой внутренний мир: чистое сердце, лебединую шейку и печень без эпитета? А настоящую, в деревне, с отрубленной головой и только что ощипанную?
К. Я никогда больше не буду есть курицу.
Ш. Ну и зря. Вы сейчас одной фразой лишили тысячи птиц последней надежды. Так вот, внутри у нее – специальное такое явление, заготовки для будущих яиц, вроде виноградной грозди, но с последовательно уменьшающимися ягодками. Каждый из нас носит в душе что-то в этом роде, сонм нерожденных личностей, неразвившихся характеров. Сочинитель некоторого склада умеет освобождать на время авансцену своего сознания, чтобы дать шанс одному из этих эмбрионов, сам же спускается в зрительный зал с блокнотом».
Никодим перевернул страницу блокнота и отложил карандаш: руку с непривычки свело писчим спазмом. В первых абзацах не было сказано ничего, что могло бы навести его на след (кроме чехарды имен, которую следовало бы обдумать: сам он по метрике был Александровичем, но теперь это представлялось неважным). Но если предположить, что реплики отца были записаны стенографически, а что-то ему подсказывало, что так оно и было, сами интонации его фраз действовали завораживающе. Он неожиданно ощутил резкую, хоть и явно запоздалую ревность к корреспонденту: он не только сидел напротив отца, свободно говорил с ним, спрашивал о чем хотел, но и удостоился даже отцовской похвалы: ощущение неведомое и оттого тем более желанное. Никодим не знал, был ли смысл в копировании интервью, но отчего-то ему казалось это безусловно благим и нужным делом: вряд ли он собирался при перечитывании найти там скрытый смысл, но даже сама усталость в мышцах кисти была ему приятна.
«К. А когда их несколько?
Ш. Тогда ты, как режиссер, расставляешь их по сцене и мысленно командуешь импровизировать. Ну или, как дрессировщик, рассаживаешь по тумбам – и проходишь с осторожностью мимо, чтобы не получить когтистой лапой между лопаток (поглаживает собаку). Расшевелить их бывает трудно, но потом как разойдутся – только успевай записывать.
К. В вашем первом романе…
Ш. (перебивая) …моего первого романа никто не видел, равно как и второго, и третьего. Я их полностью сочинил, от первой до последней фразы, со всеми деталями, сценами, сюжетными линиями и лирическими отступлениями. Я знал каждую реплику, а во втором из них – каждое подстрочное примечание. Там было много примечаний. Да что там, он весь практически состоял из примечаний. Так вот, а потом я их уничтожил, один за другим. Не стал записывать, а просто стер из памяти.
К. Вы так можете?
Ш. Да, конечно. Да и любой человек так может, иначе все сознание быстро оказалось бы забитым горестными воспоминаниями, так что мы были бы обречены лежать с закрытыми глазами в позе эмбриона и тихонько подвывать, за отсутствием места в голове для новых впечатлений. Да, могу. Иногда мне жаль их, иногда в памяти всплывают вдруг какие-то полуразложившиеся обрывки. «Собака ничего не гарантирует», – например. Какая собака, почему? Ничего не помню.
К. Почему вашу собаку зовут Тап?
Ш. По-нашему это означает «друг».
К. Это на каком языке?
Ш. На одном из малораспространенных в наше время и в этой части земли. Вы закончили, я могу идти?
К. Подождите, пожалуйста. Извините, если вопрос был некстати. Можно еще немного про ваши книги?
Ш. Пожалуйста.
К. Сколько времени занимает у вас сама литературная работа? Мне всегда было интересно – я первый раз вижу настоящего писателя – как это бывает? Вы просыпаетесь утром, садитесь за стол, открываете пишущую машинку – и?
Ш. Ну, во-первых, машинки у меня нет. И вообще это устроено не совсем так: обычно я вечером прикидываю, в какую сторону я попрошу завтра двинуться моих героев. Потом ложусь спать, а за ночь голова что-то такое уже сочиняет свое, что надо только записать. Это примерно как сбор березового сока – особый надрез, к нему подставлена бутыль, в которую за сутки накапает граммов пятьсот. Вероятно, у более плодоносных экземпляров может быть и побольше. Кроме того, примерно с середины книги появляется один странноватый, но действующий эффект: я как будто читаю чужой роман, мне он нравится, и мне интересно, что будет дальше. Переворачиваешь страницу – а там пустота. Значит, я должен его дописать. Сажусь – и за работу.
