Читать книгу Опять не могу без тебя - Александра Соколова - Страница 2

Глава вторая

Оглавление

«СКАЖИ, ЧТО Я ЕЁ ЛЮБЛЮ»

«Когда меня режут – я терплю.


Но когда меня дополняют – становится невыносимо».


«Тот самый Мюнхгаузен»

В Голливуд Гилберта привела любовь.

Фраза была удачной и нравилась агентам и журналистам. Хотя сам Гилберт до сих пор заново вздрагивал каждый раз, когда приходилось читать эту формулировку.

Уж он-то знал, что и его вечная любовь, и новоприобретенная слава, и имидж – всё это не стоило ровным счётом ничего. Ничего, что могло бы хоть как-то заставить его поменять приоритеты, которые так и остались прежними с тех пор, когда ещё ничего не случилось.

Гилберт научился писать в четыре года. Старших сестёр собирали в школу, и ему тоже подарили блокнот и красивую ручку с узором Британского флага на колпачке – это были его первые сокровища. Мама уехала в больницу за новой сестрёнкой, и он сидел в кабинете отца и написал ей письмо. Получилась своеобразная сказка о том, как мама бродила по лесу и по очереди находила на деревьях всех своих четверых детей, преодолевая козни врагов вроде лесных гномов, змей и тракторов (Гилберт в детстве очень боялся тракторов, потому что путал их с танками). Он писал печатными буквами, с силой вжимая в бумагу свою красивую ручку. Пришлось истратить половину блокнота, пока история дошла до счастливого завершения; но удовлетворённое сознание, как много он написал, он запомнил на всю жизнь. Как запомнил на всю жизнь гордое чувство радости, когда мама с новой сестрёнкой вернулась домой и сказала, что ей очень понравилось его письмо, и она непременно сохранит его. Как не мог забыть и той обиды, которая охватила его, когда мама читала его письмо папе, и папа помирал со смеху.

В ту минуту он раз и навсегда понял чуть ли не самую главную вещь про себя самого.

Он хотел стать писателем.

То есть, конечно, увлечений было море. Коллекционные динозавры, мультики, игровые приставки, игры с друзьями, кружок журналистики, группа любителей кино, театральная студия. Жить вообще было интересно, и он жил полно, жадно – потому что чем большими вещами он занимался, чем больше видел и знал, тем лучше мог написать об этом. А это было самое главное; всё остальное было увлечением, а тексты были основанием и объяснением для всего. Какой интерес, например, смотреть мультфильм, не придумывая альтернативного развития сюжета? Как можно, например, читать книгу, не примеряя на себя – сможешь ты написать так же, лучше, или играешь в другой лиге?

В школе он писал сочинения за всех своих друзей, и на важные контрольные образовывались очереди, которые организованно передавали ему свои варианты. Эти же друзья ненавидели ходить с ним в кино, потому что он всегда громко возмущался надуманными сюжетными поворотами и на ходу придумывал, как было бы лучше решить ту или иную сцену. Фильм сразу переставал нравиться, потому что его идеи часто были выигрышней, чем то, что показывали на экране.

Когда в десять лет из-за глупой ветрянки его не отпустили на каникулы в Диснейленд, он знал, чем может возместить свою обиду. По одной таская все десять больших тетрадок из стола старшей сестры, он писал сказочную повесть.

Когда в четырнадцать лет он впервые влюбился в девушку, а она стала встречаться с его лучшим другом, он знал, как пережить это разочарование. Начиная каждую главу с печальной элегии, он посвящал ей свой роман.

Когда в восемнадцать лет он окончил школу, переехал с приятелем в Лондон и вкусил по полной все прелести самостоятельной жизни, он знал, как окончательно не сорваться в пропасть кружащей голову молодости.

Он должен был накопить на колледж, чтобы стать писателем.

О своём колледже он мечтал давно. И не только мечтал, а чётко наметил своей целью. К выбору Гилберт подошел основательно. Мама вообще говорила, что он обстоятельный мальчик, правда, слишком увлекающийся. Ещё в средней школе он подробно изучил все требования, программу и стоимость обучения, в старшей школе уже начал откладывать карманные деньги, а работу на год после школы выбирал так, чтобы скорее собрать требуемую сумму. Он знал, что нужно сделать, чтобы добиться цели, и продумал себе четкую схему её достижения. Писатель – это книги, книги – это образование, образование – это колледж, внушали ему всю жизнь. В семье директора средней школы и учительницы младших классов образование ценилось едва ли не больше всего остального. Гилберту нужно было стать писателем, а писатель непременно должен быть образован; значит, колледж был ему необходим.

По крайней мере, поначалу он был в этом совершенно уверен.

Поэтому он поднимался по утрам и шёл на подработку поваром в школьной столовой; поэтому он работал барменом в пабе, где тусовались его друзья; поэтому он писал по заказу идиотские тексты из серии «лондонские семиклассники устроили в учительской задымление, объевшись капустой». Поэтому он продавал билеты, расклеивал афиши, таскал кофры и гладил костюмы в родной театральной студии, в которую с лёгкой материнской руки записался когда-то на волне той самой несчастной любви. Необходимый минимум финансов тратился на весьма несбалансированное питание, разнообразные напитки (от восьми градусов и выше), билеты в кино (в надежде найти фильм, где не нужно будет исправлять сценарий, Гилберт мог бегать в кинотеатр хоть семь раз в неделю) и на крысятник (так они с другом любя называли свою угловую квартиру с крохотными окнами, поэтично выходящими на морг при многопрофильной больнице). Он бегал с места на место, не досыпал, уставал, но знал, что гонка временная, а усилия оправданы. Это была эпоха осознанного веселья, и когда он знал, что сегодня заработал всё, что мог, он позволял себе развлекаться свободно и бездумно. Это была эпоха отложенного на неопределенное время счастливого «потом», мечтать и обсуждать которое было так приятно, приходя после рабочей смены к лениво встречающим рассвет приятелям. «Налейте работничку умственного фронта, мастеру фаст-фуда и креатива!» – кричал Стивен, его лучший друг и сосед по крысятнику – и Сэм, другой их одноклассник, живший поблизости, спешил вытащить из холодильника ещё пару запотевших бутылок пива. «Пей, Гилберт, – смеялись друзья и хлопали его по спине, – не дай засохнуть лучшему мозгу современной литературы».

И ему было хорошо. Он знал, что настоящее приятно, хоть и не всегда легко, и что всё ещё впереди; и это впереди у него, конечно, будет удачным.

А главное – что пусть сейчас и нет времени, но те тексты, которые приходят к нему по ночам и медленно, но непрерывно копятся в тетрадях и памяти компьютера, непременно дождутся своего часа. Он поступит в колледж, получит необходимое для писателя образование – и его истории, которые возникали будто из ниоткуда, его герои, с каждым отвоёванным у гонки днём всё более живые, все его тексты, которые копились и клокотали внутри, наконец-то станут по праву главными в его жизни.

Это было его мечтой, его целью, его будущим. Он готовился к нему и радовался, что делает всё, чтобы добиться его. И даже то, что времени на творчество всегда не хватало, и то, что писать означало постоянно ограничивать себя, ставить себе условия и не давать расслабляться, тоже ощущалось радостью. Ничто не могло сравниться с тем, как, наконец добравшись после долгих часов суетливых подработок до крысятника, он садился и читал текст, свой собственный текст, написанный накануне ценой бессонной ночи – и этот текст ему нравился.

Через год он накопил на колледж, дошел до цели, выполнил поставленную задачу.

Оставалось ждать, пока исполнится мечта.

Гилберт был готов во всеоружии встретить её исполнение. Весь мир лежал у него ног. Он был юн (хоть иногда и казался себе стариком в свои девятнадцать), образован (уже посетил две лекции), богат (от накоплений осталась чуть ли не сотня фунтов) и неотразим (сёстры подарили каждая по набору дезодорант+крем для бритья; лучше для мужчины нет). Будущее представлялось не просто светлым, а просто-таки радужным. Он уже видел себя успешным студентом, благополучно сочетающим учёбу, работу и молодость, а через несколько – совсем немного – лет у него будет собственный кабинет, стеллажи, наполненные огромными томами с золотым тиснением, и сотни желторотых юнцов будут осаждать его порог, чтобы получить рекомендации и положить свою рукопись на стол его секретарши…

Хотя нет, зачем ему секретарша. Он сам будет читать все их рукописи – для него нет ничего проще, чем отличить хороший текст от плохого. Хорошие книги он будет читать в рабочее время, положив ноги на стол и с умным видом поправляя очки. Слабые тексты будет безжалостно редактировать, улучшать сотней своих блестящих идей и издавать в соавторстве. Все остальное время он будет сидеть и писать сам, не отвечая на звонки и стук в дверь. "Профессор Тауэр очень занят – он пишет книгу", – будут говорить о нём на кафедре. А разве иначе выглядит жизнь профессоров мировой литературы?

А потом время всё шло, и взрослая реальность оказалась на мечту совсем не похожей.

«Наша профессия поддается только тем, кто по-настоящему любит книги» – говорили на вводных лекциях по специальности, и Гилберт думал – «я на месте». Он читал так много, что поиски новых книг со временем стали для него постоянной нерешаемой задачей, а крысятник Стивен называл «филиалом городской библиотеки», потому что там, где был Гилберт, неизменно появлялись книги, запрятанные в самых неожиданных местах. Он читал всё, что попадалось на глаза, вёл собственные классификации книг и дневник, в котором годами записывал свои впечатления от прочитанного. «Вот готовый исследователь!» – сказал ему куратор, когда Гилберт рассказал об этом, и он подумал: «я на месте».

