Читать книгу Внутри звездопада - Алла Горбунова - Страница 21
III
Жирный в утреннем свете
ОглавлениеЖирный в утреннем свете[1]
(японская песенка)
Я просыпаюсь в утреннем свете
Я просыпаюсь весной в похмелье
В ресентименте и одиночестве
Жирный в утреннем свете
Свет весны проникает в моё окно
Заливает мою постель
Я просыпаюсь небритый потный
Жирный в утреннем свете
За окном утренний дождик и пение птиц
Что-то благоухает что-то цветет
Машины и мокрый асфальт и я
Жирный в утреннем свете
Моё тело голое на постели
Светлые тени ползут по стенам
Я пью утренний кофе и ем круассан
Жирный в утреннем свете
Каждую складку моего тела
Проницает утренний свет
Преображенный сияющий я
Жирный в утреннем свете
С маленьким членом между ног
С мягким, уязвимым таким животом
С катышками в пупке на простыне
Жирный в утреннем свете
Вот он весь я как на духу
Ни тени щадящей милосердной лжи
Без одежды без воли без любви
Жирный в утреннем свете
В моем похмелье цветет сирень
Поливальная машина дождя
В моем похмелье нет тебя я один
Жирный в утреннем свете
Перед лицом нового дня, космической чистоты
Перед лицом тщеты и божества
В моей сперме в моём поту
Жирный в утреннем свете
Мачеха
когда умирает
добрая мать,
дав на прощание
клубок ниток и куклу
появляется
другая женщина —
чудовище искажённого материнства,
она как мать
(играет такую же роль)
но не обмануть:
ты не любишь её,
она не любит тебя.
на лице её проступают клыки,
когти на пальцах,
покрытые красным лаком,
она пошлёт тебя в лес
чтобы ты там осталась,
она сама тебя съест
«для твоего же блага»,
когда умирает
добрая мать —
плохи дела, и уже проступают
клыки и когти,
только клубок и кукла
данные матерью,
той, что любила,
которую ты любила,
помогут тебе,
когда из хтонической тьмы
родится чудовище —
мачеха.
Моей лошади
Джозефу Филиппу Лавуазье
Приснилось, что читаю стихи Аллы Горбуновой, которые называются «Моей лошади Джозефу Филиппу Лавуазье».
В. Шубинский
Я скачу на ней
среди виноградников Лангедока и Божоле,
по побережью Аквитании и Гаскони,
по холмам Бурбонне, по лесам Ниверне,
по плато Пуатье.
Мою лошадь зовут Джозéф Фили́пп Лавуазье.
Я спешиваюсь
и на цветущем холме
пью бордо из Буржэ и Блайэ,
будто Бриджит Бардо.
Я треплю свою лошадь за холку и шепчу,
наклонившись к ней:
ты прекрасна, словно Софи Марсо и Мишель Мерсье,
моя лошадь Джозéф Фили́пп Лавуазье.
И мой кавалер
на нормандском своём рысаке
Анжелике Жюстине Камье
хочет угнаться за мной в горах Дофине.
Но меня несёт прочь
в долгом весеннем сне
моя лошадь Джозéф Фили́пп Лавуазье.
