Читать книгу Мой дом. Рассказы - Алексей Жак - Страница 6
Мой Дом
4. Мент. Сосед сбоку. Правый крайний
ОглавлениеXX век – век отстойный. Для меня, во всяком случае. Почему век отстойный, спросите? Хорошо, отвечу. Потому что застоялся я в этом веке, задержался в нем, заплавался там, как… в проруби. Хотя, лет-то мне было совсем нечего, мал мала меньше. Но осадочек, почему-то, остался. Может, плавал я не в проруби, а в материнской жидкости. Плавал, а сам думал, как быстрее выйти на свет, вылиться вместе с водами, все равно куда, в любое отверстие, лишь бы глоток свежего воздуха. Мне и шлепка не нужно было бы, итак закричал бы, зарыдал бы навзрыд от радости, от счастья, что наконец-то обрел свет и простор, где есть, где развернуться, и где ничто не сковывает, не сдерживает, лети, как птичка, пой и чирикай себе вдоволь.
Может, не можилось мне в нем, в этом мрачном веке, в этом темном царстве, от моей никчемной, беспросветной жизни, когда путь – двойная сплошная и длинная линия, как в Лефортовском туннеле на третьем кольце, а света в конце нету. Черный тупик, о который шмякнешься со всей своей сверхзвуковой скоростью и разобьешься всмятку об отбойник в красно-оранжевую разметку, как тухлое яйцо.
Вот, XXI – иное дело. Как будто этой палкой в конце двух римских свай размешали весь этот отстойник, клоаку, омут с дерьмом, в котором я плескался, переворачиваясь сбоку на бок не в силах ухватиться, зацепиться за что-нибудь сносное, что помогло бы выбраться наружу. Пусть и в непотребном и пахучем виде, но живой, и на том спасибо. Хоть бы палку эту подсунул кто-нибудь. Для спасения и рук замарать не жалко. Да и что жалиться, когда уже с головы до ног в этом.
Покойница мать часто повторяла: «Промолчи, за умного сойдешь». А что молчать-то? Отмолчались, хватит. Вся страна молчала, когда ее грабили, как беззащитную проститутку, прости господи мою душу грешную. На-до-е-ло.
Бывало, сижу я на диване с книжкой в руке, как с синицей в кулаке, а сам мечтаю о журавле в небе. Мимо пролетают красивые живописные мечтанья, как будто я в поезде, или в самолете. Смотрю свысока на пейзажи и удивляюсь потихоньку: каково всё устроено вокруг, тишь да блажь, да божья благодать, так, кажется, в поговорке. А самого точит внутри и свербит каверзная, предательски отстающая, или наоборот, выпирающая (выпендрежная) мысль: а ведь это вранье всё, что мне показывают. И этот косогор и эти сраные буераки с раками, мать их. И остальная живопись. Всё, понимаешь, наврано. Как у вислоухого Ван Гога, скажем, или у Дали гребаного с ихними Кандинскими и Паниковскими всякими. Всё намешали в одну кучу, как… только ложку осталось туда воткнуть – не-те вам, угощайтесь.
– Вот, ты смотришь в книгу, – говорила мать, – а что видишь? Как в пословице: смотришь в книгу, а видишь фигу.
Я упрямо молчал.
– Вот-вот, – продолжала воспитание покойница. – Я и говорю, что проку от твоего чтения? Никакого. Целыми днями читаешь, а на ус не мотаешь. Вот, что толку, что ты просиживаешь здесь часами на этом диване? До геморрою. Я тебя спрашиваю.
Я всё молчал.
– Ты меня слышишь, или как? – наклонялась надо мной мать, обдавая (обдувая) меня густым запахом чеснока. – Нет, вы посмотрите на него: ноль эмоций. Как будто к глухонемому обращаюсь. Я с кем разговариваю? Тебя спрашиваю.
– Отстань, – расщедрился я на ответ.
– Ты как с матерью разговариваешь? Читаешь свои книжки, а ума не набираешься. Неужели там, в твоих книжках, люди так со своими матерями разговаривают?
– Отстань, мать, – повторяю я, цедя сквозь зубы, и косо смотря на нее: оторваться от текста было выше моих сил, а слушать ее наставления и повторяющиеся причитания давно надоело. На-до-е-ло.
– Я вот тебя за такие слова, – сердится мать и набрасывается на меня с полотенцем.