«Я на месте», думал Гилберт и вспоминал, как стремился попасть в эти стены, чтобы поскорее заняться своими текстами. «Я на месте», повторял он про себя так часто, что не сразу осознал, что ни разу так и не почувствовал ничего, кроме прежнего ожидания.

Все книги, входившие в обязательный список, Гилберт прочитал ещё в школе. Когда он предлагал рассмотреть другую книгу, приводил пример из произведения вне программы, пытался мыслить независимо от преподавателей – его возвращали на накатанные рельсы и говорили не изобретать велосипед. Всё интересное, что он узнавал, он находил в чём-то дополнительном или внепрограммном. Всё, что преподаватели с умным видом подолгу разжёвывали на занятиях, казалось ему совершенно очевидным.

Сначала он всё думал, что разочарование временно. С этим курсом не повезло. А может, надо попробовать ходить с параллельным потоком, к другому преподавателю, хотя и он тоже говорит сложными словами о простых вещах, а об интересном лишь упоминает вскользь. С тем предметом тоже как-то не ясно, но это вводный, надо подождать. Там – наоборот, всё понятно – идиот вдалбливает идиотам, как превращать других в идиотов. Это просто учебный план.

Вот сейчас пройдёт первый год, и дальше будет интересно, говорил себе Гилберт, снова с недоумением закрывая в конце лекции едва ли тронутую тетрадь. Вот сейчас закончатся общие курсы "в нагрузку", и пойдет, наконец, настоящее дело – то, ради которого он сюда поступал.

Он честно ждал – пока не понял, что может прождать так всю жизнь.

Он ошибся с колледжем. Ошибся со специальностью. Ошибся, кажется, даже с самым главным, что у него было.

Колледж не был необходим, чтобы стать писателем. Колледж давал образование, но применить его можно было совсем не там, куда Гилберт стремился. И отступать было некуда. Работа на будущее закончилась; теперь надо было работать на настоящее. Он ходил на пары, слушал профессоров, пытался заставить себя думать, как от него требовали, и искал что-то, что нашло бы в нём отклик – хотя бы отголосок прежней восторженности.

Но что-то ломалось в нём, когда он пытался воспринимать всерьёз все эти лекции, где почти всё, что говорилось, Гилберт давно уже прочёл и усвоил сам. И когда старался воспринимать всерьёз людей, которые его окружали. Всех этих странных девочек, которые были либо слишком умными, либо слишком глупыми, либо вызывали странное ощущение, что кто-то из вас идиот; всех этих немногочисленных ребят, с которыми никогда не получалось найти общие темы для разговора или хотя бы посмеяться над какой-нибудь шуткой. Всех этих преподавателей, которые были так заняты тем, что хотели навязать другим свою точку зрения, что совершенно разучились слушать кого-то, кроме себя.

Что-то ломалось, и это что-то было серьёзным. Чем больше он заставлял себя погружаться в изучение теории чужих книг, тем меньше у него получалось писать свои.

С тех пор, как он поступил в колледж, он не смог закончить ни одного текста.

"Ненадежным рассказчиком называется приём в литературе"… записывал он прилежно, а потом рука срывалась, и вместо научных терминов пытался написать что-то ещё – но ничего не выходило. Только странные, неровные фразы, неумелые, как у трёхлетки. Иногда абзацы. Кусочки. Клочки. Он напоминал себе баллончик взбитых сливок, где сливок осталось только на донышке. Не получался ни один текст, даже если он отменял все дела и сидел выходные напролет над чистой страницей. Создать хоть что-то стоящее не выходило. Гилберт заставлял себя, наказывал, лишал себя любимых удовольствий, подкупал, злился до красных пятен в глазах или на холодную голову пытался расставить все по местам и начать сначала – но ничего не получалось. Тексты не складывались. Герои больше не были живыми. Самые простые сюжеты разваливались, как песочные замки. С каждым днём ощущение собственного бессилия становилось всё крепче. Сначала Гилберт пытался оправдывать его, потом пришел в ужас, лихорадочно начал искать хоть какое-то средство, способ победить непонятно откуда взявшуюся немоту. Ничего так и не помогло. Колледж, на который он так рассчитывал, не мог помочь ему стать писателем. Стоило Гилберту начать учиться, он вообще не мог больше ничего писать.

Но бросить учёбу было нельзя. Отказаться от мечты означало бы поставить новую; пришлось бы искать новую профессию, зарабатывать на новую учёбу, а Гилберт не видел себя никем, кроме того, кем мечтал быть с детства. В колледже были книги – и они единственные держали его в рядах студентов. Даже тогда, когда он никак не соглашался смириться с тем, что имена на обложках всегда чужие.

По инерции он учился, продолжал работать, и по-прежнему жил в режиме нон-стопа – хоть выделять время для главного теперь было бесполезно и очень грустно. В школе вместо столовой он вёл теперь кружок любителей литературы, и ученики любили его, а он изо всех сил старался не быть похожим на своих преподавателей с факультета. В редакции ему всё чаще стали доверять писать обзорные статьи и большие авторские тексты – и почему-то их писать получалось, а его собственные, главные – нет. В большом литературном агентстве он подрабатывал курьером; и все эти несерьёзные работы почему-то нравились ему больше, чем пары, на которые он ходил. А больше всего ему нравился его театр. Он так и не ушёл из него, хотя много раз собирался. Так и ездил через полгорода, как когда-то в школе, и всё чаще ловил себя на мысли, как ему там нравится.

Да, он прекрасно отдавал себе отчёт, что из всех его увлечений именно это наиболее полно отдает абсурдом. С его неуклюжестью, неумением уделять должное внимание одежде и внешнему виду; с его органической любовью к справедливости и отсутствием всякой пробивной силы – ему не стать востребованным актёром. Но Гилберту нравилось играть в театре, нравилось работать в нём и даже просто проводить время. Он всей душой любил душный полумрак неосвещённого зала во время репетиций, нервную гонку генеральных прогонов; любил раздумывать над эмоциями своих персонажей и наблюдать, как меняются в гримёрных девочки, превращаясь из пацанят в джинсах в сказочных принцесс. Он вертелся в их театре, даже когда не было особой необходимости; пережидал свободные часы между работами, чтобы не ехать на перекладных в крысятник, прогуливал лекции, когда невмоготу становилось ждать, когда же на них скажут хоть что-то интересное. По сравнению с колледжем в театре не было ощущения, что из тебя медленно выкачивают всё, что ты умел, чтобы заменить это тёмной концентрированной кислотой, ползущей вместе с кровью по венам. Его не пытались переделать там – он был тем, кем был, неуклюжим, похмельным, хронически уставшим от бессонных ночей, разочарований и беготни с места на место. Но в театре, в отличие от текстов, у него получалось хоть что-то создать.

В колледже рассказывали что-то, о чём он уже знал – Гилберт набрасывал в тетради план сценария для новой постановки, чтобы обсудить его с режиссёром. В колледже вновь толкали сомнительные догмы под видом научных открытий – Гилберт придумывал новый этюд, высмеивающий самолюбование преподавателя и его неспособность выглянуть из собственных шор. В колледже снова пытались заставить его отказаться от мечты о творчестве, которую он лелеял – Гилберт собирал исписанные клочками абзацев тетради и молча уходил с семинара, чтобы помочь подготовить декорации на вечер. В театре он вообще брался за всё, что можно; режиссёр уже называл его «гном, который живет за сценой». Когда Гилберт обсуждал с ним, как можно перешить старые костюмы, или помогал на прогонах осветителем, или репетировал роль помидора в массовке детского спектакля – почему-то ему не казалось, что он бездарно теряет время.

А время бежало слишком быстро. Он оглянуться не успел, как прошло три года, а он ни на йоту не приблизился к тому, что хотел.

Когда вдруг – неожиданно и, как правило, очень редко – выдавалось свободное, ничем не занятое время, Гилберт старался проводить его дома, в их со Стивеном захламленном логове. С определенного момента Стивен то и дело приводил туда девушку; что искренне удивляло Гилберта, только одну. Давно потерявший счёт своим любовным победам Стивен неожиданно перестал видеть всех, кроме своей Эммы; на взгляд Гилберта, девушки не особенно примечательной. Однако в ней было что-то такое странно лёгкое, домашнее и уютное; когда она оставалась в крысятнике на ночь, не создавалось впечатления, что в доме ночует чужой. Гилберт давно уже относился к Эмме как к непременному приложению к Стивену, и ему нравилось наблюдать за ними вдвоём. Смешные и одинаковые, они всё время хихикали над чем-то непонятным, и в этом была странная гармония, казавшаяся ему настоящей.

