Читать книгу Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая - Анатолий Михайлович Сорокин - Страница 4

Часть третья
Глава третья

Оглавление

1


Неделю потратив на обследование заснеженного хлама, представляющего пилораму, собрав в кучу что можно было собрать и выкопать, Савелий Игнатьевич зашел к директору. Кожилин встретил вроде бы тепло, но глаза оставались холодными.

– Что она даст? – спросил он с упором на последнее слово. – Что из нее можно выжать?

Двусмысленный намек показался совершенно неуместным, покоробил, но поскольку исходил от директора, человека, высоко стоящего и над ним, и над Андрианом Изотовичем, нужно было отвечать с многообещающей солидностью, пусть и туманной. Савелий Игнатьевич рассудил иначе.

– Много не обещаю, – сказал, вкладывая в ответ неприемлемость директорского двусмыслия, в котором подразумевались скорее не возможности машины-развалюхи, а его личные, способность заполучить лес, – но для Маевки послужит. Если раздобыть кое-что, окромя самово леса.

– Вы специалист, вам карты в руки, – все так же туманно и неопределенно произнес Кожилин.

– Тут, как я понимаю, не специалистом пока припахиват, а доставалой, – Савелий Игнатьевич вежливо улыбнулся, с любопытством присматриваясь к директору. – Но левый лесок у меня все ж будет на втором плане. Лишь для начала, Николай Федорыч, как обговорено. Чтоб это, значит… Но не люблю всяки подхлесты с понужанием.

Случившееся после переезда в Маевку, перевод ее разряд бригады сделало его внимательней и заинтересованней к новой жизни. Раньше в мыслях не было, что деревни могут быть нужными и ненужными, а когда слышал что-то о ненужных, переживших себя, эпоху, крестьянскую действительность, принимал ровно настолько, насколь убедительно говорилось. И совесть ничем не мучилась, пока Андриан Изотович не смешал за одну ночь необременительный бег его равнодушной мысли. По-прежнему мало понимая глубинное и не всякому глазу легко доступное течение своей новой жизни, меньше всего задумываясь, по какой причине одни селения держатся, крепнут, а другие захлебываются в нужде, исчезают с лица земли, он уловил главное – не все они исчезают охотно и лишь по собственной воле. В том, что происходило в Маевке, он увидел нечто большее, чем обычное мужицкое упрямство, не мог не восхититься способностью разных, иногда враждующих друг с другом людей быть одинаково твердыми, неуступчивыми, когда касалось деревенского будущего, и готов быть заодно с ними. Потому несколько трухнул, что его резкий ответ может дорого стоить непосредственно Маевке и управляющему-бригадиру.

Директор, оставаясь задумчивым, долго молчал. Складывалось впечатление, что он как бы на распутье и перед сложным выбором,

– Я понимаю, чтоб совхозу была прибавка, – заволновался Савелий Игнатьевич. – Ну-к разогнаться надо ище, не сразу. Уж когда разгонимся, наберем обороты, виднее станет.

– Скажите, как свежий человек, – Кожилин скрипнул креслом. – А сами вы? Ну, насчет Маевки. Стоит ли так убиваться, как Грызлов?

– Дак у кажного своя мерка, – не понимая, куда клонит директор, повернувший беседу в другое русло, нахмурился пилорамщик. – Мне всегда жалко таких… обиженных ни с того ни с сего. Любово. А тут цела деревня. Она в чем виновата, что нерадивые хозяева ухайдакали за годы войны. Другие стоят и хоть бы что.

– Деревня-деревенька, деревенька деревянная, – на лице Кожилина появилась усталость. – Который год думаю: что же это такое, в конце концов? Несуществующая точка на карте, которую люди выбрали для своей жизни и деятельности, или условная административная единица, которую можно сохранить в производственных целях, а можно вмах сократить? Каким путем ей идти в то будущее, которое мы создаем – вот в чем вопрос, товарищ Ветлугин. А где ответ – я не знаю. До войны мыслей не было, на войне в голову полезло разное, как на другую планету попали. И вы с Грызловым его не дадите, и те, кто выше поставлены и бьются над ним.

– Есть ответ, – упрямо тряхнул головой патлатый пилорамщик, – не там ищите, Николай Федорыч. Пониже Грызлова маленько спуститесь, и в самый раз. Там он лежал и лежит всегда, ваш ответ.

Криво, нехорошо усмехаясь, Кожилин протянул какую-то бумажку:

– Давайте пониже опустимся. Читайте, что скажете?

В протянутом пилорамщику распоряжении райисполкома говорилось, что с нового года в совхозе окончательно вместо восьми отделений остается пять. Они перечислялись поименно, и Маевского вместе с тремя другими изгоями среди них уже не было.

– Фокус дак фокус! – растерялся Савелий Игнатьевич. – Выходит, смахнут?

– Заметьте, не только Маевки больше не станет. В одном нашем совхозе перестают существовать сразу три деревеньки в придачу к дюжине уже ликвидированных совершенно безболезненно, за что люди нам лишь благодарны. А в плане на следующий год новые укрупнения, так что и вам с маевской пилорамой работы прибавится, возьмите себе на заметку.

– Не знаю, кто кому благодарен, больно или нет, а по мне… Укрупнения полезны, наслышан, да собственными глазами радости особенной пока не увидел, в лесу, в глухомани, больше понятного. Умирают, кто готов умереть, я как-нибудь вместе с Грызловым.

Еще два месяца назад Савелий Игнатьевич предположить не мог, что способен обеспокоиться судьбой какой-то малознакомой деревеньки. Умея довольствоваться тем немногим, чем одаривала его грубая бесхитростная жизнь на лесоучастке, он был настолько уверен в незыблемости собственных чувств и своего положения, тех радостей и огорчений, которые выпадали на его долю, что думать и размышлять о чем-то, какой-то другой более широкой и размашистой жизни не возникало потребности. И вдруг этот душевный испуг, растерянность и волнение, взорвавшая его буря противоречивых чувств, что будет с ним, Варварой, ее детьми. Что будет с Андрианом Изотовичем, мужиком, на его взгляд, в общем-то, неплохим? Как быть Курдюмчику, Хомутовым, Данилке, никому не нужным теперь маевским старикам и старухам, износившей в прах и впадающей в кликушество Меланьей?