Я уклоняюсь от удара, спрыгиваю с дивана и убегаю в коридор, где меня не достать. Запираюсь в туалет, сажусь на унитаз и открываю книгу на пропущенной странице.
Через сантехнический стояк – бетонный колодец с водопроводными трубами – слышны крики соседей. Ссорятся. Там живет мент с семьей. Не офицер, простой сержант, но жлоб с два метра ростом и весом свыше центнера. Как жена выдерживает его на себе?
Шум не гасит дверь за спиной, оклеенная пленкой. Обычная клеенка с оторвавшимся снизу углом, где, как дешевая шкрябка-мочалка, топорщится волосьями древесно-стружечная плита. Не дверь вовсе, а так, недоразумение на петлях.
«Дерутся они там что ли?» – думаю я и погружаюсь в чтение, спуская воду, чтобы фон устранил крики.
Драться за стенкой им не впервой, они и раньше дрались, так что пыль столбом стояла и в щели к нам вместе с криками поступала. Жена у него маленькая, как собачья шавка. Тявкает, а не кусает. Так, тяпнет за мякоть не больно, не до крови, чтобы знали: умею постоять за себя. А вот он, жиртрест, махал кулаками со знанием дела: в патрульно-постовой службе работал, выезжал на улицы с пистолетом в кобуре и, заезжая на обед днем, проходя мимо моих дверей пах, как комиссар. Кожанкой и портупеей.
У них росла тройня, жили они в трешке, не знаю, крестились ли они трижды, но судьба их берегла, и всякий раз возвращаясь со «спецзадания», мента встречала жена с детишками, сидя во дворе на лавочке.
«Идеальная семья», – думал я, смотря на них и вздыхая (я-то к тридцати пяти годам семьей не обзавелся). – «Как в „Крестном отце“ Роберт де Ниро. Вот, вернулся домой отец после того, как грохнул какого-нибудь босса, или пьянчужку, по-нашему, на наш лейтмотив переводя, а тут женушка, тут как тут, голову на плечо кладет, музыка играет где-то в груди или в голове, как мотив Нино Рота или Серджио Леоне (простите, ошибся, Мориконе или Маскани „кавалерия рустикана“), словом итальянский мотив, мафиозный, со всеми отсюда вытекающими последствиями. И так хорошо на сердце, за душу берет такая картина».
Но тут как тут опять всплывала другая картина перед моим взором, точно пародия на известный фильм, или его черно-белая копия, или черный юмор, черная комедия, или грязная клякса на листе, оброненная неискусным писателем, или прожженная на стоп-кадре кинолента, что не раз я видел в своих детских воспоминаниях. Потому что назвать или написать, что это было наяву, а не в памяти, язык или рука не повернутся – так давно это было и так нереально это всё было со мной. Как в сказке, которая закончилась плохим концом.
Картина эта опять же осталась с девяностых (досталась мне, хотя ее не просили об этом, она была, как бельмо в глазу). Память все одно туда уводит. Хотя малец я был еще тот, смышлёный, и всё на лету схватывал, и плохое, и хорошее, как мусоровоз, без разбору засасывая в себя любую мерзость, без сепарации, все же отличить гадкий поступок от благородного сумел бы. И без материнского наставления и пояснений.
Всех жильцов вынудили (это я так, для красного словца, употребил), конечно же, никого не заставляли, все сами вышли на патрулирование своих дворов и подъездов в том злопамятный месяц, когда ожидался массовый подрыв домов чеченскими диверсантами, проникшими в Москву с террористическими намерениями. Несколько домов уже подорвали, обрушили вместе с людьми. Теперь, чтобы не настал наш черед, соседи скооперировались и сторожили от неприятеля свои жилища.
Я в тот вечер вышел вместе с другими, вместо матери (ей занеможилось) на улицу, то есть во двор, и стоял у дверей подъезда, покуривая и посматривая на звездное небо. Наступала ночь, но погода стояла теплая, начало лета, и я радовался такой невероятной возможности покайфовать: дома меня ожидали подготовка к экзаменам, бесконечные уроки и скучное просиживание часами за письменным столом, который утомил своей коричневой столешницей, созерцать которую становилось час от часу не легче, и которая давила на отекающие ноги, как дубовые колодки, как испанский сапожок. Парень из соседнего подъезда рассказывал анекдоты, не смешные и губительные для подросткового слуха. Я терпел, потому что ничего не слышал из того, что он мне говорил. Я витал в облаках. И в звездах.