Крысятник часто стал напоминать ему об этой гармонии. Особенно в редкие дни, когда он попадал туда засветло, и свет можно было не зажигать даже в своей комнате. Можно было на чуть-чуть забыть, что живешь в вечной гонке, и твоя гонка по-прежнему ничего не приносит. Можно было понаблюдать, как ленивый луч вечернего солнца ползёт по стене напротив постели, понаслаждаться такими редкими минутами неторопливости, которые ценят только люди, живущие на бегу. Именно тогда в крысятнике ему приходили мысли о том, что когда-нибудь и у него тоже будет гармония. Смешливая, внутренняя и настоящая; как у Эммы со Стивеном. Когда он будет писать в своем кабинете, а его – девушка? Жена? Спутница? – неслышными шагами будет подходить и заглядывать через плечо в его рукопись, положив руки ему на плечи. Она будет его первым читателем, первым редактором и критиком, а он будет радоваться, когда ей будут нравиться его тексты. За ужином он будет делиться с нею новыми замыслами, а она будет внимательно слушать, рассказывая ему какие-то истории про своих подруг, которые он тоже возьмёт себе на вооружение; и почему-то ему будет интересно слушать её истории и просто так, без видимой пользы. А ещё они тоже будут такими же одинаковыми в глазах других, и такое же ощущение уюта будет охватывать его, когда она будет дома.

Где ещё было мечтать об этом, как не в крысятнике, когда писать что-то вменяемое опять не выходило, а за стенкой так забавно и одинаково смеялись и переговаривались о чём-то не замечающие никого на свете друзья.

Он любил крысятник, любил свою жизнь в нём, одновременно беззаботную и загруженную, с удовольствием проводил в нём время и каждый раз радовался, когда заканчивалась смена, и можно было идти домой. Если бы не любовь, он, наверное, до сих пор так и жил бы в милом сердцу, заваленном мусором крысятнике.

Но с ним случилась любовь; как водится, она всё изменила.


Любви он тогда не искал. Была охота время тратить. В двадцать лет все девчонки ведут себя как идиотки. Ходят группками, вечно хихикают за спиной, малюются, как индейцы, и хвастаются друг перед другом количеством парней, которым наставили рога. От той смешливой гармонии, которая представлялась ему, девчачьи представления о любви были далеки, как до Марса; не нужно ему было такого счастья. Когда хотелось, всегда находилась приятная компания у стойки бара или для похода в кино (пару своих подруг Гилберт смертельно обидел тем, что забыл, понимаешь ли, взять их за руку, потому что увлёкся фильмом). Несколько раз ему кто-то нравился; чаще всего, это ничем не заканчивалось, но количество новых подружек у старших сестёр никогда не иссякало, и он не чувствовал дефицита в общении с противоположным полом. Пообщаться в компании – это одно, но когда все друзья по очереди уходили из бара с новыми знакомыми, Гилберт предпочитал отправиться к себе и спать, оплакивая то, что снова не написал ни строчки.

А потом у него случилась любовь; беззаботная молодость кончилась вместе с нею.

Всё случилось в театре, как-то весной, когда все вокруг говорили о любви, а Гилберт кормил своего научного руководителя байками о том, почему он так и не начал курсовую работу, и в очередной раз убежал гладить костюмы вместо лекции.

В тот день главному режиссёру, невысокому лысеющему дяденьке с проницательным взглядом и властным, как у всех режиссёров, голосом, окончательно надоело мириться с тем, что его основной актёр, исполняющий все роли главных героев, пропускает половину репетиций, сказываясь на мифические болезни.

– Хватит! – в бешенстве кричал он, стуча кулаками на пришедших, хотя и изрядно опоздавших актеров. – Мне не нужны люди, которые вечно ставят меня после всех остальных дел! Либо вы относитесь к делу серьёзно, либо вместо вас будут играть другие; незаменимых нет! И передайте красавчику, что может отправляться со своим похмельем прямо в задницу; я найду ему замену, потому что могу сделать актёра даже из кочерги! Кто вот там копошится за сценой, когда я разговариваю? Кто двигает там стулья с таким диким шумом; Гилберт? Иди сюда, Гилберт, теперь роль Ромео будешь играть ты.

Хихикая, Гилберт вразвалочку вышел на авансцену. Он ни секунды не сомневался, что всего лишь стал оружием в очередной душеспасительной проповеди главрежа. Внешне суровый, тот искренне болел душой за дело и за каждого из своих актёров, видел их всех насквозь и каждому пытался привить что-то, чего ему не хватало; да и приступы воспитательного настроения случались с ним нередко. С трудом поймав сценарий, который в сердцах швырнули ему прямо в руки, Гилберт произвольно открыл его на какой-то странице и, дурачась, начал изображать из себя Ромео. А потом поднял глаза на Джульетту, и дурачества кончились.

Взгляд его Джульетты пригвоздил его к полу. И хотя она, чуть старше него, на четырнадцатилетнюю юную Джульетту не тянула никак, Гилберт сразу почувствовал, насколько безнадежно сам не подходит на роль гибкого и грациозного Ромео. Заросший трёхдневной щетиной, громоздкий с недосыпу, пропахший маслом из школьной столовой, в которой с утра по старой памяти подменял приболевшего приятеля, он ощутил себя таким нелепым по сравнению с ней.

Он знал её. Она была примой и главной звездой их театральной студии. Все роли принцесс, красавиц, главных героинь всегда по умолчанию доставались ей – она была живым воплощением того идеала, о котором пишут стихи и слагают пьесы. Прекрасно сознавая свою красоту, она снималась в рекламных роликах и участвовала в показах мод; в их театре она появлялась только тогда, когда не была занята в других проектах, и всегда подчеркивала свою занятость. Иногда девочки в гримёрных радостно шептались, узнав, что у главной примы нарисовалась новая реклама – это значило, что ведущая роль могла достаться кому-то из них. Но Гилберт ещё не играл с нею в спектаклях и узнал её не поэтому. Он сталкивался с нею на своём факультете, и они даже совпали как-то на нескольких курсах. Он видел в толпе студентов её идеальный силуэт, её роскошные волосы, спадавшие на горделиво расправленную спину, пару раз следил за её походкой, гипнотизирующей всех мужчин вокруг.

– О! А я тебя знаю! – возвестил он весело, протягивая руку, свободную от сценария. – Видел на лекциях. А что ты так смотришь строго?

– Не мог бы ты перестать вести себя, как ребёнок, – холодно отчеканила красавица, сдержанно отвечая на рукопожатие. – Оливия. Оливия Маркес.

– Вау, класс – Маркес, как Габриэль Гарсия?

– Оливия Маркес, – подчёркнуто медленно и без улыбки повторила она.

Больше он с нею не шутил.

Репетиция была долгой – Гилберт не рассчитывал на неё, так что даже пришлось позвонить на работу, предупредить, что задерживается. Режиссёр долго «сыгрывал» их, устраивая читку то одной, то другой сцены. С Оливией он прорабатывал каждую фразу, с Гилбертом – каждую третью, что только убедило его в том, что роль ему досталась только на время поиска основного актёра. Холодность партнёрши удивляла его. Они читали, и он то и дело украдкой разглядывал в пыльном свете прожекторов её профиль. Холодность казалась ему чрезмерной, наигранной. Его ело любопытство, из-за чего она старается произвести на всех такое отталкивающее впечатление. Играть с нею было интересно; Гилберт чувствовал, как почти без усилий может увести её за собой, и она легко поддавалась его манере. И это опять было странно – то, что с такой уверенной холодностью она была так ведома.

– Я жду вас завтра, ровно в восемь, – строго сказал режиссёр, и Гилберт принялся торопливо думать, как ему разрулить расписание ради этих временных репетиций. Оливия холодно кивнула им на прощанье, сердито стуча каблуками по пути к гримуборной.

Бывает, что ещё не заболев, иногда чувствуешь приближение болезни; угадываешь её близость и с тяжестью понимаешь, что болезни не избежать. Так и произошло с ним в тот вечер – как изматывающее недомогание, он предчувствовал свою любовь, ещё не обретшую чёткой формы. Стремясь успеть-таки хоть на одну из работ, Гилберт быстро шёл по коридору, когда заметил, что один из шнурков опять развязался. Оливия ждала кого-то на диванчике в холле, и он, наклонившись, совершенно случайно повернулся и, так и сидя на корточках, заметил её глаза.

Она склонялась над мобильным, низко опустив голову; волосы падали ей на лицо. Вся посадка её говорила о какой-то глубокой печали, и глаза – те прозрачные голубые глаза, которые только что впивались в собеседника холодом – сейчас смотрели так грустно, как будто оттаяли за эти несколько минут.

И Гилберт почувствовал, что болезнь близко; что он уже заразился, и избежать её уже не сможет.

Но он и не хотел избегать. На следующий день, неожиданно для себя, он бежал на репетицию, как школьник. Смотреть на Оливию и пытаться снова увидеть, как в её голубых глазах тает лёд, стало его главным стремлением и почти зависимостью. Репетиции шли каждый день, и когда начались первые прогоны на сцене, Гилберт уже знал, что влюблён навсегда.

Завоевать её стоило ему почти физического труда; никогда ещё он не чувствовал себя таким измотанным, как после их первых разговоров и репетиций. Оливия была строга и ни разу не изменила своей холодности, но он не позволял себе сдаться и ухаживал за ней с решимостью, как будто бросался в бой. Когда она впервые согласилась пойти с ним на свидание, Гилберт чувствовал себя полководцем, выигравшим решающую битву; когда они впервые стали близки, он чувствовал себя Творцом, создавшим новый мир.