– Отчево тако разоренье деревне, Николай Федорыч? – невольно вырвалось у него, охваченного противоречиями. – Ни конца и ни края! Я дикарь дикарем, и то… Да рази можно так-ту силком через колено! В лесу робил: не виделось лишку, не слышалось, а тут – за голову впору хвататься, караул кричать. Напоперек да наперекосяк, не по-людски, а спрашивать не с ково.

– Ищете виноватых? – резко спросил Кожилин.

– Ищу, – запальчиво тряхнул патлами Савелий Игнатьевич. – Если есть неразумно дело – должон быть виноватый.

– Мы все повинны. До одного, И ты с Грызловым. В разной степени, но причастны и виноваты. От мужика до самого боженьки.

Савелий Игнатьевич усмехнулся в усы:

– Так если только, если силком разделить. А я не желаю лишне взваливать и за чужи грехи отдуваться, я строить приехал Маевку, не доколачивать.

– Тем лучше, – усмехнулся в свою очередь Кожилин. – Ставьте поживей пилораму, пока другие не спохватились, добывайте лес, стройтесь.

– И што будет? – не понял его Савелий Игнатьевич.

– Деревня! Не самостоятельной, лишь бригадой первого отделения, но ведь вам сейчас не это важнее? Так?

– Так, – эхом отозвался Савелий Игнатьевич, обуреваемый странными чувствами. Еще несколько минут назад он думал о Кожилине с полной уверенностью, что это самый обыкновенный руководитель-выглядыватель, руководитель-выжидалкин, что такой вот никогда не взвалит на себя лишнего, не сунет голову в слишком горячее и непробиваемое. Но сейчас перед ним сидел умудренный жизнью человек, битый неоднократно и довольно жестоко, не утративший молодого озорства, житейской изворотливости, собственного достоинства, сходного в чем-то едва уловимо с грызловским упрямством.

Обреченность Савелия Игнатьевича растаяла, не терпелось поскорей увидеть Андриана Изотовича, сказать много подбадривающих слов, заверить лишний раз, что с ним, самодуром-упрямцем, и его деревенькой он, Савелий Ветлугин, будет до последнего колышка, если уж суждено такому случиться.

А касательно леса, то плевать он хотел, как думал вчера, к весне горы наволокет; к весне, кровь из носу, пилораму запустит-закрутит. Хотя никакая это не пилорама, гроб с музыкой, но запу-устит! Комплект в дюжину пил, начав с пяти-шести, хороший движок да электричество…

В ушах его пронзительно, упоенно запела каленая звонкая сталь. Толчками, толчками, как в лихорадке, выползало схваченное зажимами, располосованное на плахи бревно. Сыпались, летели по ветру опилки. Тонко, нисравнимо ни с чем пахло смолистым сосновым духом и терпким березовым…


2


Лишь в конце рабочего дня, выбив тракторные сани и упросив какого-то тракториста подтащить к месту погрузки, Савелий Игнатьевич плюхнулся на сиденье машины-хозяйки Курдюмчика, закрепленной на весь день, облегченно вздохнул:

– Домой. Гони в бригаду вашу, Маевску, Юрий.

Но Курдюмчика перевод отделения в разряд бригады серьезно выбил из размеренной колеи прочих событий, в нем бушевал и буянил несгораемый гнев.

Выслушав его суматошное, матерное негодование, Савелий Игнатьевич удивленно и непосредственно вскинулся:

– Так што, тебя-то с каково боку царапнуло? Да хрен с ними, не прибавили, не убавили, и наше при вас.

– Тебе, может, так, – не на шутку озлился шофер, едва не загнав машину в сугроб, – ты в ней еще ни одного колышка не вбил, а нам очень не так. Десять лет закрывают, нервы трепят, а закрыть не могу – это што, не издевательство? А чье, я хочу спросить? Тут принцип, не просто в открытую, как прошлой зимой, а исподтишка, с насмешками: мол, вы так, а мы иначе.

– Да кому! Кому! – вскидывал бороду Савелий Игнатьевич, не принимая подобное заявление всерьез.

– Хрену морковному с медальками во всю грудь! – злобно щерится Юрий. – Уже цеплять некуда, хоть на шею… или на ширинку. Как Ванька-дурачок с четвертой фермы, что не увидит – повышайте мне… Так это дурачек, а тут – генсек великой страны в детство впал, а рядом… Мало ему заморочки с пьянством, давай другую раскрутим канитель-шурудиловку.

– Не он начинал, оно лишь катится через пень и колоду, – рассуждает Савелий Игнатьевич. – Когда команда вперед, свернуть невозможно! В светлое будущее через укрупнение! Оно ведь проще некуда, нет деревни, и проблемы закончились, голову не надо ломать.

– Ну, што ни вождь на русской земле, то поводырь для слепых и убогих! – подхватывает Курдюмчик. – Што ни новая шишка на тощей заднице мужика, опять головная боль и чирей с кулак! Теперь по-западному, вишь ли, кому-то схотелось. Да русские мы, у нас деревня от деревни – на десяток шагов. Раздолье с дюжиной перелесков, озерко на озерке, карасики для ребятни, землица под боком, хоть зимой, хоть летом. Я тоже побродил до войны по разным просторам, Среднюю Азию туда и сюда пехом прошел, насмотрелся.

– Согласен, – без раздумий подхватил Савелий Игнатьевич, удивленный мыслями шофера, почти схожими со своими. – Так и я понимаю… а взбеленился-то што?

