Читать книгу Девятный Спас - Анатолий Брусникин - Страница 8

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ДВАЖДЫ ДА ТРИЖДЫ – ВОСЕМЬ
Глава 2
НОЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ

Оглавление

«Всякий, кто был в Париже, имеет уже право, говоря про русских, не включать себя в число тех, затем что он уже стал больше француз, нежели русский».

Д. Фонвизин


Хорошо, вокруг недостроенного приказного городка еще не успели тын поставить. Сумерки тоже помогли. Если не они, вряд ли б «цесарец» сумел подогнать запряженную тележку к самым избам. А не подогнал бы, неизвестно, как доволок бы свою нелегкую ношу. Был он хоть и гибок, строен, но силы не великой.

– Уф, – выдохнул, наконец, Алеша, сажая старого друга на край повозки. – Не приметили, помог Господь.

Он перекрестился – не по-русски, а слева направо. Спохватился, сложил персты щепотью и поправился, как должно.

– Отвык… Ты ложись, я тебя сверху закидаю. Не ровен час поскачет кто мимо в синем кафтане, а по тебе видно, что ты за птица.

В тележке валялись наскоро кинутые вещи, что под руку попались: одеяло, тощая перина, длинный камзол, плащ. Под всю эту рухлядишку Леша друга и закопал. Уложил на живот, ибо на спине страдальцу было невозможно. Когда одеяло, очень осторожно опущенное, коснулось истерзанной кожи, Митя замычал от боли. Выломанные из суставов руки торчали в стороны двумя бесполезными хворостинами.

От каждого толчка, каждого движения Никитина будто снова на дыбу вздергивало, так что говорил он отрывисто, сквозь зубы.

Опять спросил, как уже спрашивал, когда Алеша его на себе волок. Но тогда «господин ди-Гарда» не ответил, не до того было.

– …Погубил ты… себя… Хватятся они… И конец тебе… Пропадешь… Ссади… Поймают, скажу… сам уполз…

– Пустое. Где им догадаться? – беспечно ответил Алексей, соскакивая с облучка, чтобы провести лошадь за уздечку вокруг колдобины. – Никто меня не видал. С какой стати венскому фрязину государева злодея с пытки красть? Палач меня не видал. Не, не подумают. Другое плохо… – Он сострадающе поморщился на Митин сдавленный стон – одно колесо все-таки попало в рытвину. – Полечить бы тебя. Отлежаться надо. Но времени на то нет. Мне завтра утром, что хошь, но надо на службе быть, – с этим в полку строго. Терпи, Митьша. Всю ночь ехать будем. В Аникеево к отцу доставлю, обратно верхий, скачью помчу. У себя в вотчине тебе долго тоже оставаться нельзя, но это уж потом голову ломать будем. Доехать бы.

Он оглянулся. Преображенское скрылось за поворотом дороги, а главное – завечерело совсем, в холодном небе просеялись бледные звезды, луны же не было. Чего бы лучше для тайного, беглого дела?

– Пожалуй, остановимся, – рассудил Алеша еще малое время спустя. – Ну, раб Божий, кричи теперь, можно. Никто не услышит.

Он осторожно снял с друга набросанное тряпье. Вынул из кармана флягу.

– Пей. Ром это.

Дмитрий отхлебнул – подавился. Никогда такого злого вина еще не пивал.

– Хлебай, хлебай. Оно от боли полезно. Сейчас завоешь.

Влив в калеку пол-фляги, остатком Лешка израненную спину окропил.

– У-у-у-у!!! – зашелся страдалец.

– Погоди, это цветочки…

Сняв с пояса длинный шарф, мучитель бестрепетно приподнял стонущего товарища и крепко-накрепко примотал ему руки к бокам.

– А-а-а-а-а!!!

– Все, все. Ну вот, теперь легче будет. Дорога долгая, тряская.

Поехали дальше. Дмитрию теперь в самом деле много лучше стало. Только неудобно было голову выворачивать, на Лешку смотреть.

Человек – удивительное создание, – так устроен, что первейшее из чувств, какое в нем просыпается, едва отступят боль и страх, – есть любопытство.

– Блошка, ты откуда взялся? – слабым голосом спросил Никитин. – Иль ты мне снишься? Сколько лет не видались? Я ведь, как первый раз отпустили, приходил в академию-то. Сказали, сбежал ты. Не чаял, что свидимся. Ну, рассказывай, рассказывай!