Оливия была взрослой, строгой и очень серьёзной. Она прекрасно знала, чего хочет, и знала, как этого добиться. Она поставила себе цель иметь успех в модельном бизнесе и уверенно шла к ней, не оглядываясь и не задерживаясь. Она считала, что некоторые роли в театре достойны её внимания – и играла их, всегда будто милостиво соглашаясь на приглашения режиссёра. Она пришла к выводу, что общество Гилберта может быть ей приятно, и соглашалась проводить с ним время, принимая его ухаживания горделиво и в то же время благодарно. Правда, что она искала на факультете, он пока не разобрался. Ничего в Оливии не указывало на сильный интерес к истории или теории литературы, но что-то она явно считала для себя нужным, потому что иначе не ходила бы даже на те немногочисленные лекции, которые посещала.

Всё это думали или говорили ему другие; сам Гилберт тогда мало задумывался о толковании её характера. Он находил какое угодно оправдание её строгому тону, её наружной неприветливости. Он от всей души радовался её радостям, находил причины предпочесть их своим и оправдывал этот выбор. Впервые в жизни он был полностью уверен в том, что в его жизни всё правильно и прекрасно – он был влюблён в самую лучшую девушку в мире; всё, что он делал, было подчинено обожанию этой девушки. Он ловил каждое её слово, обожал каждую морщинку на её лице.

Общая работа, а потом и общий успех сплотили их, и Гилберт был рад. Спектакль имел признание, значительное для любительского коллектива, и то, как Оливия улыбалась ему, когда они кланялись зрителям, держась за руки, заставляло Гилберта парить, как никогда, потому что лёд в её глазах таял в эти минуты. С «Ромео и Джульеттой» был организован тур по школам города и окрестностей, они возили спектакль по театральным студиям, пару раз даже давали специальные показы для прессы. Оливия заключала новые контракты с агентствами, режиссёр позвал Гилберта на новые роли, и они получали за выступления гонорары, как настоящие артисты. То, что было раньше побочным занятием, на которое все пренебрежительно припоминали детские кружки и спрашивали, не пора ли бросить, неожиданно стало доминировать и понемногу вытеснило сначала учёбу, потом побегушки в литературном агентстве, стало угрожать статьям в редакции. Помимо того, что за Оливией он пошел бы куда угодно, Гилберту нравилось играть на сцене. Нравилось раньше почти не знакомое ощущение, что он держит на себе спектакль; нравилась странная сила, которую он чувствовал, когда сидящие в зале люди начинали плакать или смеяться потому, что он так хотел. Нравилось грузить их поношенный реквизит в багажник и рядом с Оливией смотреть из окна микроавтобуса на однообразные пейзажи окраинных городков. Нравилось брать в свою и ласкать её руку, когда переезд попадался долгим, а больше всего – ощущение, что она отвечает на его нежность, пусть строго и сдержанно, но несомненно отвечает.

Впрочем, ему нравилось все, что было связано с нею. Нравилось, как она смеётся, когда ему наконец удавалось её рассмешить. Нравились её строгие, продуманные фразы, когда она снова выговаривала ему за что-то, и он в очередной раз старался прислушаться к её замечаниям. Нравилось, как строго она относилась к еде, и что весь её рацион состоял из разделённых по времени сырых овощей и фруктов, которые она клевала, как птичка, и никогда не смешивала. Ему нравилось, как она рассказывала ему о чём-то, как иногда замирала, увлекшись чем-то в телевизоре; в её квартире телевизор работал всегда, и Гилберт сразу же смирился с этим, радостный от того, что мог быть с нею.

После «Ромео и Джульетты» они сделали ещё одну успешную постановку, потом Оливия заявила, что успешной карьеры в любительском коллективе не построишь, ушла из театра и отдалась модельной деятельности. Гилберт остался. Ещё после первых прогонов его взял под свое крыло какой-то агент, странный высокий человек в мешковатом костюме, который считал себя очень важным и то и дело звал Гилберта на какие-то кастинги. Временами он ходил на них и даже получил несколько ролей. Постепенно оставил почти все свои работы, потому что часов в сутках не хватало, а роли были интересные. Со временем он увлёкся своим актёрством. Читал сценарии, находя в них страшные по своему мнению ошибки, продумывал роли. Если Оливия задерживалась, он любил сесть и написать какой-нибудь текст от лица своего персонажа, чтобы сродниться с ним. Это были те немногие тексты, которые у него по-прежнему получались.

Оливия была единственной, кому он признался, что сделал с ним колледж. Единственной, кому он доверил свою самую большую боль – почти физическую боль от немоты, которая овладела им, стоило колледжу взять полную власть над его мозгом. Единственная, которая знала, сколько замыслов, текстов и набросков было у него до тех пор, пока он не попал в плен тех, кто должен был научить его писать, но с каждым днем все прочнее цементировал почву, на которой теперь не получалось ничего вырастить. Чем больше чужих слов, терминов и догм попадало в его голову, тем меньше получалось у него создать что-то своё. Это было почти так же мучительно, как в детстве, когда его увозили на каникулы к бабушке, и надо было прощаться с мамой на вокзале и махать ей рукой из поезда, который всё быстрее увозил от места, где она стояла. Гилберт помнил, как он старался всё дальше высунуться из окна, чтобы видеть её, как пытался подольше слышать её голос, которым она смеялась и говорила: «Пока! До встречи! Веди себя хорошо!» – но как он ни старался, всё равно наступал момент, когда увидеть уже было ничего нельзя, и её голос, как он ни ловил его, терялся в грохоте колес и свисте ветра. Так же сейчас, изворачиваясь и извиваясь, он пытался вызволить из себя хоть какой-то текст, хотя бы вспомнить намек на ту радужную лёгкость, с которой раньше они как будто сами по себе выходили из-под его пальцев; старался услышать тот голос, который раньше надиктовывал ему то, что так приятно было читать перед сном и мечтать, представляя себе переплет и обложку со своим именем. Но колледж сделал его немым; колледж отобрал у него способность вытягивать из небытия ту магию, из которой получались тексты; колледж, в который он так стремился, почти отобрал у него надежду, что когда-нибудь он сможет стать писателем.

Это был секрет, который он скрывал от всех, даже от самых близких друзей, от сестёр, от мамы. Он боялся его, мучился им, боролся против него и доверил только Оливии, потому что много раз силился написать что-то о ней, отчаивался, когда не получалось, и надеялся, что она простит его бездарную немощь. Он мечтал, что она поймет. Мечтал, что может быть, она поможет. Может быть, думал он, когда-нибудь именно она будет той, кто снимет с него проклятие немоты.

Теперь он почти что жил в её квартире – просторном современном дуплексе в Вест-энде, который подарили ей родители на совершеннолетие. Кто были её родители, Гилберт так и не понял. Она редко говорила о них, а ещё реже говорила с ними, без всяких оговорок, однако, принимая их денежное содержание. С её родителями Гилберт несколько раз говорил по телефону, робея в основном не от их вполне дружелюбных интонаций, а от свирепых взглядов, которые Оливия бросала на него, стоило ему выдать от стеснения очередную глупость. Он с гордостью и нетерпением привёз её на воскресный обед в свою семью – но знакомство прошло неудачно, разговор за столом не клеился, и взаимное неприятие его родителей и его любимой было одним из его первых в той истории больших огорчений.

Свирепыми взглядами Оливия награждала его нередко – ей вообще мало что нравилось в окружающем мире, и Гилберт со временем привык к постоянному неодобрению. Каждую минуту он был готов к нему и тем острее радовался, когда вместо ожидаемой холодности вдруг получал её нежность. Потому что Оливия умела быть нежной с ним. Никогда при своих подругах, которым она в конце концов его представила, никогда при его друзьях, встреч с которыми она старалась избегать. Никогда на людях или когда он просил. Бывало, долгие недели Гилберт ждал, когда наконец она смягчится к нему, терпеливо пережидая обычную изысканную строгость. И как-нибудь вечером она вдруг просила его приехать к ней и целый вечер ластилась, благодаря его за внимание, давая понять, что ценит, как многим он жертвует для неё.

У них было несколько идеальных, полностью счастливых дней, которые они проводили вдвоем в полной, почти ничем не нарушаемой гармонии; Оливия была с ним ласковой и терпеливой, и он терял голову от головокружительного счастья, такого долгожданного, что от него становилось больно. И после многих месяцев знакомства, он по-прежнему любил её; по-прежнему готов был идти на жертвы и ограничения, чтобы услышать её смех в ответ на свою шутку; по-прежнему преданно старался, чтобы лёд в её глазах растаял, и она посмотрела бы на него, как на равного себе дорогого друга.

Он плохо помнил, как все заканчивалось – долго, в отличие от стремительного начала, и почти также трудно. Не помнил, когда случилась первая ссора; помнил только, как мучительно пытался потом понять, в чём был неправ перед нею. Не помнил, когда впервые почувствовал то, о чём предстояло узнать; помнил только, как раз за разом заставлял себя проглатывать явно надуманные объяснения. Не помнил, когда впервые осознал, что конец близок, и предпринял первую отчаянную попытку отдалить его.