– То, язви в кальсоны! То!.. Ево, заразу упрямую, батька не смог повернуть. Они с тово света все видят, скоро дождутся и спросят… Спросят, язви тебя, непонятливого.

– Ну, не знаю, не знаю, сложно ты…

– Сложно? Сложно заимкой жить, как дедам было привычней? Общинкой какой-никакой, похожей на земство? Да нам, еслив на заграничный манер, хуже смерти. Не управляющий или директор, не начальник, присланный сверху, что полвека вдалбливают насильно в башку, а местное самоуправление, и к нам не лезь, сами с усами. И вспашем-посеем, как надо… Продавать не умеем? Да с Петрухи-царя Россия такое заворачивала, нынешним во сне не приснится ни на трезвую, ни пьяную… Знаешь, что Андриан как-то показал? Ни за што не угадать… Старые деньги. Пук, четырьмя пальцами в обжимку не обхватить. Откуда? Пол перестилал, и нашлось. От бати, больше откуда… Дак в чем главное? А в том, што смог скопить. С чево? А с тово, што прибыль водилась и жил бережливо. Доход, понятно. С гектаров? Разогнались, у ково они были, гектары – обычный надел… Да тягловой силой, паром пердячим, как у нас говорят. Сечешь, моховик? Русское и по-русскому, не по-татарски, как бы ево не ломали продвинутые мудрецы… Да умней мужика и сделанного за века никому не сделать, это потом колесо покатилось похлеще танка. А когда маховик да с шипами… Никому, вот я за што! В середке большая деревня… как матка, хорошая школа, церковь учебные центры для молодых. Куда ему ехать, што искать, когда есть под рукой. Вон мои охламоны… Словил мой настрой, чудо прокисшее? Да кабы только мой, на тыщу рядов обговорено, Изотыч сто раз заикался, а ему по соплям, по соплям, сколь раз из партии гнали взашей… Маниловщина и точка!.. Вот где она началось, нынешняя катавасия, знаешь? А-аа! И я не знаю. О нас там сильно задумались, таких недоструганных, что справа, что слева? Им как бы скорей установку исполнить, в коммунизм опаздываем.

Поискав глазами лучший проезд в месиве разбитой в прах дороги, Курдюмчик вывернул на заснеженный целик, подбавил газу. Послушно взвыв, машина полезла, толкая буфером снег, завывая и пробуксовывая, но шофера ее надрывная работенка, на пределе железных возможностей, совершенно перестала волновать. Выбрав направление, он полностью отдался машине, уверенный, что тупорылый газончик не подведет, вывезет, как бы трудно ни пришлось его бешено крутящимся колесам.

– Такой маховик, разогнав на полную катушку, не вдруг остановишь, – говорил он ворчливо, когда машина снова выбралась на укатанную дорогу. – Слепая сила, Савелий, она ду-ура, лишь бы крутиться-вертеться без передыху. Она – долго, если в разнос. А у нас больше силой да криком. Сказано: давай, и даем, не рассусоливая. Церкви посносили, а почти в кажной избенке божничка. Пройдись по деревне: ведь не изжили и не изжить. Не так?

Не испытывая бунта самолюбия, Савелий Игнатьевич не испытывал и его страхов, но въезжая в Маевку и словно по-новому увидев запущенной и раздерганной, с пустыми, умирающими избами, почувствовал, как заныли колени, точно перед скорой сменой погоды.

– Так что скажем ему? – громко и хрипло произнес он, думая о Грызлове. – Не мешат умно сказать. Поддержать как-то надо, а то ить опеть полезет на стену.

– Одни умные кругом, а Грызлов Андрианка дурак дураком, – досадливо буркнул шофер, переключая фары на дальний свет, выхвативший толпу у конторы. – Смотри, сколь собралось умных у крылечка! А в конторе? Пронюхали, теперь, как голодные собаки, на кого бы ни броситься, лишь бы скорей, пока зубы клацают и в глазах темнота. Все на ушах, теперь только поглядывай, покажут себя.

– А я знатных твоих крикунов в оглобли впрягу. Мерзлу землю ломами долбить, столбы для электролинии ставить, сваи вколачивать под станину.

Машина уперлась в снежную бровку, Курдюмчик выключил свет, уронил голову на руль.

– Отшиковал за наш счет, был, да сплыл, – ликовала в толпе Настюха. – Посмотрим, как в бригадирах походится, небось, перестанет голову задирать. Управля-яяющий! Сверху вниз! Досмотрелся, засучивай рукава, как все. Бригадир, он – бригадир, в конторе за рацией не отсидишься.

– Что с ней, болезнь така прилипчива, или как понимать?

– С Васькой у нее туман. Ревнует она Ваську к твоей Варваре, – неохотно пояснил Курдюмчик и добавил: – Ну, а мне плохо, и вам того желаю. Носится, базонит, верещит, надрываясь… Порода такая – полоскать языком по ветру.

Отношение к Настюхиным вскрикиваниям было разное, находились охотники поддакнуть, но большинство женщин негодовало. Презрительно сплюнув, шевеля невнятно губами, пошла своей дорогой еще более тяжеловесная в досаде Хомутиха. Настюха загородила ей путь, подбоченилась:

– Наплюйся напоследок, а то думали, вся деревня у вас в руках, как путные поразбежались! Есть, которые своим умом живут, под вас, подлизливых, не подлаживаются.

– Отойди от меня, корова яловая, – вскипела нешуточно всегда уравновешенная и рассудительная Хомутиха. – Твоим боталом в коровниках вместо скребка ворочать, а ты людей честных скоблишь. Ой, Настя, недолго самой ободраться до крови. Поопасалась бы лишний раз Боженьку гневить.

И снова шагнула в сторону, лишь бы разминуться поскорее с женщиной, услаждающейся собственным торжеством.