Милое дело – ночная дорога. Да со старым другом, да под звездами, да под хороший разговор. А уж если сказка небывалая и рассказчик складный, обо всем на свете позабудешь, даже о суставной ломоте и всеспинном жжении.

* * *

…И взяли они меня, значит, с собой, – неторопливо сказывал Лешка, посасывая трубочку. Иногда из нее выскакивала искорка, будто падала звездочка с неба. – Гамба сначала хотел за шкирку выкинуть, но Франческа упросила. Она была девка добрая, веселая. Беспутная только и на подарки жадная. После, когда мы в Праге без гроша сидели, ушла от нас к одному тамошнему дюку. Помню, вечером плакали они оба, Гамба с Франческой, прощались. Меня она тоже поцеловала, назвала «ми повре бамбино», сиречь «болезный мой дитятко», и сгинула навсегда. А мы с контием покатили дальше, уже при деньгах. Потом еще не раз и не два случалось. Как на мель сядем, контий свою метрессу другому продает. Такой славной, как Франческа, больше не попадалось, – вздохнул рассказчик, – но девки все были зело апетизантные, красивые. В амурном авантюре Гамба был, можно сказать, наипервейший селадон на всю Европу.

Здесь Дмитрий увлекательное повествование прервал, спросил про непонятные слова. Выслушав объяснение, заметил:

– Ну так и говорил бы: «полюбовница», а то «метресса» какая-то. «Апетизантная»! Скажи: «дебелая». Не «амурный авантюр» – «плотская утеха». Не «селадон», а «ходок». Чего чужие слова красть, если у нас свои такие же есть?

На это был ответ:

– Ох, Митьша, а ты все такой же. Едва отмяк, уже учишь, что правильно, что неправильно. Будешь сказ слушать иль нет?

– Буду. Рта боле не раскрою! – пообещал Никитин. – Ты только говори понятно.

– …Так я и не узнал, как контия моего на самом деле звали. Надоест ему имя, или какая свара с полици́я (это приказные ярыжки, по-нашему), и брал мой патрон, то есть хозяин, – поправился Алеша, – другое имя. Однако непременно, чтоб конт, или граф, или на худой конец барон. Без титла в Европе больших гешефтов… то есть делов, не свершишь. Про патрона я доподлинно знаю, что родом он из итальянского Наполи. Очень тосковал по отчему городу, а только вернуться не мог. Натворил там каких-то афэров. Острого ума был человек. Великой предприимчивости и отваги. А как на шпагах бился! У них там приличному человеку без этого нельзя, особенно ежели ты шевалье-авантюрье. Картель на дуэль получишь, – снова стал сыпать непонятными словами рассказчик, – и пропадешь, как перепелка на вертеле. Это я у хозяина рапирному бою обучился, верный кусок хлеба имею. Ах, какие он прожекты задумывал! Но сколь ни ловил пресчастливую Фортуну (это вроде жар-птицы), одни перья ему доставались. Очень уж женками увлекался, прямо беда. Зачнет дело серьезное, важное, тыщ на десять золотом, а потом какая-нибудь дева пред ним жупкой махнет, и пропало все.

– Не надо так про дев, – укорил Дмитрий, не одобрявший никакого похабства.

Алешка удивился.

– Это ты про что? А, про жупку. Одежа это бабская, как нижняя половина сарафана, у них все бабы носят… Эх, весело я с ним жил. Всего не расскажешь. И на золоте едали, и сухую корку глодали. В цесарских землях долго жили, еще в Милане, в Венеции. Это, брат, такой город – краше нет. На воде стоит, и всяк прямо с крыльца выходит, в лодку садится. А лодки дивно изукрашены, будто лебеди черные по морю скользят! Лепота! Народ лиц не показывает, все в масках ходят. И девки не сказать, до чего славные. Волос у них медный, глаз блудливый, ни в чем удержу не знают. Я там, бывало, за ночь трех-четырех уламывал.

«А приврать ты по-прежнему горазд», – подумал тут Дмитрий.