Мама всегда ругала его за то, что он слишком увлекался. Если коллекционировал наклейки, не успокаивался, пока не заполнял весь альбом до последней рамки. Если увлекался творчеством писателя, бросался читать не только его собрания сочинений, но и дневники, письма и черновые наброски, издаваемые для специалистов. Если ставил себе цель, то подчинял всю свою жизнь тому, чтобы её добиться. И сейчас он расшибался в лепёшку, чтобы сохранить рядом с собой Оливию. Начал приходить домой только тогда, когда она говорила, что хочет его видеть. Соглашался на роли только тогда, когда знал, что его график будет совпадать с тем, что удобно ей. В конце концов сдался и даже стал есть то же, что и она – разрезанные на дольки овощи и фрукты. С первого дня знакомства она всё пыталась обратить его в свою пищевую веру; всё, что проходило термическую обработку, Оливия называла «мертвяком» и ела только то, что считалось «живым» по правилам палеолитического питания. Поначалу Гилберт со смехом отказывался становиться «травоядным», потом всё чаще старался соглашаться с ней, для сытости перехватывая хот-дог по дороге в её квартиру. После одной из первых ссор он пообещал ей попробовать и согласился питаться как она, соблазнившись на обещанный прилив сил и способность высыпаться за пару-тройку часов; ему уже тогда очень, очень сильно не хватало и сил, и сна.

Это были тяжёлые месяцы. Он был дёрганым, нервным и мнительным, снова предчувствуя, как болезнь, свою неизбежную потерю, и с нарастающим отчаянием хватаясь за то, что ещё не потерял. Перемежающиеся периоды её строгости и нежности изматывали его; сил на новой диете не прибавлялось, и чувство усталости стало непобедимым. Отголоски прежней гармонии, которую когда-то он чувствовал у них вдвоём, становились все реже и короче, и он уже не радовался им так головокружительно, как прежде. Наступала зима, и было постоянно холодно; он нигде не мог отдохнуть, нигде не мог быть спокойным, не мог даже выпить горячего, чтобы согреться.

Но у него снова была цель, и он согревался тем, что работает, чтобы достичь её. Когда-то летом, на пикнике, когда тепло грело солнце, а они держались за руки и делились друг с другом секретами, Оливия рассказала ему о том, как мечтает провести Рождество. Поделилась своей мечтой о Париже, о празднике в номере пятизвездочного отеля с видом на Эйфелеву башню. Чтобы завтракать вдвоём лучшими сортами винограда из Прованса и нежиться вместе на шелковых простынях в кровати с бархатным балдахином. Чтобы отправляться в неторопливые прогулки по зимним улицам, забраться пешком на Монмартр, гулять по его неровным лестницам и заказать портреты друг друга художникам перед большим собором. Отключить телефоны и не замечать никого, кроме Парижа, в котором они вдвоём. Гилберт помнил, как она рассказывала об этом – вдохновленно, радостно, с толикой грусти, как будто подобная поездка казалась ей невозможной. Помнил, как сильно ему захотелось исполнить её желание, как он расспрашивал её о деталях и смотрел в её глаза, в которых не было льда в тот день.

Это была простая цель: он свозит её в Париж на Рождество.

Он снова делал всё, чтобы решить поставленную задачу. Набрал заказов в редакции. Взялся за корректуру каких-то пустых текстов, которые пытался считывать по ночам и в метро. Собрал все гонорары в театре – новая диета позволяла сэкономить на еде, и это впервые его порадовало. Впервые согласился на съёмки в фильме ради денег – и совершенно не принял во внимание просьбы матери о том, что на Рождество в этом году им особенно важно собраться вместе.

Лучший отель в Париже был забронирован, билеты куплены, и он приложил к подарочному пакету купленный по Интернету купон в супермаркет органических фруктов и букет мелких розовых роз, которые Оливия любила.

Он ждал её в вегетарианском кафе, где они сотни раз встречались, если Оливия не хотела, чтобы он приходил к ней домой. Повсюду мелькали и мигали рождественские украшения и гирлянды, и наконец-то пошёл снег. Снег считался хорошей приметой, и Гилберт предвкушал, как Оливия обрадуется его подарку; он ведь специально узнавал её планы, знал, что ничто не будет держать её в городе на праздники. Всю ночь он сидел за корректурой, оправдывая уже потраченный аванс; было ужасно холодно, и почему-то Оливия опаздывала, так что Гилберт уже начал волноваться, то выкладывая перед собой подарочный конверт с туристическим ваучером, то снова бережно пряча его в рюкзак.

Он задремал, прислонившись головой к стенке, а когда открыл глаза, Оливия уже пришла, и что-то уже было очень не так. Он понял это ещё до того, как успел сморгнуть с глаз непрошенную дремоту.

Торопливо и деловито она вошла и села перед ним за столик, и не снимала пальто, торопясь скорее уйти.

– Давай отменим все планы, потому что я уезжаю, – объявила она без предисловий, разматывая и кладя себе на колени шарф. – Сегодня вечером. Я не знаю, когда приеду. Прости.

Оторопев, Гилберт принялся невпопад задавать вопросы; Оливия отмахивалась и не отвечала. Твердила, что напишет ему или позвонит – она не в первый раз вот так скоропостижно уезжала на выходные, так почему сейчас это стало новостью. Не к месту и без контекста, в попытке последней надежды Гилберт протянул ей свой подарок – и, кажется, окаменел, когда вместо ожидаемой реакции услышал её звонкий, как перекатывающиеся льдинки, острый смех.

– Ты же не думал всерьёз, что мы проведем Рождество вместе, правда? – спросила Оливия насмешливо, а, увидев его лицо, закатила глаза и укоряюще цокнула языком, как окончательно разочарованная в ученике классная дама. – Нет, Гилберт, так не пойдёт. Давай ты уже перестанешь, а? Ещё немного, и ты надумаешь делать мне предложение или что-то в этом роде.

Снег шел крупными хлопьями, и всё окно справа от их столика было наполнено тенями летящих вниз пухлых, словно из ваты, снежинок.

– Да, только не спорь, – продолжила она, властным взмахом руки отметая даже те попытки фраз, которые он мог выговорить. – Ты сам прекрасно бы видел, что у нас с тобой нет никакого будущего, если бы не был таким мечтательным неудачником. Неужели ты не понимаешь, что ты не тот, кто мне нужен, Гилберт? Мы мило проводили время, только и всего. А я достойна настоящего мужчины. Настоящего во всех смыслах. С настоящей работой, в которой он по-настоящему успешен. С настоящими целями, которых он по-настоящему добивается. А ты сам смотри: у тебя и профессии-то нет. Ты сыграл пару ролей где-то, но твердишь, что настоящим актёром стать не сможешь; ты ничего толком не написал и так и будешь всю жизнь ныть и убеждать всех, что ты писатель. Ты из тех неудачников, которые годами ходят в протёртых штанах и радуются, когда какой-то ещё юродивый поймет ту заумь, которую ты производишь в ущерб самому себе. Я не хочу в этом участвовать, Гилберт. Я не вижу никаких перспектив для нас вдвоём.

Гилберт сглотнул и, помнится, удивился, почему сглатывать так больно.

– Но я люблю тебя больше жизни, – выговорил он наконец свой единственный аргумент.

– Да, за это тебе спасибо, – Оливия отвернулась. Посмотрела в окно; тени падающего снега делали изысканно прекрасным её хрупкое лицо. Гилберт почувствовал, что она перестала быть строгой, и хотел продолжить разговаривать, хотел сказать ей что-то очень важное, что вертелось на языке, и тянулся через стол, чтобы накрыть ладонями её руки, успокоить, попросить не торопиться. Оливия руки отдергивала, убирала под стол, на колени. Схватила букет цветов, который лежал на столе, и спрятала лицо в розовых бутонах.

– Ты любишь кого-то ещё, – проговорил Гилберт, и это не было вопросом.

Льда в глазах Оливии не было, и от этого его боль казалась сильнее в тысячу раз.

– Давно, уже много лет, – кивнула она, и её слова больше не были похожи на выговор классной дамы. – Мы с ним не можем быть вместе, не сможем никогда, я прекрасно знаю. Но это ничего не меняет. Так бывает, Гилберт, ты же поймёшь.

Гилберт чувствовал, как краски вокруг исчезают, и весь мир становится чёрно-белым.

– Он женат?

Она не ответила.

– Это друг твоего отца, о котором ты говорила мне? Ты уезжаешь с ним? Сегодня, потому что у него вдруг получилось?

Оливия подняла глаза, и, как в телевизоре, в них мелькнули и навсегда исчезли все потерянные надежды – её и его.

– Тебе будет лучше без меня, – произнесла она, поднимаясь, и торопливо вышла на снег, пряча лицо в букет мелких розовых роз. Ваучер в рождественский Париж так и остался лежать перед ним на столе.

Гилберт плохо помнил, что было потом. Сколько-то дней совершенно выпали из его жизни. Как и полагается по сценарию дурного кино, он где-то пил, с кем-то дрался, куда-то всё время шёл, спотыкаясь о выбоины мостовых, все время мёрз и нигде мог согреться. Каждому соседу за стойкой бара он начинал выкладывать горестную историю своей любви и боли, обстоятельно, начиная по порядку, с завязки – но почему-то никто не слушал его, а ему всё казалось, что когда его хоть кто-нибудь дослушает, может быть, станет легче. Всё время он пытался объяснить себе, ради чего ему были даны эти несколько месяцев странного счастья, если они вели к такому фиаско, если то выстраданное, что было, совершенно не окупало нынешнего краха. В разговоре с очередным барменом он пришёл к выводу, что его ошибки начались ещё в первого дня знакомства, а может, и с первого дня его жизни, и решил наказать себя, просверлив себе руку дрелью, потому что раз он не может писать, ему не нужна рука; его вытолкнули на снежную улицу задолго до того, как он сумел внятно изложить свой замысел – правда, разбить кулаком барную стойку он, кажется, всё-таки успел.