К. А важно, кстати, что вы при этом сами читаете? То есть манера писателя, книга которого лежит у вас на прикроватной тумбочке, влияет на вашу собственную?
Ш. Нет, скорее нет. Вероятно, существуют писатели, у которых недопереваренные мозгом чужие тексты выходят крупными кусками, но применительно к собственной персоне я от такого рода опасений избавлен. То есть, если продолжать эту малоаппетитную аналогию, всегда лучше питаться хорошо, в том числе и в литературном смысле. В частности – поменьше современной литературы, побольше Локка.
К. Джона?
Ш. Ну хотя бы Уильяма.
К. А все-таки – не можете же вы существовать в совершенно автономном мире? Кто-то из прошлых гениев был для вас важен?
Ш. Знаете – есть писатели типа пчелки и есть типа буренки. Первые существенно зависят от круга чтения, литературной школы, извивов собственной биографии и даже, прости Господи, мнения критиков – так пчелиный мед различается в зависимости от цветка-медоноса: липовый не спутать с гречишным. А мы, коровки, устроены иначе: даже самый тонкий дегустатор не скажет, питалась авторша молока клевером, сеном или комбикормом. Если, конечно, она не закусила каким-нибудь кустиком, от которого молоко горчит. Так и я: никаких телевизоров, никаких газет, никаких современных писателей, – горчат.
К. Ну хорошо. А что касается прототипов ваших героев: как они относятся к тому, что вы их описываете в романе?
Ш. Кто например?
К. Скажем, Никодим из «Незадачливого почтаря».
Ш. Ну, поскольку прототипом этого воображаемого персонажа послужила другая личность, тоже созданная мною, то, кажется, им удалось договориться между собой, чтобы не таить взаимной обиды, но если что – я справлюсь с тем, чтобы развести их по разным углам. Но вообще я стараюсь избегать прямых изображений реально существовавших лиц – я не маляр и не конкурент фотографу, а желание иных наших современников проехаться в вечность дилижансом моей прозы, да еще не заплатить при этом за билет, представляется мне наивным и не слишком милым. То избранное население, что порождено моим сознанием, намного симпатичнее земнородных, которые окружают нас. Может быть, за редким исключением.
К. Критика часто упрекает вас в отсутствии в романах современных деталей, примет сегодняшнего дня и равнодушии к гражданским вопросам. Это и в самом деле так?
Ш. Относительно так называемых гражданских вопросов – почему же, я не могу сказать, что я к ним совершенно равнодушен, просто у меня есть безупречно работающий способ с ними совладать. Мой нравственный камертон – прогрессивная русская интеллигенция: если она по поводу какого-нибудь человека или явления противно верещит, то, скорее всего, дело это стоящее и человек приличный. Если же, напротив, что-то приводит ее в восторг, то, скорее всего, – дело дрянь, а на персонаже пробу негде ставить. Впрочем… впрочем, кажется, Тапу первому надоела наша затянувшаяся беседа, так что мы вынуждены откланяться.
К. И напоследок еще один вопрос».
Последний вопрос на страницу не уместился, так что Никодиму пришлось отложить карандаш и двумя руками взяться за страницу с замахренным краем, чтобы ветхая бумага не порвалась от напряжения. Толку от прочитанного было немного, если оценивать узкопрактический смысл: о биографии Шарумкина, не говоря уже о нынешнем его местонахождении, Никодим знал ничуть не больше, чем до визита в библиотеку, но отцовские интонации ему понравились – его ершистость, обидчивость, метафоры казались ему не просто симпатичными, а какими-то внутренне уютными, как кадры позабытой фильмы, которую смотрел в детстве и теперь с первыми титрами припоминаешь, убедительно предвкушая полтора часа гарантированного удовольствия. На обороте третьей страницы уместилась единственная реплика Шарумкина («Нет, извините, я не могу подвести своего пса») и подпись корреспондента: «Беседовала Вероника Липанова». Карандашик покатился к краю стола, задержался на секунду и с металлическим стуком свалился на паркетный, до блеска натертый пол.