– Я из безбожных, советской властью воспитана, какая есть, такой и останусь, – кричала Настюха. – Мне с ним не на трибунах выступать, на чистые работы не напрашивалась.

– Но и за какие попало сильно не хваталась. Уж если с кем из нас мучился Андриан Изотович, то с тобою в первую очередь. С тобо-оой!

– Да уж заступлюсь за себя, – поставив и другую руку на мощное бедро, вызывающе покачивала станом Настюха, – я вам не Варька.

Обретая привычную уравновешенность, Хомутиха обронила с достоинством:

– Это точно, мизинца Варькиного не стоишь, деревенское помело.

– Ниче, ниче, откняжили со своим Андрианкой!

На удивление оказавшаяся у конторы бабка Меланья от Настюхиного завывания потеряла на минуту способность говорить, замахала корявым суком:

– Што городишь-то, што напридумывала, лупошарая! Ево-то еслив, то навовсе хана! Прокляты! Нету спасенья!

– Это ему нету спасения, бабка, Андриану, а нам что? – смеялась довольнешенькая Настюха. – Тебе-то с клюкой с какого боку хана, знай побегивай да буровь, что попало. Ему-уу, бабка Меланья! С него давно пора последние позументы посдергивать да голым выставить на мороз. Кабы не битый хоть, а то по всем показателям ученый навроде. Мало, видно, не на пользу.

Меланья качала укоризненно головой, укутанной теплым платком:

– Окаянная! Подавишься однажды черной своей слюной. Сгинь!..

Зло хлопнув дверцей машины, пилорамщик полез сквозь пыхающие папироски на крыльцо, протолкался в кабинет Грызлова, полный табачного дыма, в сизых клубах которого гнусаво разорялся распанаханный и полупьяненький Пашкин. Грея у печи поясницу, бурчал невнятное, изредка перебивая Данилку, раздосадованный и багровый Хомутов. Мрачной вздыбленной горой откинулся на подоконник Бубнов. Размахивая руками, доказывали что-то друг другу Иван Дружкин и Тарзанка – электрик Васька Козин. Обстановка была горячая, напряженная. Шлепнув о стол свернутой бумажкой, Савелий Игнатьевич рыкнул нарочито бодро и басовито:

– Так што, Андриан Изотович, на завтрева мне мужиков поболе. Десятка полтора могу взять для первого раза. А то лучше всех гамузом, с Бубновым вон во главе. Договорился с директором, поедем станину выковыривать из бетона.

Стихло. Только сап тяжелый и настороженный, готовый взорвать тишину, в клочья разнести все вокруг, включая самого пилорамщика, произнесшего непонятную речь. Трофим, пошевелив на подоконнике локтями, подобрался – не то готовясь к предстоящей работе ломать неподатливый бетон, в который замурована чугунная станина, не то, не находя в этом смысла, решительно отказаться. Данилка торопливо сглотнул сухой ком, мешающий дышать. Хомутов, позабыв о радикулите, откачнулся от печи.

Андриан Изотович вяло подтянул бумажку, долго, неуверенно разворачивал.

– Дак ново распоряженье об нас, – как можно спокойнее упредил его Савелий Игнатьевич. – Нащщет бригады. Николай Федорыч просил ознакомиться, если уж оно где-то принято.

– И только? – насмешливо выдавил Андриан Изотович, а глаза его посветлели, приоткрылись пошире.

И никто не понял, чем он оживился, отчего привоспрянул, а Савелий Игнатьевич понял, не зря готовил именно эту фразу небрежную о пилораме, возликовал в душе.

Нет, не ошибся он в Грызлове, крепок, дьявол!

– Ну-к, а што нам ище? – как бы подивился он вслух. – Како-то время бригадой походим… Ну, по карману маленько в окладе, дак тебя одново, не всех… То тебя раньше не били по энтому делу разными штрафами, стерпишь.

– Ну! Правильно, поп-расстрига! А я! – привскочил Данилка. – А нас когда обрезают, словно мусульманских татар!

Савелий Игнатьевич поднял руку с растопыренными пальцами, требуя тишины, и вокруг стихло, замолкли, включая Данилку, будто спотыкнувшегося на полуслове.

– Для нас, как я понимаю, ты был управляющим, им и остался, – снова опередил всех и прогудел напористо пилорамщик. – И Кожилин сказал, мол, мало ли што, а ваше останется при вас. Грызлов, говорит, у меня лучший управляющий, я ему хоть завтра любо друго отделенье отдам. А… А еслив подымет Маевку, саму большу награду будут хлопотать.

Откуда выскочила шальная мысль о награде, он сам не понял. Трухнув было за поспешную трепотню в горячке, чуть отступил от стола и услыхал за спиной голос Курдюмчика:

– Обидно, что не по-нашему, само собой, что где-то пока не сработало, как мы надеялись, но если пилораму все-таки отдают… И – управляющий, Савелий правильно. Управляющий! Для меня лично, Андриан Изотович, ты им только можешь быть. А вот они че посбирались, пока непонятно. На нервах схотелось поиграть? Дак Савка завтра даст досыта наиграться, кое-кому придется потужиться вовсю, позабудут надолго, где фляга с горячим.

Андриан Изотович откинулся на стену, расстегнув не спеша ворот рубахи, положил крепко сжатые кулаки на привезенное Савелием Игнатьевичем распоряжение. Не пристукнул, не придавил, только положил, но стол внутри, в самом себе, жалобно запротестовал, вызвав еще большее внимание разношерстной толпы к своенравному предводителю.

– Ладно, на сегодня с деревенским вопросом покончили. Кому бригадир, кому иначе, мне – бара бир. Ладно, Савелий Игнатьевич, мужиков сам выбери. Задачи стоят большие, чтобы на всю зиму.

И будто разом снял напряжение.

Расходились шумно, возбужденно. Данилка уже через минуту горласто восхвалял Грызлова на всю улицу:

– Вот кумекалка, как повернуть умеет! Все, паразит полосатый, голова он у нас, Тимофей!