Чётко в памяти осталось только то утро, когда он проснулся на полу в туалете крысятника, в луже собственной рвоты, ледяной воды и какой-то грязи, подумал, что сейчас, должно быть, умрёт от холода, и в итоге получится такой тривиальный, такой бездарный финал.

– Полегчало? Или ещё один душ устроить? – оглушительно прогремел над ухом вообще-то негромкий голос Стивена, который топал по кафелю своими ботинками, как стопудовый гигант. – А то ведь я могу и по старинке засунуть тебя в бочку на улице.

Прежде чем Гилберт успел сообразить, где он и кто этот человек, так бесцеремонно хватающий его за бессильное тело, как на него обрушился ещё один ушат ледяной воды. От холода он застонал и почти очнулся, попытался объяснить, что всё так, как надо, что он заслужил своей глупостью все эти наказания, но слова отказывались произноситься, преобразовываясь в негромкое мычание. Он помнил только, как было невыносимо холодно, когда его грубо подтаскивали к унитазу, в который он мучительно возвращал всё выпитое, и как терпеливо и мягко кто-то поддерживал ему голову, пока он пытался отдышаться.

В следующий раз он проснулся в своей постели, в угловой комнате с видом на морг многопрофильной больницы. Солнечные пятна тихо гуляли по привычным стенам. Всё прошедшее казалось мучительным, долгим сном.

Три года, пока он зарабатывал на колледж и пытался учиться, в его жизни всё было понятно. Он дружил с друзьями, интересовался интересным, старался отвоевать у взрослой жизни то, что ему нравилось. За те месяцы, которые он пробыл с Оливией, его жизнь изменилась почти до неузнаваемости. Он больше не работал в школе, где ученики приветствовали его, как друга. Больше почти не ходил на пары, без всякой печали отдалившись от академической дисциплины. Давно ушёл с побегушек в литературном агентстве и почти полностью уже перешёл на серьёзные, оплачиваемые по знакам с пробелами статьи – редакция была единственной из его прежних работ, которую он ещё не бросал. Он был занят в трёх регулярных театральных постановках, и у него был агент, отправлявший его на кастинги, а его портфолио на этих кастингах уже перестало выглядеть по-любительски крохотным. За этот год он прочитал всего несколько настоящих книг, хотя раньше исчислял их сотнями. И написал только сколько-то непонятных статей и множество никому не нужных, разрозненных клочков, которые давили ему на душу, как давила на горло непрерывная тошнота. Даже одежды из прошлой жизни у него почти не осталось: Оливия ревностно следила за тем, чтобы он привел в порядок свой гардероб. Он будто не был знаком с тем парнем, которым стал.

Свернувшись в клубок на продавленной постели, Гилберт чувствовал, что его ждёт холод; только бесконечный холод.

Поведясь на философию питания своей любимой, он уже несколько месяцев пил только особую холодную воду, насыщенную какими-то ионами. Когда перед его носом появилась огромная кружка дымящегося чая, она показалась ему амброзией, напитком богов, к которому он не достоин прикасаться.

– Я буду читать тебе вслух «Улисса» до тех пор, пока ты не выпьешь весь чай и не съешь все крекеры, – сообщил ему Стивен, небрежно помахивая огромным тёмно-синим изданием Джойса. – Так что если не хочешь узнать о приключениях Пенелопы, сейчас же соскребайся и пей до дна.

Стивен авторитарно стащил с него одеяла и выразительно показал на толстую книгу. Этот роман оба они считали совершенно нечитабельным и то и дело угрожали им друг другу, когда нужно было выносить мусор или мыть полы. Гилберту потребовалось время, чтобы собрать конечности и неуклюже сесть на подушках.

– Спасибо, что нашёл меня, – выговорил он, обнимая руками горячую чашку. Казалось, что больше ничего тёплого, кроме этого чая, в мире не существует.

– Сдурел, да? Тебя бы надо высечь за такое дело да поставить в угол; но что-то мне подсказывает, что ты и сам себя достаточно наказал.

Горячая жидкость обожгла горло; Гилберт почувствовал, что жив.

Раньше родители от души любили походы. Чуть выдавалось несколько выходных дней, как они празднично доставали из кладовки всю свою экипировку, радостно собирали огромные рюкзаки, созванивались с парочкой друзей, таких же походников, как и они, и отправлялись в очередной изматывающий маршрут с предвкушением, с каким другие едут на пляжный отдых. Это были любимые дни всей семьи – дни пасхальных каникул, летних выходных, когда где-нибудь в йоркширских холмах они шумной командой разбивали лагерь и несколько дней безвылазно проводили в своем импровизированном палаточном городке, старательно изолируясь от городских тревог. В детстве Гилберт обожал эти вылазки. Дни вдали от города, с радостными, непривычно беззаботными родителями, с которыми так весело было играть в волейбол, купаться в ближайшей речке и петь под гитару вечером у костра, каждый раз казались маленькой моделью рая. Каждый раз, когда выходные подходили к концу и надо было собирать лагерь, Гилберт переживал, как последний. Он же знал, что когда-нибудь это действительно будет в последний раз, и вместо того, чтобы ждать следующей поездки, останется только воспоминать прошедшие.

Особенно он не любил видеть, как отец собирает палатку. Строить её было крайне интересно. Им с сёстрами всегда нравилось, как из двух свёртков с непонятными палочками и большой тряпкой, как по волшебству, по отцовскому хотению возникал целый дом с дверью, окнами и крышей. А вот за сбором палатки никто не наблюдал. Гилберт помнил тянущую боль сожаления, которая охватывала каждый раз, когда он видел, как отец вытаскивает колышки, удаляет поддерживающие рейки – и, лишённая опоры, палатка бессильно обрушивается на землю, мигом превращаясь из уютного домика в бесформенную, ненужную груду ткани.

Почему сейчас он так часто вспоминал об этом, бессильно валяясь в крысятнике и не в силах подняться даже утолить непрерывную жажду, сжигавшую горло? Потому что он чувствовал себя именно такой палаткой; ненужной тряпкой, которую лишили опоры; бесхребетной массой, бесформенно обрушивающейся вниз.

Жмурясь от головной боли, Гилберт пытался вспомнить, что было его опорой все эти годы; пробовал заново нащупать реечки, за которые держался. За этот год он полностью сменил свой круг общения, фактически забросил всё, чем занимался раньше. У него были друзья, с которыми можно было быть настоящим – но за последний год он едва ли видел кого-то, потому что Оливия предпочитала проводить вечера дома, и редко-редко в её выходной он выбирался с прежней компанией в кино, потому что она считала кинотеатры тратой времени. У него были родители, которым он, бывало, забывал даже звонить – тяжело было отвечать на их выдержанные вопросы, понимая, что они не одобряют ни один из выборов, которые он сделал. У него были увлечения и занятия, к которым вряд ли можно было теперь вернуться – ни одно серьёзное дело не прощает, когда его отодвигают на второй план. Когда-то у него были и тексты, дописать которые сейчас казалось делом ещё более неподъемным, чем подняться с постели.

Но он поднялся с постели. Пол качался, как палуба во время шторма, и мир казался сном, из которого никак не получалось проснуться.

– Имей в виду, медведь-шатун; если ты опять пойдешь бедокурить, я больше не выйду тебя искать! – крикнул ему Стивен, который был подозрительно серьёзен в последние несколько дней.

Закрывая дверь, Гилберт хотел ответить, но не было сил кричать.

Кажется, как раз прошло Рождество; город был стылым и шумным, как и положено зимой Лондону. Кутаясь в куртку, Гилберт медленно ходил по улицам, пытаясь привыкнуть к ощущению пустоты. Внутренности будто вытянули каким-то прибором, и нечему было греть его изнутри; сколько он ни старался, согреться не получалось. Побродив по городу, он пришёл на вокзал. Из окна поезда знакомые пейзажи казались неживыми, как в фильме с чрезмерной компьютерной графикой.

Мама была на кухне, когда он пришёл. Открыв дверь своим ключом, он постоял на пороге, пытаясь припомнить, какой предлог придумывал в последние разы, когда его спрашивали, когда он приедет. Оливии не нравились его родители, и неприязнь была на редкость взаимной. Если бы отец сейчас не уехал в командировку по делам школы, Гилберт, может, и не решился бы прийти.

Сотни знакомых запахов разом обрушились на него, почти сбив с ног. Отлепившись от дверного косяка, он опустился на стул на кухне, пока мама заканчивала устраивать что-то на плите. Её руки пахли сырой картошкой и детством, когда она положила их на его плечи, внимательно заглядывая ему в лицо.

– Я чертов идиот, мама. Прости меня.

– Пообедаешь с нами? – спросила мама, как ни в чём не бывало, когда наконец он перестал прижиматься к её груди, такой тёплой по сравнению со всем остальным.

Это было первое, чему он порадовался в новой жизни: маминому супу. Густому и прекрасно горячему; она поставила перед ним дымящуюся тарелку, и Гилберт как будто ожил, впервые за последние недели ощутив дыхание тепла. Полный того «мертвяка», от которого он с таким трудом отказывался всё это время, куриный суп с варёной лапшой, варёными овощами, насыщенным бульоном показался ему эликсиром жизни. Он ел и ел, и доел чуть ли не всю кастрюлю до дна перед тем, как уйти наверх и несколько дней подряд проспать в своей детской комнате, где ещё сидели его плюшевые собаки и висели постеры с подростковой поры.