Созерцание, в ходе которого человек узнаёт, что утки на колёсиках думают о людях
метки в траве
на дне озера
на зеркальном исподе
левого глаза
само зеркало —
оборотное
наполовину зарыто в песок
осыпающийся крепостями
после града
в зеркале, предназначенном
для ловли солнечных зайчиков,
свет рассыпается
радугой
вырублены стволы на болоте
у Чёртова озера,
пни, и пушица цветёт
среди пней, на песке тает град,
распадается город
и храмы его из песчаника и огня,
зеркало под водой удвоилось,
как очки старика-пескаря в песке
на тумбочке у телевизора под водой,
отражаются сосны
в каждой линзе,
выпуклые,
вот —
пролетела ворона,
ей хорошо лететь
над болотом пушицы и пней,
над чёрной водой,
быть стариком, в огороде копаться, сажать лук-порей
и укроп, но порой —
превращаться в ворону, летать средь лесов и полей,
видеть всё глазом вороньим,
слегка поворачивать головой,
а потом снова быть стариком,
снова есть свой хлеб,
пенсию ждать, ругать молодёжь,
вспоминать советскую власть,
превращаться снова в ворону и видеть какой-то блеск,
поворачивать глазом, хотеть украсть,
громко кричать
«Кар-р-р»
а тем временем утки проплыли
из правого глаза в левый под переносицей:
мать и детёныши, но самое страшное —
на животе у них колёсики,
как от маленьких велосипедиков – вместо лапок,
на воде от них треугольнички и след, как от самолётиков,
иногда утёнок разгоняется и быстро так
на своих колёсиках
перегоняет маму,
видит старика-ворону и кричит: «Караул! Пожар!»,
а мама ему: «Заткнись, малый!»,
а старик ему:
«Кар-р-р»
а люди в это время ничего не слышат, не видят,
на том берегу озера беседуют о своём человечьем,
папа с сыном пускают бумажного змея,
а змей всё падает, не взлетает, слабенький ветер,
и папа сыну кричит «Разгонись и беги!»,
сын бежит, но змей цепляется за сосну,
детский плач звучит между сосен,
несётся по ветру,
а змей такой красный, упал и лежит на песке,
и тогда утёнок спрашивает у матери:
«что это значит, кря?»
и мать ему отвечает:
тяжело человеку быть человеком
на враждебной ему земле,
нашей волшебной земле,
и больно ему и трудно, когда красный змей его детства
лежит на песке,
оттого, что даже в его любви и молитве
есть маета, но
легче ему если он может на исподе левого глаза
найти оборотное зеркало, и тогда он видит
то, что на самом деле,
непостижимое, странное, страшное и прекрасное:
город в песке и очки старика-пескаря,
ворону-оборотня, уток на колёсиках,
и тогда человек быстро-быстро записывает какие-то слова,
глаза у него горят
и на лице улыбка.
«тени чаек ищут крича…»
тени чаек ищут крича
пропавшее сокровище на выгоревшем песке
город на острове, Морская София,
провожает старое солнце,
каждый вечер рыбы всплывают на поверхность воды,
трава становится горькой
ладан окуривает ядра пушек и чугунные якоря
женщины, безумные, как журавли
глядятся в покрытые ряской пруды,
в затмение, длящееся над морем, в помутнение
хрусталика ока утопшего бога;
они ложатся на землю, когда пушки стреляют
в полдень, они абсурдны и ветрены,
хохочут, взобравшись на старый маяк
с вершины маяка видно, как солнце
прижигает неровные края ран побережья
в башне смотритель ещё хранит
истлевшие карты в проекции меркатора и атласы
звёздного неба
спускаясь на побережье, он счищает песок
во время отлива с лиц утонувших богов,
влекомые музыкой, не зависящей от причин, как любовь
безумные женщины с хохотом несутся мимо него
в чёрные ольшаники у залива
«от рожденья душа умирает одна в пустыне…»
от рожденья душа умирает одна в пустыне
и любовь друга её утешает
а что есть огонь? есть огонь, выжигающий любовь.
если ты прокрался в чужую пустыню,
но не чтоб приложить к губам мокрую губку,
а чтобы предать, —
разгорится огонь
запечатает и твои начала
если захочешь снять печати – иди к нему, другу,
что давно простил тебя
за твоё несчастье
не там, где он ходит в мире в любви и славе
не там, где он ходит перед Богом в святом сиянье —
снова иди в пустыню, где он умирает
но не неси с собой воду – только свои печати
ты уже никогда не утешишь друга
ты думал увидеть друга, но там на суд над тобой соберутся
гневные боги,
не простившие тебе того, что простил он
и если они отпустят тебя за твоё несчастье,
никто не знает, спадут ли твои печати
но нет иного
«ушли в поля те, кто ел со мной хлеб…»
ушли в поля те, кто ел со мной хлеб
сон плывёт в тёмной воде
гораздо глубже чем можно подумать
тихо как птицы и солнце
помилован
я
1
Это стихотворение имеет следующую предысторию. Есть песня японского музыканта Kazuki Tomokawa «Fat in the morning light». Эта песня на японском, и я не знаю, о чём там поётся, но, исходя из названия, я позволила себе предположить, каким бы мог быть текст подобной песни, и написала это стихотворение.