В первую секунду Никодима больше всего поразило то, что Вероника явно старалась, готовясь к интервью и стилизуясь под манеру Шарумкина: почему-то это оказалось для него болезненнее всего. В их обычном быту ее насмешливое (хотя и вполне добродушное) безразличие к его привычкам и желаниям принималось им как должное: он осознавал, что в любом, дружеском или любовном, союзе один больше дает, а другой больше получает. Но вот эта мгновенная готовность интонаций нежного подлаживания к собеседнику, неподдельный (или умело имитированный, что, в сущности, одно и то же) интерес, легкость извинений и даже какое-то умственное кокетство, оставшееся, как полагал Никодим, за пределами запечатленного текста, но какими-то отблесками проникшее в синтаксис ее реплик, – все это потрясло его даже больше, чем он мог себе представить. Чувство, ошеломившее его, не было ревностью, хотя живое воображение охотно приложило к сюжету матрицу кровосмешения и слегка расцарапало эту ранку. Никодим посмотрел еще раз на дату выхода газеты (от череды переживаний она немедленно выпала из памяти): оказалось, что напечатано интервью было через несколько дней после их с Вероникой достопамятной встречи. «А не могло ли быть, – проревел кто-то срывающимся голосом у него в голове, – что отец попросил Веронику приглядеть за ним». Впрочем, версия эта могла появиться только в разгоряченном воображении, не говоря уже о том, что непонятно было, как к ней относиться: как символ отцовского неравнодушия она была скорее утешительной, но вообразить, что несколько последних лет он делил ложе со своей недобровольной нянькой, было бы ощутимым ударом для самолюбия. Интерес Вероники к Шарумкину был из текста очевиден, но какого рода было это неравнодушие? Азарт от заведомо невыполнимого редакционного задания? Интерес читательницы к своему кумиру? (NB: Никодим не припоминал, кажется, ни единого разговора с Вероникой о литературе, но это ничего не значило: она, не обольщаясь по поводу его познаний в предмете, могла просто не касаться некоторых тем.) Осторожное любопытство юной барышни к немолодому джентльмену, запрограммированное, кажется, безжалостной природой для каких-то своих таинственных целей: возможно (думал Никодим, привыкая постепенно рассуждать в отцовской манере), в эпоху кроманьонцев тогдашние тридцатилетние старики были носителями особо ценного генетического материала – ведь что-то позволяло им остаться в живых. Никодим представил себе Веронику, свою Веронику в объятиях Шарумкина и его замутило: честный детектив оборачивался греческой трагедией, о чем на обложке и в аннотации не было ни слова.
Первым его побуждением было спуститься в холл и попросить у привратника разрешения позвонить по городскому номеру – но, вообразив себе возможное начало разговора, он понял, что идея эта неразумна. То есть поговорить с Вероникой, безусловно, стоило, но стратегию надо было обдумать заранее, чтобы, грубо говоря, створки раковины не успели замкнуться. В той же детской энциклопедии, бывшей, как оказалось, для Никодима важнейшим источником познания окружающего мира, был рассказ про каких-то гигантских моллюсков, вроде устриц, увеличенных в тысячу раз, которые, перепугавшись, могут зажать раковиной руку или ногу ныряльщика, который, таким образом, оказывался обречен: нервному двустворчатому, чтобы успокоиться и расслабиться, требовалось минут пять, а за это время прикушенный им бедолага уже отправлялся настраивать арфу на небеса. Это же ощущение смутной опасности, которое должно было постоянно сопровождать погружающихся в изумрудную воду тропических морей, сейчас овладевало им – следовательно, стоило бы все заранее обдумать. Для этого нет способа лучше, чем несколько затяжек – и Никодим, хотя и куривший редко, но сигареты и спички с собой исправно носивший, привстал было, чтобы разыскать служителя и спросить у него про курительную комнату, как увидел, что на светлой бумаге лежащего перед ним газетного номера вырастает чья-то массивная тень.
Сперва этот господин (язык не повернулся бы назвать его гражданином или мужчиной, хотя он, несомненно, был и тем и другим) показался ему незнакомым: невысокого роста, лет шестидесяти, белокурый, заросший светлой кудрявой бородой, он был одет во что-то странное, что хотелось именовать камзолом, – сложноскроенный костюм с блестящими круглыми пуговицами и белоснежным отложным воротником. В уличной толпе он казался бы беглым актером или безумцем, но здесь, среди темных полок и горящих золотом книжных корешков, он смотрелся вполне органично. Он подходил к Никодиму, держа обе руки полусогнутыми на уровне груди, – так что явно был готов, в зависимости от накала встречных чувств, обратить жест в рукопожатие или объятие. Незнакомый господин прокашлялся тихим, почти женским смущенным смешком – и был тотчас узнан: это оказался Илларион Петрович Малишевский, некогда преподававший Никодиму изящную словесность. В стенах гимназии был он холоден, величав, надменен, но, впрочем, и одевался куда менее творчески – а ныне, очевидно находясь в более соприродной ему обстановке, дал волю чувствам.