– Однако презнатнейший из всех городов – Парис. Там мы королю-солнце Луису Каторзу волшебный эликсир для восстановления мужеской силы за хорошие деньги продали. Уезжать, правда, быстро пришлось, и все вещи покинули, – жалко. Пять камзолов я там оставил, рубашек батистовых две дюжины. Эх, какие у меня там метрессы были! Одна настоящая контесс, другая баронесс, а сколько простого звания, – и не сосчитать! Ты что губы кривишь? Больно?

– Не больно, – ответил Никитин сурово, – а только не след такими делами похваляться.

Приятель залился смехом.

– Ой, неужто ты все Царь-девицу ждешь? Мон дье! Сетанкруайябль!

Но Дмитрий пожелал сменить предмет разговора.

– Сколько ж ты в странствиях языков превзошел? – чопорно спросил он.

– Считай, – охотно принялся загибать пальцы Лешка. – Итальянский мне как родной. По-немецки и французски знаю изрядно. По-англицки могу бойко, но только не по-политесному, а как подлые люди и тати промеж собой говорят.

– Почему это?

– Так уж вышло… – Улыбчивый рот путешественника печально скоромыслился. – Лондон – дрянь город. Там патрону коварный шиксаль подножку сделал.

– Кто?

– Злокозненный Рок. Посадили болезного в тюрьму, ну и я при нем. Не бросать же? Шесть месяцев просидел в сырости и холоде. Мне-то ничего, я человек русский, а наполитанец мой простудился, да и помер. Прощелыга был, а сгинул ни за что, злые люди оговорили. Это уж после выяснилось. Отпустили меня, отдали, что от хозяина осталось: шпага, одежонка, три парика, да бумаги разные. Там восемь пашпортов. Я выбрал на имя ломбардского кавалера Ансельмо-Виченцо Амато-ди-Гарда. Красиво, да?

– Чего красивого? Язык сломаешь.

Алешка обиделся:

– Это на тебе в Европе язык бы сломали, Димитрий Ларионович.

Никитину еще вот что было непонятно:

– Погоди. Ломбардия гишпанскому королю надлежит, отчего ж тебя толмач цесарцем назвал?

– Меня и после Англии где толь не носило. – Лешка плеснул рукой. – Когда посольство наше до Вены доехало, я в императорском подданстве состоял. Ну и захотелось домой. Послы многих звали, всякого дела мастеров, да мало кто соглашался, боятся. Я же подписался. Хоть я и ломбардский уроженец, а не напугался варварской Московии.

Попович подмигнул.

– На родине, само собой, лучше, – не удивился Никитин. – Там у них что? Суета и томление духа. А у нас одно слово – Россия. Третий Рим!

И не заметили, как разговор повернул на серьезное.

– И первый-то Рим не ахти что. – Алеша слегка стегнул начинавшего замедлять бег конька. Тележка катилась через лес, дорога в этот глухой час ночи была совсем пустынной. – Второго, Цареграда, не видал, врать не стану, но, говорят, дыра смрадная. Вы же, Митьша, для Европы и подавно страна малозначная. С той же Францией не сравнивай. Народу там живет втрое против вашего. Армия первая в мире. Мануфактуры, города каменные. А дворцы какие! Ваш Теремной, что в Кремле, рядом с ними – сарай. Или Англию возьми. Всеми морями владеет. Австрийская империя, по-вашему цесарская земля – сила! Таких полков, как ваш Преображенский, – у цесаря сто.

– И у нас будет сто. Дело невеликое. Мужиков нагнать, палками поколотить, обучить строю, огненному бою, вот тебе и полки. Этому-то у нас быстро учатся.

– Не в полках дело… Как тебе лучше объяснить… Нно! Ты не волков, ты меня бойся! – прикрикнул Алеша на лошадь, которая захрапела, услышав донесшийся издали волчий вой. – Ваши нынче все больше на палку надеются, а в европейских лучших странах не так. В Англии-Голландии подлых людей обижать не дают. В Италии живут весело, по все дни песни играют. Во Франции галантно. В германских землях водки пьют мало, работают много.

Стало Дмитрию от этих слов обидно.

– «Ваши, ваши»! Что ж ты вернулся, коли там сахар? – сердито спросил он, сбрасывая с себя плащ. В жару был Никитин, пот со лба так и лил.

Не сразу ответил Лешка. Почесал затылок под париком, подумал.