Гилберт пробыл у родителей неделю, прежде чем вернуться в крысятник. Почва под ногами продолжала быть изнурительно зыбкой, и за что держаться, он по-прежнему не знал. Но холод внутри слегка отпустил его, а значит, можно было жить.

Целей стать выдающимся больше не было; целей найти родную душу и подавно. Так и не увидев других перспектив, Гилберт возобновил учёбу в колледже; в редакции простили единственный пропущенный дедлайн. Агент продолжал предлагать ему кастинги, и было интересно выбирать роли, ориентируясь теперь только на свои критерии. Он снялся в паре фильмов, которые ему понравились – небольших авторских проектах, которые давали почувствовать себя актёром, но не приносили ни прибыли, ни признания. Прежние ненаписанные тексты по-прежнему вертелись в голове, иногда прорываясь на бумагу разрозненными клочками. Невозможность слепить из них хоть что-то цельное всколыхивала мутную тошноту.

Он уже смирился, что так всё и будет. Он закончит колледж, защитит диплом по какой-нибудь теме вроде «Особенности ремарки в пьесах XVII века» или «Концепт мужского бесплодия в литературе раннего постмодернизма», и это будет, наверное, единственный его большой текст, который он сможет довести до конца, который прочтут другие. Найдёт работу по специальности – пойдёт преподавать литературу в школу на полную ставку, или попросит повышения в редакции, чтобы стать редактором и совершенствовать чужие тексты, раз не смог дописать свои. Время от времени, может быть, будет сниматься или играть где-нибудь – до тех пор, пока агент не найдёт себе нового актера, более талантливого и фактурного, и кастинги медленно сойдут на нет. Тогда и начнется та обычная жизнь, в которой тысячам людей удаётся быть так безыскусно счастливыми. Наверное, думал Гилберт, об этом он и должен мечтать, раз судьба так недвусмысленно дала ему понять, насколько не для него те успехи, которые суждены исключительным, талантливым и выдающимся – кому-то, кто достоин чужой любви.

Он вернулся рано с работы и снова боролся с тошнотой, которая то и дело теперь напоминала ему о собственной никчёмности, стоило взяться за тетрадь, когда на кухню крысятника ворвался Стивен, свежий, румяный и вновь подозрительно серьёзный.

– Сидишь? – осведомился он. – Всё сидишь, значит.

– Я могу и встать, – не понял Гилберт.

– Шутки шутишь? Думу думаешь? Не боишься, что щель на заднице зарастёт от того, что просидишь всё на свете?

– Послушай, если ты опять вздумал меня учить, пощади; и без проповедей тошно. Отложи на завтра, ладно? А сегодня почитай «Улисса», если нечем заняться. Поднабёрешься умных идей.

– Сам читай своего «Улисса»; завтра будет поздно. Есть разговор.

Гилберт отставил пустую тетрадь в сторону. Странно, подумал он, что он так часто бывает прав, а на деле является таким идиотом.

– Ну валяй; я давно вижу, что у тебя что-то происходит. Всё жду, когда ты решишь мне рассказать.

– Здравствуйте, маэстро ясновидящий; оказывается, ты ещё что-то замечаешь в этом мире. Я уж думал, дело труба, – Стивен пододвинул стул и сел напротив Гилберта. – Ну тогда слушай. Есть две новости; одна плохая, другая хорошая. Но хорошая тебя касается только косвенно.

– Эмма беременна, и вы женитесь, – не спросил, а констатировал Гилберт. Было забавно видеть, как взлетели к бритой макушке тонкие Стивеновы брови. – Что ты, неужели думал, я не догадаюсь? Я идиот, но не настолько же. К тому же вы спите за картонной стеной в соседней комнате, а у меня бессонница. Но я очень рад. Слушать через подушку ваши планы на семейную жизнь гораздо приятней, чем ваши обсуждения, в какой позе больше нравится. Честное слово, когда вы начали встречаться, я изучил по вашим разговорам всю камасутру.

Стивен ошарашенно сглотнул.

– Хоть бы раз сказал, что тебя это раздражает. Я ж понятия не имел, что здесь такая слышимость!

– То есть как я вздыхаю от тоски, ты, значит, слышать мог, а я почему-то должен был вашу возню не слышать. Да брось ты. По тебе сразу было видно, что это то самое – не хотелось вас спугнуть. Хоть кому-то должно быть хорошо, – Гилберт устало взъерошил волосы. – Так что, теперь мне наконец можно вас поздравить?

– Да, – неуверенно улыбнулся друг. – Эмма разрешила рассказывать. Раньше она не хотела. Всё чего-то боялась.

– Я так и понял; поэтому и молчал. Хочешь поговорить о квартире? Я уже думал об этом. Я, наверное, вернусь к родителям. Пока, на время. Маме с Джейни часто нужна помощь. Ты сам видел, что у них творится.

Стивен кивнул. Пока Гилберт был сосредоточен на Оливии, у него дома случился серьёзный катаклизм семейного масштаба. Младшая сестра и всеобщая любимица, красавица, спортсменка и подающая надежды отличница вернулась беременной из школьной поездки, мастерски скрыв этот факт до момента, когда изменить ничего было уже нельзя. Гилберт только сейчас начал понимать, что стоило его маме смириться с тем, что из четверых детей именно младшая дочь первой сделает её бабушкой. Обстановка дома окончательно перестала быть мирной.

– Что, младенец даёт жару?

– Ну он орёт примерно двадцать три часа в сутки. А в остальном нормальный мужик такой. Посмотрел бы я на тебя, когда тебе был один месяц.

– Твой отец ещё не прибил его об стену, как кролика?

– Ха, я бы не удивился. Но он дома почти не бывает теперь. Мы его пару раз с начала года видели.

– Джейни так и не сказала, кто…?

– Не думаю, что она скажет в ближайшее время. Молчит, как упрямый партизан. Мне кажется, она по-прежнему любит этого мерзавца. Когда я просил её сказать мне по большому секрету, она ответила, что не переживёт, если я в припадке мести нечаянно убью его. – Джейни была Гилберту ближе всех остальных сестёр. Ему нравилось быть старшим братом и наблюдать, как год от года она становится всё взрослее. Вся ситуация была болезненной ещё и потому, что он не мог простить себе, что не был рядом с нею тогда, когда был нужен. – Я бы мог, между прочим. Давно хотел кого-нибудь прибить.

– Вы с ней похожи, братья по крови, – буркнул Стивен, глубоко вздыхая. – Насчёт длительной любви к тем, кто любви не особо заслуживает.

– Только не ругай меня опять, умоляю; у тебя скоро ребёнок родится, вот его и будешь воспитывать.

– Пообещай мне, что не уйдёшь в запой, когда я тебе что-то скажу.

Гилберт удивился. Вступление было неспроста.

– Ну?

Стивен смотрел внимательно и был нарочито спокойным.

– Пока ты на выходные к родителям ездил, мы с Эммой устроили себе праздник, экспромтом. Съездили в Париж.

Гилберт положил руку на живот, мысленно уговаривая тошноту улечься.

– Ненавижу Париж, – сказал он с отвращением.

– Я знаю. Мне тоже как-то пофиг. Эмме хотелось – сам знаешь, то ей клубнику под сыром чеддар, то теперь в Париж приспичило.

– И как там? Действительно так классно, как говорят?

– Не знаю, как-нибудь сам посмотришь. Я почти ничего не видел – Эмма меня по музеям таскала, картины смотреть. Такая скука, я там в третьем музее заснул уже в углу, на банкеточке, – Стивен перевёл дух, как будто собираясь с силами. Гилберт терпеливо ждал, что он хочет рассказать. – И знаешь, кого мы встретили у Эйфелевой башни? Притом – в очереди! Когда все стоят в загоне, как бараны, и некуда деться?

В кухне было уже темно. Кроме солнечных пятен на стене, в крысятнике было мало света.

– Видимо, знаю.

– А знаешь, с кем она была? С твоим преподом. Который читал тебе курс, от которого ты плевался, как ядовитый верблюд. Которому лет сто или больше – он с бритой башкой, похожей на яйцо страуса. И они… Она с ним…

– Я понял.