Маевский скирдоправ смеялся громко, довольный вычурной мыслью.


3


Весь ноябрь свистело, постанывало, гудело. Северные ветры – степные дворники – срывали с полей и без того невеликий снежный покров. Пашня проступала комьями зяби, мелкими бороздами, в деревнях, лесах, придорожных канавах вспухали плотными наростами желто-грязные сугробы.

Крепчали, набирая дьявольскую силищу, сибирские трескучие морозы, не выдерживая их, рвалась, лопалась по ночам измордованная земля,

Дважды в интернате объявлялся Курдюмчик, привозил передачи. Не показывая виду, что интересуется домашними делами, Ленька ни о чем не расспрашивал, а сам Курдюмчик не навязывался с новостями. Лишь однажды сказал будто случайно: «Это ты правильно скумекал, че их раньше времени дергать. Тоже две измордованные души, так-ту, в покое, крепче срастутся. – Попинав колесо, добавил тверже и выношенней: – Ниче, ниче, Изотыч за Савку обеими руками схватился. Изотыча знаешь: и рад бы хто на дыбки, да у него упряжь надежная, не выпряжешься. Ниче, он им повадки не дает, но и ты не куражься сверх меры, невелик генерал».

Виду Ленька не подал, интересно или нет сообщение Курдюмчика, словно речь шла о безразличном для него человеке, не отозвался и на замечание в свой адрес.

Неожиданно в конце дня заявился Хомутов. В кургузом полушубке, толсто замотанный в поясе. Стаскивая собачий малахай работы деда Паршука, пожаловался со вздохом:

– Замучился по больницам валяться, вот в районной довелось полежать, хотя и без толку. – Вынув из мешка два круга мороженого молока, окорок домашнего копчения, отваренную курицу, сказал, переминаясь: – Дак осталось, не домой обратно тащить, спомнил про тебя.

Замороженное молоко подтаивало на ладонях, окорок источал неистребимый запах соломенного дымка, по-осеннему густого, терпкого, возбуждающего аппетит, и Ленька впервые за зиму подумал о доме с полузабытой приятной теплотой, душевная муть, противящееся ранее поездке в деревню, начало рассеиваться. Знакомыми очертаниями проступила Надька. Заполошно неслась навстречу, готовясь броситься на шею и начать колотить его по спине кулачками. Мать, утираясь фартуком, замерла на воротцах…

Недолго посидев, не сильно донимая расспросами, Хомутов заторопился, завязав мешок, нахлобучил малахай.

– Учись, сынок, руки у тебя золотые, к ним и голову положено умную. Учись на совесть, для себя, то некоторые…

Махнул в сердцах рукой, досадуя на своих отпрысков, не совсем удачных в учебе и жизни.

Уехал старый комбайнер Никодим Хомутов, наделив светлыми воспоминаниями о лете, заполошной работе в поле, доставлявшей и радость и неприятности, о добродушном заступнике Юрии Курдюмчике, матери и Наденьке, а на следующий день накатила оттепель. И стала устойчиво. Снег набух, сыро уминался. На карнизах – будто не декабрь, а март – повисли сосульки. Капало, шлепалось, на снегу росли желтовато-мутные ледяные столбцы. Крепенькие, пузатые, с массивными натеками у оснований.

Над березовой рощей, надсажено каркая, кружились невесть откуда взявшиеся вороны. Клены в школьном саду, где начиналась дальняя 10-километровая лыжня, упруго качали матово-красными прутьями. Было шумно, весело, лыжи старались заполучить даже учителя.

Половинная дистанция лишь разохотила на большее. Не слушая возражений Марка Анатольевича, Ленька все так же резво, размашисто-легко, пошел самым большим кругом в пятнадцать километров. Прилив свежих, неистощимых сил, давно не посещавшая легкость и подвижность во всем взбодрившемся вдруг теле, взрывная страсть ожившей вдруг души словно пьянили. Сумрак туманил взгляд, обещая какую-то новую радость, которой он долго ждал, сам отодвигая встречу с ней, и вот решил, наконец, с этим покончить. Хотелось не просто бежать, а нестись на полном напряжением, не давая поблажек. И он мчался сильным накатом на этом удивительно нужном ему пределе, как не бегал еще этой зимой. Но думал вовсе не о лыжне, не о результате, которого давно ждет от него Марк Анатольевич. Казалось, что он в деревне, дома, где под вечер всегда скапливается видимо-невидимо крестьянских дел. И уже не только знал, был уверен, что лихо управится с ними, поскольку очень хочется быстро управиться, а именно вечерняя работа в деревне всегда получается проворнее дневной и утренней. Удивляло не то, что желания души и тела снова слились, полнят его, взывая к известному: сделать, успеть – а то, скорее, что долго не навещали, лишив главной радости спешить, беспокоиться, волноваться. Ведь страсть к работе – не искусственное нечто, а обычная и нормальная деревенская жизнь, в которой всегда необходимо спешить, успевать, переигрывая то непогоду, то природу. Все, что вне этого первородного чувства, в том числе праздность, хандра, лентяйничанье, и есть неестественное. Можно ли представить бездельничающих Курдюмчика, Хомутова, того же Данилку, когда он стоит на скирде и покрикивает на подающих тяжеленнейшие навильники сена, или самого Андриана Изотовича?

«Успеем, успеем», – говорил он будто всем сразу и сам не знал еще, что собирается успеть, куда спешит, не ощущая усталости.

Шепот упругих, мягко скользящих лыж бодрил, шаг оставался накатистым, широким. Лыжня уводила дальше и дальше в сумеречный лес, в чащобу, в глушь, где опушенные инеем деревья стояли недвижно и безмолвно. Лишь слева, над белыми вершинами берез, по-зимнему встемневших сосен было светло. Серое пухлое небо прямыми, как лучи, линиями расчерчивали серебристые провода высоковольтки. Ветерок вихрился прядями на кромке снежной ямы под опорой, приятно касался влажного лица, пышущей жаром шеи.