– Кабы я природный европеец был, ни в жизнь сюда не подался. Но я тебе, Митьша, так скажу. Где человек вырос, там ему и складно. И потом, у вас… у нас тут большие дела завариваются. Разговоров после Великого посольства на всю Европу. Подумалось мне, что сгожусь я здесь. А уж шпажным делом стану заниматься или еще чем, – это видно будет.

– Будешь преображенским пособлять? – в голосе Дмитрия прозвучало осуждение. –Россию на иноземный лад переделывать? Далеко пойдешь. Вы, такие, ныне в цене.

– А чем плохо у сведущих людей хорошему поучиться?

– Хорошему ли? Много ль проку свой язык ненужными словами мусорить, не по русской зиме-лету одеваться, бабьи волосы на голове носить да табак-траву курить? Корабли морские в Воронеже третий год строим, сотни тыщ рублей потратили, бессчетно народу погубили, а зачем это? Куда на тех кораблях уплывешь?

– Как куда? В море.

– В Азовское? Оно турками перекрыто. А и если в Черное море прорвемся, невелик прок. Проливы-то боспорские султаном перегорожены. Лучше б на эти огромные деньги мы, как при боярах Ордыне-Нащокине да Артамоне Матвееве, заводы строили, силу копили. А толковых дворян за границу и Софья с Васильем Голицыным посылать хотели. Не за париками дурацкими, не за брадобритием, а для обучения настоящему делу!

Не стал Алеша с другом спорить. Видел, что тот разволновался, а самого в лихорадке колотит. Вся сила этак выйдет. Накрыл, примирительно сказал:

– Ладно, поглядим, разберемся. Я же сюда приехал не только карьер делать… ну, честь добывать. Тятю повидать охота… Жив старый-то?

По небрежности тона, по напряженному повороту головы, да и по тому, что Алексей только сейчас набрался духу спросить, было понятно, как он трепещет ответа.

– Помер отец Викентий. Через полгода, как ты сгинул. Поминание по тебе служить не хотел. Живой, говорил, Лешенька, вернется.

Возница повесил голову и очень надолго замолчал.

Заговорил, наверное, только верст через десять, когда миновали несколько деревень и снова ехали чащей.

– А еще знаешь, кого я часто вспоминал? Илейку-богатыря.

– Да-а-а…

Повздыхали. Опять наступило молчание.

Вдруг из кустов с треском, топотом вывалились три тени.

– Стой!

– Слазь с телеги!

– Гляньте, парни, немец!

Тати лесные! У двоих топоры, третий с дубиной. Рож по темноте не разглядеть, но мужики здоровенные, дикие, пахнут травой и дымом.

– Лежи, я сам! – прикрикнул Алеша на приподнявшегося Митьшу. – А ну, господа разбойнички, налетай, хошь под одному, хошь все разом!

Он спрыгнул наземь, взяв позитуру «Уноконтротре», сиречь «Один супротив троих» в вариации «Фачиле» – это когда противники наступают в ряд, с одной линии, и притом неискусны в сражении.

Размяться после долгого сиденья было небесприятно.

– Эх, Ерема, сидел бы ты дома. Ох, Петруха, быть те без уха, – балагурил маэстро, наскакивая на мужиков, никак не ожидавших от «немца» такой прыти.

Один завыл, уронив топор, – клинок плашмя ударил по запястью. Другой, попусту махнув дубиной, получил укол в ухо и зажал лапой кровоточащую рану. Третий попятился на обочину.

– Бросай топор, насквозь проткну! – пригрозил Алеша.

Тать сунул свое глупое оружие за пояс, сказал жалобно:

– Наскрозь? Живую душу хрестьянскую? Убивец!

И всех троих будто метлой смело. Растаяли в лесу, как их и не было.

– Россия-матушка! – счастливым голосом протянул разогревшийся кавалер ди-Гарда. – Разбойник, и тот о душе печалуется! Хорошо-то как, Митьша, а?

Но Мите не было хорошо. На смену жару пришел озноб. Беднягу трясло и било так, что зуб на зуб не попадал.

Триумфатор помрачнел. Навалил на больного все тряпье, какое было в телеге, еще и с себя камзол снял. Сдернул парик, сунул Дмитрию под голову вместо подушки.

– Нно, пошла, пошла!

Надо было торопиться.

* * *

Ларион Михайлович Никитин, владетель сельца Аникеева, все еще не ложился, не взирая на поздний час. Или ранний? Дело шло к рассвету.