Мистер Роджерс. Гилберт сразу понял, о ком речь. В колледже он плевался от всех курсов, но были в его личном рейтинге особенно нелюбимые – те, после которых он разочаровывался не просто в выбранной специальности, а в человечестве вообще. Курс по литературе первой половины двадцатого века был одним из них; все книги по программе он читал, всю теорию давно усвоил, а на лекциях чувствовал себя инопланетянином, выброшенным на другую планету. Заведующий лабораторией и один из факультетских светил мистер Джон Роджерс был квинтэссенцией всего, что Гилберт не любил в лекторах. Он говорил не по делу, много, запутанно, пересыпая свою речь мудрёными терминами и неоправданно выбирая заимствованные аналоги вместо обычных английских слов. От него веяло такой непоколебимой уверенностью в собственной гениальной исключительности, что Гилберт поначалу всерьёз пытался разобрать, что он говорит. А разобравшись, просто отказался от курса. Лекции у Роджерса были похожи на пасхальные яйца, которые им с сестрами дарила папина двоюродная сестра тетя Люси. В шикарной коробке с бантом, под ароматным прикрытием бархатной бумаги, в толстом гнезде из громко шуршащей, цветастой фольги с пластмассовыми объемными наклейками где-то в глубине прятался стандартного размера киндер-сюрприз. На лекции мистера Роджерса, читавшего почти весь двадцатый век, Гилберт перестал ходить сразу, как разобрался, что весь авторитет профессора держится на самомнении и продуманном, псевдонаучном пафосе. Помнится, он ещё часто расспрашивал у Оливии, почему она так ревностно старается не пропускать именно этот курс…

Вспомнилось и другое. Как в один из хороших дней она рассказывала ему про свою подругу, настаивая, что с нею она его ещё не познакомила. Про то, как в девятнадцать лет эта подруга полюбила старшего, женатого, очень уважаемого мужчину, преподавателя университета. Он был дружен с её отцом, и симпатия возникла сразу, а не проходит уже несколько лет. Гилберт тогда еще удивился, как хорошо она осведомлена о жизни этой подруги – это был аргумент в её защиту от мамы, которая подозрительно относилась к отсутствию у человека близких друзей. Он помнил, как ему было приятно, что она спросила у него совета, и как спокойно, мирно они говорили тогда в полутьме, и телевизор с очередным сериалом бросал разноцветные тени на её внимательное, чуть бледнее обычного лицо. Помнил, к какому выводу они пришли – что подруге нужно попытаться отвлечься от своего женатого любовника, попытаться найти ему замену, постараться построить отношения с кем-то, кто сможет быть с нею целиком, а не во время выдуманных командировок…

– Так вот он какой. С настоящим успехом. Настоящей профессией, – сам себе проговорил Гилберт, вспомнив гладко бритую, совершенно лысую голову человека, который ждал Оливию в машине как-то раз, когда она странно волновалась, говоря Гилберту, чтобы он сегодня к ней не приходил. И как он тогда не узнал его? – Ну и как она тебе? Здорова? Хорошо выглядит?

Стивен скривился, как от отвращения.

– Да лучше всех. Они ворковали, как два студента. Она ему всё говорила: «Спасибо, что ты исполняешь еще мою мечту», мемеме. Жрали виноград прямо в очереди, и кормили им друг друга. Эмме чуть плохо не стало. Ты вот говорил, что ненавидишь, когда люди выставляют свои чувства напоказ – и я теперь понял, почему это тебя так бесит! Только идиот может целовать свою девушку в плечо тогда, когда это все видят.

Тошнота наконец перехлестнула горло, и Гилберт метнулся в туалет.

– Никак токсикоз замучил? – безжалостно осведомился Стивен через какое-то время, найдя Гилберта в ставшей привычной позе страстного объятия с унитазом. – Почитай книжку «Холодный горизонт». Эмме помогала. Чуть начинало тошнить, как она начинала читать про эти сказочные страны; уж не знаю, кого она родит после этого.

Гилберт тяжело дышал, пытаясь отогнать из памяти строчки, картинки, обрывки мыслей, разговоров и своих иллюзий. Хорошо было бы вытошнить мозг, мелькнуло в голове, чтобы начать всё заново и обо всём забыть; ему так хотелось, чтобы тогда он не прогулял ту лекцию, не заявился в театр, не получил бы роль этого Ромео.

Стивен молча поигрывал бахромой Эмминого полотенца.

– И что ты будешь делать?

Гилберт сел на крышку унитаза и обнял себя руками. Было страшно холодно.

– По-твоему, я должен что-то делать?

– Ну блин, мужик, да – по-моему, ты должен делать хоть что-то, – отбросив полотенце, воскликнул Стивен. – Хоть что-то, только не в отношении своей модели. А в отношении себя. Посмотри на себя, зелёная морда. С тех пор, как вы расстались, ты плывёшь по течению, сложив лапки, как таракан в ожидании дихлофоса.

– Ты не прав.

– Я не прав? Ладно, допустим. Что ты сделал за эти месяцы? Помогаешь предкам, хорошо, а ещё? Тебя звали на десятки кастингов, а ты отправился на три – и тебя взяли на двух, между прочим. Тебя звали на десятки вечеринок, а ты отказываешься даже встретиться с прежней командой – только не вылезаешь из кино и проводишь вечер пятницы здесь, запершись, как царевна в башне. Ты мог бы плюнуть на всё и наконец заняться своим чёртовым романом, о котором прожужжал мне все уши – так нет, непонятно почему ты цепляешься за свой колледж и продолжаешь тянуть кота за хвост, забивая себе голову либо тем, что ты давно знаешь, либо тем, что тебе вовсе не нужно!

– Дай мне носовой платок, оплакать психоаналитика, который в тебе умер, – бесцветно выговорил Гилберт, стараясь отвернуться от его оживлённого, румяного и доброго лица.

– Да хоть уревись – только делай что-нибудь наконец! Не ставь на себе крест только потому, что имел неосторожность влюбиться всей своей возвышенной поэзией в мелочную актрисулю, которая вздумала вылепить из тебя что-то по своему образу и подобию, но обломалась, когда поняла, что дело это слишком трудоёмкое! Гилберт, ты любил жизнь больше всех, кого я знал – до того, как началось это мракобесие. Ты был самым любознательным и весёлым из всех наших знакомых – потому что ты тянулся к любому источнику, который мог дать тебе вдохновение. Ты был старше нас всех, потому что у тебя был стержень, который держал тебя, и всем нам ты казался ужасно крутым, потому что ты всегда знал, чего хочешь. Этот стержень никто не мог отобрать у тебя – он был слишком твой, твой собственный, и я знаю, что он никуда не делся, сколько бы ты от него ни отказывался, не делал вид, что всё кончилось…

– Неужели тебе не надоело, Стив, ты как заевшая пластинка! Я уже знаю, что был неправ во всем, что касалось Оливии. Вовсе незачем мне популярно и с примерами объяснять это каждый раз, когда мне становится плохо.

– Да потому что если бы ты не питался столько времени одной травой, ты бы не испортил на фиг весь свой хренов желудок! – Стивен резко встал с бортика ванны, на котором сидел, и с размаху ударил Гилберта по плечу; тот судорожно вздохнул от резкого движения. – Вычеркни наконец прошлый год, как будто его не было; возьми себя в руки, ты, «лучший мозг современной литературы!»

– Я понял, Стивен; уйди, пожалуйста.

– Я сейчас принесу «Улисса» и буду читать тебе его до сих пор, пока ты не примешь решения…

Крик должен был быть гневным, а получился отчаянным, сломанным:

– Уйди, говорю; закрой сейчас же дверь!

Стивен вышел, и Гилберт тяжело прислонился головой к холодному кафелю. Капающий кран размеренно ронял капли воды в середину ржавого пятна на раковине. Где-то у них под окнами громко смеялись вышедшие на перекур санитары.

Решение было простым, и Стивен был прав – ему давно пора было его принять. Но Гилберт уже давно и безуспешно пытался вычеркнуть из своей жизни последний год. Жизнь – это не роман, не текст на компьютере; нельзя выделить и удалить неудавшуюся часть кнопкой delete. Ему придется сделать выводы из неудавшегося черновика, который уже написан, и жить дальше без возможности его подредактировать.

И Оливия права – он никогда не сможет стать настоящим. Не сможет добиться успеха, потому что слишком тяжел на подъём; не сможет найти любимое дело, потому что однолюб по природе. Не сможет написать свой роман, потому что потерял ту магию, которая нашептывала ему слова, счастливо складывающиеся в предложения, не казавшиеся ему беспомощными.

Лучшего мозга литературы нет; он исчез, растворился в желчи и разочарованиях, которые заняли все те пустоты, которые остались после того, как его покинуло вдохновение. Это произошло так давно; как долго он был глупцом и не разрешал себе осознать этого. Прошлого не вернуть; надо ставить новые цели. Но не здесь.

Сжавшись в комок на унитазе, чувствуя, как умирает от холода в сыром туалете, Гилберт принял решение. Нужно уезжать. Любая мелочь, всё, что составляло сейчас его жизнь, неизбежно напоминало только о провалах – он жил на руинах, теша себя мыслью, что снова сможет построить на пепелище памятник архитектуры. Надо было уезжать; надо было строить хоть что-то на новом месте, пусть и не памятник архитектуры, а безликое, самое обыкновенное здание, сливаясь с длинными рядами массовой застройки.

Там никто не будет помнить, как он собирался жить раньше; никто не будет спрашивать, что случилось с его прежними планами. Там ему, наверное, и самому будет легче о них забыть.

Решиться было легко: в Лондоне его больше ничего не держало. Не было любимой работы, не было неотложных дел. Совсем скоро Стивен и Эмма уедут в семейное гнездо; он останется даже без крысятника. И у мамы теперь наконец-то есть ещё один мальчик, которого она всегда хотела.

Гилберт медленно вымыл пол в туалете, завершая замысел, и негромко постучался в комнату Стивена.

– Что ты там говорил про книжку от тошноты? Дай мне почитать, я хочу быть в курсе.

Денег за возвращенный туристический ваучер почти хватило на билет в один конец. Через неделю он сидел в самолёте, узнав от своего агента, что американский режиссёр всё ещё не нашла исполнителя главного героя для экранизации серии книг «Холодный горизонт».

И он до сих пор не знал, что привело его в Голливуд. Бег от прошлых неудач, остатки надежд, отчаяние. Или всё же любовь.

Опять не могу без тебя

Подняться наверх