– Ну, куда ты смотришь? – спросил он наконец, и я его услышал, как будто его голос прорвался через галактики и упал кометой ко мне под ноги. – Я тебе битый час рассказываю, а ты хоть бы раз рассмеялся. Неужели не смешно, или не доходит?
– Не смешно, – ответил я, рассеяно осматриваясь по сторонам, будто впервые попав сюда на эту планету со своих запредельных далей. – И не доходит.
– А понятно, – сказал парень, и покрутил пальцем у виска, показывая старушке с седьмого этажа, что у меня не все дома. Он был прав. Хотя мама, все же находилась там, в нашей квартире.
– Ты у меня все расскажешь, – донимал кого-то у дальнего подъезда здоровенный мужик в белой (в тени – серой) майке. – Всё, что знаешь, и чего не знаешь.
– Отстань от него, – попросил парень, забыв обо мне, и обращаясь к мужику. – Чего с него взять. Он на ногах еле держится. И сопля соплей, ты же его убьешь, пополам перешибешь, если еще раз ударишь.
– И убью, – зло и упрямо ответил пьяный мужик.
И я узнал в нем моего соседа – мента. Сержанта из ППС.
«Хорошо, что у него при себе нет ПээМа», – подумал я, приглядываясь к темноте: они стояли чуть поодаль от того места, которое освещалось лампами над входом в подъезд. – «Не то всадил бы всю обойму в бедолагу. С него станет, у него же со школьной скамьи остались две извилины и те сплелись в жгут от бесконечных пьянок».
Он и впрямь походил на орангутанга, страдающего от переедания, и плохо видящего со своими черными синяками под глазами.
«Без слез не взглянешь», – думал я о нем, когда встречал на улице. – «Интересно, а что у него внутри, в его внутренних органах творится? С таким пофигизмом к собственному здоровью он долго не протянет. Печенка откажет, или панкреатит стрельнет, убьет наповал, и пистолета не надо. Смерть без выстрела. От внутриутробных причин».
Мент бил пьяницу долго, и гулкие звуки от его ударов разносились по тихому вымершему двору, как будто вытряхивали подушку или отбивали ковер, растянутый на рамки. После третьего сеанса – все-таки ему требовались перерывы, а может, не ему, а его жертве? – я услышал слабый всхрип и шипение, как будто из футбольного мяча выпускали воздух, или сдували воздушный шарик, чтобы не лопнул при транспортировке. И все стихло. Остался только вечер, точнее уже ночь, звезды, теплый ветер. И больше ни звука. Мент ушел к себе домой. А человек, или то, что от него осталось, брошенный, лежал в черноте ночи и тени подъезда, и никто к нему не подошел. И я не подошел, потому что время мое закончилось, и мне пора было идти к моим занятиям, экзаменам, кляксам, и погружаться вновь в воспоминания, от которых у меня болела голова, но от которых избавиться мне суждено было, разве что на том свете, где никому ни до кого нет дела.
А на следующий день я узнал – кто-то рассказал, может, опять тот парень вставил в свои вечные анекдоты, короткий рассказ о пострадавшем, – что нашли пьяного мужика на улице в двух кварталах от нашего дома, всего избитого, будто отбивная котлета, и… мертвого.
А зачем я все это рассказал: жути напустил, или, точнее, записал, спросите? Отвечу, не стесняясь. Чего мне стесняться, я не какой-то там маргинал, или бомж. Я в своем доме живу, называется мой дом Рассея. Хотя и совсем недавно (опять вру: очень и очень давно, многие, наверное, и не вспомнят начало) он назывался Советским Союзом. Но ведь от перемены мест слагаемых сумма не меняется? Ага, кое-что из высшей математики помню! Не так, скажите? Неправда?
Свободу Патрису Лумумбе. Миру мир, войне – пиписька. Я за мир во всем мире. Мы не рабы, рабы не мы. Я за справедливость, и хочу, чтобы все знали, что у нас в доме творится и во что это всё может вылиться. Меня уже переполняет от эмоций, в ушах булькает, боюсь, вырвет, или вырвется (верится с трудом, веерится, но как бы то ни было…) наружу иным путем, если не облегчусь.
А главное, что хотел сказать: мы вот в большом доме живем, и город у нас большой, да и вся страна не маленькая. А похожи друг на друга, как сиамские близнецы, будто все одной, под копирку, жизнью живем. Родился, крестился, женился, дети, умер. Всё, точка на этом. Скучно. Ску-у-чно.