На столе догорала уже шестая свеча. Гусиное перо неторопливо выводило по коричневатой бумаге буквицы полуустава. Лицо помещика было задумчиво и печально.

За минувшие девять лет Митьшин отец сильно постарел. Ему шло к пятидесяти – по тем временам почтенный возраст. В светло-русых волосах проседь была не очень заметна, но усы и борода стали почти сплошь белыми, посередь чела легла глубокая морщина, какие обычно украшают в старости лбы философов и мыслителей, однако глаза у дворянина были ясны, спина пряма, зубы белы.

Все эти годы он жил точно так же, как живали его предки. Бытье помещика измерялось не календарем, а севом, косьбой, сбором урожая. Годы делились на тощие и тучные. В старину по иссякшей молодости не вздыхали, а наступления старости не страшились, ибо чем золотая осень хуже зеленой весны? Один возраст приходил на смену другому естественно и без сожаления.

От своего друга священника Ларион Михайлович унаследовал обширную библиотеку (тогда говорили «вивлиофеку»), и одинокими, протяжными вечерами приохотился к чтению. Потом, понемногу вступив в пору зрелости, которая даже у склонных к мудрости мужчин начинается не ранее сорокапятилетия, он захотел и сам, по примеру достославных Плутарха, Сенеки иль Осипа Флавия, оставить потомству воспоминание о своей жизни, то есть воплотить несбывшуюся мечту покойного отца Викентия.

Чем может смертный человек, когда обратится в ничто, продлить свою жизнь в веках?

Потомством, ответят многие. Но то будет жизнь сыновей и внуков, а не Лариона Никитина.

Деяниями? Однако любой поступок подобен семени, из коего еще неизвестно, что произрастет, – на добро иль на худо. К тому ж о твоих деяниях люди будут судить по-своему, не понимая твоих побуждений и перевирая их. Оттого Ларион Михайлович не жалел, что не выпало на его долю больших свершений. Что они? Тлен и тщета. То ль события, свершаемые в человечьей душе. Только они Богу истинно важны. Кто сумел себя победить, то победил Зло во всем мире. В этом с годами Никитин-старший все более уверялся.

Самый надежный способ свою настоящую , то есть умственно-духовную жизнь донести до потомства – изложить, что думаешь и что чувствуешь, на бумаге. Минуй хоть сто лет, хоть двести, но возьмет неведомый послежитель исписанные тобою листки, смахнет с них вековую пыль и услышит твой голос. Предстанешь перед сим далеким чтецом, как живой. И даже лучше, чем живой, ибо будешь лишен всего примесного, суетного. Деятелей-то в гиштории было много, даже чересчур, а мужей здравомыслящих и складно пишущих – всего горстка.

Название своему труду помещик придумал очень хорошее: «Записки Лариона Никитина для пользы сына». Недерзкое. Мол, если никому другому сия писанина не сгодится, так хоть сын родной пользу найдет.

Умный человек отличен от глупца тем, что умеет учиться на чужих ошибках. А Димитрий, слава Господу, вырос не дурак. Слишком прям, негибок, что для выживания большая трудность, но такова уж вся их порода. Никитины испокон веку гнуться не умели.

Нынешней ночью Ларион Михайлович как раз про это писал, много раз обдуманное, выстраданное. Глава называлась «О гибкости и негибкости». Предостерегая обо всех опасностях негибкости – сына, а вместе с ним и прочих юных дворян, кто когда-нибудь прочтет наставление, – сочинитель вместе с тем призывал не отклоняться от драгоценного этого качества.

«Мiр русский подобен плетню, да не посмейся над сим низменным сравнением, – выводила твердая рука помещика. – Огоражен сим плетнем дивный вертоград, имя коему – Россия. Колья в плетне – дворянство; прутья сплетенные – простой народ, крестьяне да посадские; царское величество и государство – врата, которые что надо впустят, а что надо выпустят; вера с церковью – дивноцветные вьюны, коими увита сия изгородь, ибо без веры и радости зачем все на свете и нужно бы?