Мигнул огонек в таинственной глуши леса, в избе путевого обходчика, желтое пятно упало на прясло, на крохотные пушистые елочки. Усиленный лесом, докатился говор колес порожнего железнодорожного состава, спешащего в карьер. В желтом пятне оконного света мелькнула девочка в белой ушанке с короткими лыжами под мышкой. Она замерзла, поджатые ручонки ее болтались, как у тряпичной куклы и точь-в-точь… как у Наденьки.

Ленька засмеялся было, но хлынула неожиданная грусть, перехватившая дыхание. Мгновенно наполнив, сдавила. Неловко взмахнув палками, Ленька так же неловко, едва не упав, скатился с бугра и свернул на другую лыжню, убегающую в широкий просвет между деревьями.

В степи ветер был резче, мела поземка. Лыжи заскрипели тоненько и тягуче, сгущалась ночь, а он шел и шел, помогая палками. Но уже нелегко и бездумно весело, как бежал час назад – лыжи словно потяжелели во тьме. Недавние радостные ощущения ужались и напряглись, душа вновь заныла тоскливо и обреченно, накатывали неожиданные картины.

«Тоже две разные души, может, скорее срастутся, не мешай пока», – задумчиво советовал Юрий Курдюмчик.

Хомутов бубнил будто бы просто, вовсе не осудительно для матери, но что было главным в его словах, Ленька не понимал. Зато весело и самодовольно расхаживал Андриан Изотович, никто не чурался матери, принявшей к себе нового мужика, заглядывали на огонек, чего не было ранее.

Одна только Настюха Симакова по-прежнему верещала заполошно на всю деревню и бесстыдно матюгалась…

Высыпали звезды. Холодные и далекие, сжавшиеся, подобно его душе от вечного холода. Но лучше было бы темно. Чтобы – словно на ощупь. Лыжи заскрипели громче. Нудно, с особой зимней надсадой стонали над головой высоковольтные провода. Косматая поземка хлесталась о лыжи, упруго давила на грудь, и ничего не оставалось в памяти теплого, кроме Наденьки.

«Наверное, сидит себе, кулема такая, над книжками, и не догадывается, кто к ней бежит… Конечно, к ней только, они – сами по себе… Причем тут они».

Линия электропередачи вывела к шоссейке, перемахнув ее, ушла в глухую ночь. Ленька побежал накатанной дорогой, скользкой для лыж, и будто не чувствовал, как они брякают на уплотнившейся снежной тверди и разъезжаются, насколько трудно стало бежать.

«Конечно, узнать, как там у них, все-таки надо, нехорошо. На неделе можно было, когда ждать не ждут. Постоять неслышно в сенцах, вызвать Надьку… Задаривают, поди, это у таких на первом месте. Кабы не глупая была, а то не понимает ничего, лишь бы отпускали побегать на горку…»

Неспокойно совести, не хочется ей лишь черного, ищет робко компромисса: «Да если и заночевать придется – что такого. Поздно пришел, рано смылся, живите вы, если живется, против он, что ли. Не пейте, не шумите друг на дружку, всем будет более или менее».

Деревня насунулась непривычно сразу, показавшись мрачней, чем всегда. Черные крайние дома выглядели безжизненными, заброшенными. Копны сена на пригонах отбрасывали остроголовые длинные тени. С фермы несло знакомо-резкие кислые запахи силоса, прелого, изъеденного мышами зерна, не выветривших до конца летних запахов сена.

Скрипели сани на сеновале, брякали цепи в стойлах. Дробно и раскатисто ударил выстрел, коротко, на предсмертной ноте, тявкнула собака, очередная, по-всему, добыча деда Паршука.

Наваливаясь грудью на палки, Ленька провел пальцами по хрупким обмерзшим ресницам, и несколько посветлело, дома проступили четче.

Шумела детвора на ледяной горке, с грохотом и визгом гоняя консервную банку. Бренькали коньки.

Минуя летние загоны, Ленька безошибочно вышел задами на свой огород, утыканный щитами для задержания снега, чего раньше никогда у них не было. Хмыкнув озадаченно, он потрогал их, пошатал. Стояли крепко, мужская рука ставила.

Неужели гость ее зимний?

Выслуживается или в хозяева полез?

Изба смотрелась слепо, безглазо, в завалах сугробов. Лишь в ближнем окне отражались звезды.

«Что же огня не зажгли?.. Надька – понятно, ее дома еще может не быть, а они?»

Дышалось тяжело, будто весь выложился, пока, сняв лыжи, несся через огород, руки дрожали, но дверную скобу нашли безошибочно враз.

«Неужели смылся?.. Вот же стервец! Ну, а что было ждать?»

Замирая, дернул дверь. Закрыто, лишь глухо лязгнул крюк.

– Эй, кто там, откройте!

Дыхание остановилось само по себе, чтобы хоть что-нибудь услышать. Тихо-тихо было. Сердце не выдерживало мертвой тишины. Но – шаги частые, шлепают. Надюха! Сестренка!

Прижался губами к щелке, из которой текло щекотливое тепло и скапливалось комом в горле.

– На… Ты дома, Надька!

– А где еще? – сонно и непонимающе ответила Надька.

– Ну, дуреха, дома в такую рань!.. А те? – Он и не заметил, как перешел на шепот.

– Че вам, кого?

– Не базлай, тихо говори… Ну, те… мама?

Узнала Надька брата, заскреблась за дверью:

– Лень?! Ты, да, Лень!

– Я, я, не верещи… Вот соня, раскрючивайся давай поживее.

Распахнулась дверь, втянуло в душную мглу родного жилья, обволокло теплом и привычным духом.

– Ой!.. Ох!.. Какой ты, – вскрикивала Надька, оказавшись у него на груди.