Заметив, что Никодим сжимает в руке пачку «Сафо» и спички, тот вызвался быть его, как он выразился, дымным Вергилием и проводил системой лестниц и коридоров (преодолев которую Никодим мельком подумал, что самостоятельно ему отсюда не выбраться) в аккуратную курительную комнату, где горестно выл вентилятор, как будто он заблудился в зимнем лесу, предварительно потеряв всю свою семью, и под самым жерлом вытяжки курила, нервно затягиваясь, худенькая барышня в сером халате. Илларион Петрович поинтересовался, чем он обязан приятности сегодняшней встречи. Никодим, не без усилия стараясь попасть в тон, сообщил, что кое-какие дела совершенно партикулярного свойства потребовали справки в первоисточниках. Собеседник его, посетовав на дурную память и природную рассеянность, переспросил, не ошибется ли он (как это свойственно его ровесникам вообще, а ему в особенности), предположив, что сфера обычных интересов Никодима лежит далеко от ученых занятий. Никодим подтвердил, добавив, что если бы все обладатели суконных рыл, наподобие его, Никодимова, отправились бы вдруг в калашный ряд, то в этом ряду сделалось бы тесновато. Это высокопарное фехтование начинало Никодиму нравиться, когда Малишевский, признав, очевидно, техническую ничью, вернулся вдруг к обычному тону, но, не сумев удержать разговор (собственно, не так много было у них общих тем), съехал в другую колею, начав перебирать бывших Никодимовых одноклассников. Такой-то поступил в Государственный контроль, – перечислял он, как будто декламируя школьный адрес-календарь, тот-то дипломатом в Парагвае, этот выпущен из кадетского корпуса в N-ский полк… Никодиму это напомнило чтение списка действующих лиц большой пьесы, но вот только само действие-то уже кончилось: ему не то что была неинтересна судьба бывших товарищей, но их жизненные успехи он, будучи на их фоне почти неудачником, воспринимал как завуалированный упрек в свою сторону, а это было неприятно. С другой стороны, думал он, давно докурив и только ожидая случая вернуться в читальный зал, упрек этот можно обернуть и назад, то есть, практически вырвав у соперника рапиру, его же ею и заколоть: видно, плохо вы меня учили-с, Илларион Петрович, если все другие уже при чинах и орденах, а я один посиживаю в библиотеке-с. «Медников открыл новый вид пиявки, Nephelis Mednikovi, – продолжал Малишевский, – Еркович организовал курсы языков для грабителей». – «То есть?» – «Ну например, приезжаете вы в незнакомую страну и хотите ограбить банк. Влетаете с пистолетом и в полумаске, а как сказать: это налет, быстро деньги в сумку кидай, сестренка, и давай ее сюда? Вот этому он и учит». Никодим потряс головой. «Иберсон вышла замуж, но неудачно, муж оказался игроком и пьяницей. – Никодим почувствовал иррациональную вспышку симпатии к бедной Иберсон, которой совершенно не помнил – тугая коса? очки? обгрызенные ногти?). – Крутицкий – инженер-железнодорожник, далеко пойдет, Фаворская на папины деньги открыла модную лавку и процветает, Бельцова пропала». «Как пропала?» – Эту Никодим помнил: бойкая хохотушка с удивительными способностями к иностранным языкам погружалась иногда в периоды тяжелой меланхолии, когда неделями отсутствовала в классе и возвращалась похудевшая, бледная, с забинтованными руками, – спустя же несколько дней все было по-прежнему. «Пошла с друзьями в поход, ночью вышла из палатки – и всё. Больше года уже прошло. Зульцер вернулся к нам и преподает. Краснокутский, – здесь Илларион Петрович хищно усмехнулся, – заделался писателем». «Что пишет?» – равнодушно полюбопытствовал Никодим. «Я такого не читаю, – надменно отвечал Малишевский, – но любителям нравится, так что в самых высоких кругах принят и обласкан». Никодим, которому пришелся бы очень кстати союзник, знающий литературный мир изнутри, навострил уши. «А все-таки, еще про Краснокутского?» – «Я что-то не припомню в вас такого интереса к изящной словесности», – надменно проговорил Илларион Петрович и засобирался прочь. Никодим, чтобы не потерять дороги, увязался за ним. Барышня в сером халате прикурила одну папиросу от другой и улыбнулась своим мыслям.