Гибкость назначена прутьям, и вьюнам, кольям же пагубна. Согнись они, и вся ограда упадет. Будь крепок, сын мой. Хоть сломайся, да не гнись. Слушай Бога и совесть, служи отечеству. Не уподобляйся таким, кто пред троном пресмыкается, подачек выпрашивает. То не истинные дворяне, то дворня. Богатства не желай, дворянину быть слишком богатым стыдно и вред. Нега с роскошью нам враги. Имей довольно, чтоб достойно несть родовое имя, чтоб конь был хорош и оружье доброе, чтоб холопы твои с голоду не помирали, сверх же сего злата-серебра не скапливай».

Дописал до этого места и забеспокоился, оборотил взор за окно.

«Ах, сыне, сыне, тому ль тебя учу? Да и кто я таков, чтоб поучать? Многого ль в жизни достиг? Прав я, аль нет?» – вопросил Ларион Михайлович тьму за окном.

И тьма не замедлила с ответом.

Из нее в оконницу всунулась чудна́я башка: по кудрям судить – девка-простоволоска растрепанная, однако с усишками и с дерзновенною рожею.

Бес, бес, закрестился помещик, но башка разинула рот и молвила:

– Ларион Михалыч! Я это, Алешка, попа Викентия сын. Митрия привез. Выдь-ста тихо, чтоб не видал никто…

* * *

Мудрейшими и достойнейшими из сочинителей древности Ларион Михайлович почитал еллинских стоиков, от имени которых произошло одно из лучших на свете слов: «стойкость». Твердость духа, неколебимая никакими испытаниями и потрясениями, – вот образец, коему аникеевский философ решился следовать и, как ему казалось, преуспел в осуществлении своего намерения.

Однако, увидев страшно распухшие плечи, ободранные веревкой запястья и рассеченную спину любимого сына, помещик стоиком себя, увы, не показал. Он вскрикивал, охал, обливался слезами и бесполезно суетился – одним словом, вел себя не подобно неустрашимому Зенону иль холоднокровному Епиктету, а так, как обыкновенно ведут себя родители, зря свое чадо в терзании и муке.

Клацающий зубами Митьша, желая ободрить тятю, попробовал шутить:

– Говорят, иные, кого на дыбу подвесят, проворачиваются плечьми, суставов себе не ломая. А я для пытошного дела плохо годен оказался. Негибок!

Услышав сие последнее слово, отец в ужасе сжался и вдруг кинулся из горницы вон.

– Что это он? – удивился Алеша, осторожно ведя друга к лавке.

А Ларион Михалович, вот что: ворвался в свою письмовенную келью (слово «кабинет» тогда еще только начинало входить в употребление), схватил недописанный трактат и, страница за страницей, стал кидать его в печное жерло.

Тем временем в горнице происходило прощанье. Старые товарищи, не видавшиеся девять лет, расставались вновь – Бог знает на какой срок. Очень возможно, что теперь уж навсегда.

Пока Дмитрий, закрыв глаза, кое-как переводил дух на лавке (он и сесть-то толком не мог, ведь ни спиной к стене не прислонишься, ни боком), Алеша склонился над столом и быстро писал. Бумага, чернильницы и перья у Лариона Михайловича были заготовлены во всех комнатах, ибо вдохновение могло посетить сочинителя в любое время и в любом месте.

– Пусть мне свежего коня дадут, – сказал попович, посыпав листок песком. – Через три, много четыре часа должно мне в казарме быть. А тебе, заговорщик, тут долго нельзя оставаться. Где отлеживаться будешь?

– Отец придумает, – слабым голосом ответил Митьша.

– Чуть окрепнешь, надо уезжать от Москвы подале и наподоле. Вот тебе письмо к одному человеку в Малороссии. Коли жив, верно, вспомнит Лешку-попенка. Я его когда-то выручил, а казаки доброе долго помнят… Ну, а коли помер…

Он пожал плечами, и Дмитрий договорил за него универсальную максиму того времени, дававшую нашим предкам утешение в любой ситуации:

– На все воля Божья.

Алеша подошел, обнял друга. Постарался некрепко, но Митя все равно охнул.

– Спаси тебя Господь, Митьша.

– Спас уже, через тебя. Не знал я, что ангелы-спасители конопатые бывают.

Друзья были еще очень молоды, а юность расставаний не боится. Засмеялись оба – и Алексей, тряхнув своим кудрявым париком, вышел вон.

А в письмовенной келье всхлипывающий Ларион Никитин все кидал в жадное пламя скомканные листы своего ядоопасного для юношества труда.

Девятный Спас

Подняться наверх