Потрепав за волосы, Ленька прижался щекой к ее горячей и мягонькой щечке.

– Они что, спят?

– Нету никого, уехали.

Надькины руки не разжимаются. Ленька переступил порог с ней, обхватившей намертво его шею, включил свет, заморгал часто.

– Уехали? Куда уехали?

– Куды, куды! В сельсовет, регистрироваться. Он позавчера из командировки вернулся, вчерась всю ночь гуляли под Паршукову тальянку, а седне уехали.

– Так, значит, – с некоторым разочарованием произнес Ленька, – живет еще, не смылся?

– Куда?

– Куда другие смывались.

– Да он!.. Да ты с неба свалился?.. Он подарки привез. Мне шубку, но большая, до полу, вот было смеху. Ниче, на следующую зиму в самый раз будет, надену… Уж как надену!

– Шубку бы ей!

Надька не уловила насмешки брата, сказала хвастливо и радостно:

– Вот и шубку! А маме комбинашку. Тонюсенькая-яя, прям, в ладошках можно спрятать. Ни у Камышихи, ни у Таисии такой нет, сами признались. – Она наморщила лобик, подбирая более веское слово, достойное этого фантастического, на ее взгляд, подарка, и выпалила: – Гладенькая-прегладенькая!

Ленька пыхнул зло:

– Много надо трудов – усладить вас таких? Тряпичницы!

Его кровать была выставлена в переднюю, где раньше стоял диван, и как только это бросилось в глаза, он выдавил сквозь зубы:

– Уже и кровать вышвырнули. Хотя бы дождались.

Непривычно смотрелось и в горнице. Чужие вещи всюду: пиджак и синие галифе на спинке стула, большущие сапоги у кровати, на столе под настенным зеркалом стопка сигарет, пепельница с окурками, на диване приоткрытый чемодан.

И запах чужой, насыщенный мужской терпкостью.

«Ага, диван к себе, не дурак!»

Надька показывала на стену:

– Это его родители на портрете: папа и мама. Все, говорит, мое богатство. А дядю Илью пришлось маленько подвинуть. Для красоты.

Между портретами белело прямоугольное пятно.

– Может, он для себя место уже приготовил?

В пятно ударилась мокрая шапка. Брызги разлетелись.

– Ты че, Лень! – Глазенки у Надьки растерянные, короткие косички вспорхнули над ушами. – Че они тебе сделали, такие старенькие совсем?

– И ты! И ты! За шубку продалась. Как же, бежал к ней, точно заполошный.

Он выметнулся в сени, потом на улицу. Крепчающий мороз полоснул по разгоряченному лицу. Щипало глаза, крепление смерзлось, не расправлялось, и лыжи никак не надевались.

Из-за угла появилась мать и широкоплечий бородач. Веселые. Нараспашку.

Ленька отпрянул в сенцы – некуда было больше отступать – но его заметили.

– Господи, Савелий, да вот же он, дома, а мы всякое передумали за обратную дорогу. Леня! Лень!

Было темно, Надька шептала что-то и тянула в избу.

Савелий Игнатьевич ругнулся сердито, ступив мимо тропинки, ругнулся снова и уже тише, как бы между прочим, походя.

– Ты не очень, ты уж не круто, Савушка. Характер тоже поимей в виду… Господи! – Мать следом влетела в избу, обняла сына: – Пришел, миленький мой! А мы сколь часов прождали в интернате: и отужинали все, и отбой скоро – нету и нету. И никто ничего, воспитательница, или кто она там, как мымра какая, губки бантиком… Ну – не хочет видеться, прячется, ехать пора.

От матери пахло морозцем, вином, духами. Ленька отстранился:

– Надушилась она… невеста. Пляши от радости, я посмотрю.

Темные, словно наполненные ночной чернью, глаза Варвары расширились, лицо сморщилось.

– Леня… сынок! – потянулась она невольно к сыну красными, ошпаренными будто руками.

– Кровать им помешала! Да я сам спать бы с вами не стал… На стенку понавешали всяких! Че же раньше не вешала никого? Всех подряд и развешай, будет как в музее.

Лицо Варвары перекосилось, дергались губы.

– Господи, кому они лишние, Леня! – растерянно защищала Варвара. – Мы же теперь по закону. Как люди.

– А у меня нет больше никаких законов, да? Я незаконный у тебя, да?.. Не-е, зря летом не умотал в Хабаровск! Надо было уехать, и живи, с кем хочешь.


4


Савелий Игнатьевич грузно ввалился – половицы затрещали. Без шапки. Копна черных кудрей на голове, смоль вьючая. Брови – крылья вразлет, широкие. Волнами бородища в четверть, путаниной. Лоб выпуклый на глаза нависает, блестит, без морщинок. Глаза, как неостывшие угли, острее цыганских, памятные Леньке, жаром пышут и насмешливы. Все грубовато-простое, надежно-крепкое, кроме странного носа с надрезанной будто маковкой.

«Ну и красавец! – ежась – холоден пронизывающий взгляд Савелия Игнатьевича, ноздри, как у быка, шевелились угрожающе – позлорадствовал Ленька. – Вот уж в самый раз».

Савелий Игнатьевич скинул не спеша короткую собачью дошку, повесил на крюк у двери, снял лохматую шапку, прошелся рукой по бороде и шевелюре, усы подбил привычно. После этой подготовки сказал утробно, словно из бочки:

– Ково-то не тово ты с ним, Варя, так у нас не пойдет. Он тебе не прокурор, а ты ему не ответчица. Ну-к, мил дружок, пожалуй к столу, поговорим по-мужицки.

Речь его была непривычна, слова звучали по-чужому, рождая новую неприязнь души. Ленька насупился, но к столу подсел, придвинув ногой табуретку. Савелий Игнатьевич опустился на лавку, поставил на угол столешницы жилистые волосатые кулаки, строго взглянул на Варвару. Невероятная сила и властность исходила от него, Варвара отдернулась от сына, отступила покорно к шестку. И Ленька вздрогнул, ощущая на спине бегущие мурашки.

Савелий Игнатьевич сказал внушающе строго:

– Теперь я тебе отчим. По закону и во всем остальном. Как уж так оно получилось у нас с твоей мамкой. Любить меня не неволю, не люби, и я к тебе после всево больших симпатий не имею, но жить нам не мешай, без того хватат… Вот… для начала. Есть што сказать, скажи, я послушаю, а кидаться на мать, дергать ее лишним – это штобы в последний раз. Конешно, вовремя не известили, тут наша вина. Моя… так. Уехать решишь – спробуй. Вот школу закончишь и вольному воля, не собака, штоб на цепи держать.

На этом смолк, рассматривая свои лежащие неподвижно кулаки.

Пришибленный резким, грубовато-тяжелым началом, Ленька молчал. Твердость, с которой говорил вновь испеченный отчим, остужала ярость, давила на плечи.

– Мать твоя мне по нраву, мне на всяки разговоры наплевать, я тоже… а пожить охота. Ладно, помыкались, может, ище порадуем друг дружку… Така будет просьба – не мешай, а там видно станет. И весь тут сказ для первого случая.

Ленька водил пятерней по столу, пытаясь рисовать какие-то круги. Мать подошла, набросила скатерть, и руки пришлось поспешно сунуть под стол. Скатерть была тяжелая, из каких-то немыслимо далеких времен, вроде как бабкина, пользовались ею в особо торжественных случаях и, как всегда в таком разе, от нее исходил тонкий аромат других вещей, сложенных в сундуке, вызывающий сильное душевное волнение, острый запах нафталина. Надька уголки расправила, разглаживала складки. И отчим потянулся к уголку, вытащив бахрому, задумчиво перебирал толстыми грубыми пальцами шелковистые крученые нити.

Мать поставила на стол закуски, от которых Ленька давно отвык, среди которых был даже студень, бутылку вина и бутылку водки.

– Прихватили, думаем, а как забежит кто поздравить, – сказала снова заискивающе и будто бы чуть-чуть виновато, но Ленька улавливал всем своим существом, как приятно ей ставить на стол и хорошие закуски, и вино, и прочую снедь, как отвыкла она от подобного, делающего ее значимой в собственных глазах.

Надька бойко оттарабанила:

– Управляющий кричал: вернулись или нет, Камышовы вечером приходили. Я в избу звала, не схотели.

– Че же без хозяев, на пустой стол пучить глаза? – Мать вздохнула сожалеючи, как-то непривычно горделиво повела плечом, сунулась к зеркалу над умывальником, поправляя скорым незаметным движением высокую укладку волос, которую Ленька помнит у нее только на старой фотографии, где она с Симаковым, одернула складки бордового платья. – Жалко, убили впустую полдня.

– Не велика потеря. – Савелий Игнатьевич сковырнул с обеих бутылок станиолевые пробки, поднял мрачноватый изучающий взгляд на Леньку: – Выпьешь с нами, все ж расписались?

– Вы-ы-ыпьет, вы-ы-ыпьет! – запела мать, присаживаясь с торца на длинную лавку с ведрами и чугунами. – Вона какой день, наливай полстопочки, как же.

Ленька украдкой наблюдал за матерью и не узнавал ее. Мать раскраснелась. Дышала с придыхом, с тем внутренним торжеством, которое непривычно еще, сковывает, но и рвется, вылетает из ликующей души. Взгляд ее метался по столу, она что-то двигала, непрестанно переставляла.

Выпили – и Ленька выпил.

Все, сколько налил Савелий Игнатьевич.

С отчаянием и вызовом, будто желая досадить, долго сосал мерзлый соленый огурец, демонстративно не притрагиваясь более ни к чему.

Прижав к груди пышный каравай и размашистым движением широкого ножа отвалив большую горбушку, Савелий Игнатьевич спросил Надьку:

– Корку любишь – я в детстве, помню, корку любил. Штобы жжена-пережжена. Вместо конфетки.

– Люблю, – ответила Надька и застеснялась.

Савелий Игнатьевич отломил ей кусок, принюхиваясь к хлебу, сказал с мягким рокотом в голосе:

– Хлеб, у тебя, Варя, – объешься… В леспромхоз вот ездил на днях, – он скосился усмешливо на Леньку, – дак отвез пару буханок – дружки у меня на участке остались. Ну-у, думал, одуреют… А то тоже одним соленьем закусывали.

Намек был слишком откровенным, чтобы не понять, Ленька покраснел и потянулся за куском.

Хлеб на самом деле был пьяняще свеж, душист, но есть с таким аппетитом, как ел Савелий Игнатьевич, было вроде бы неприлично.

– Не по душе мне эти поездки, Савелий, – не сдержав сомнений, укорила Варвара. – Чужими руками загребать – все мастера, а как отвечать… С тебя одного потом спросят.

– Да так, могут спросить, – отозвался рассудительно Савелий Игнатьевич, аккуратно снимая с бороды крошки. – Так без этого пока не выходит, разнарядки на лес у совхоза мизерные. Взялся – надо помогать, Изотыч в жмурки не играл, когда сманывал. С директором обговорено: они платят – я добываю. Оно не совсем штоб незаконно, но и от законов далековато, никуда не попрешь. Много не могу, а што могу, сделаю.

– Дак сделаешь, если велят, на то и начальство, чтобы подчиняться, но тоже… Им что, они высоко, ответчик всегда кто пониже.

Она еще подлила ему в стопку, Савелий Игнатьевич покрутил носом:

– Прилипчива зараза, сколь натерпелся через нее. Доходило до белой горячки. Однажды, сколь уж ден продолжалось, не помню, вдруг паровоз на меня бежит. Или глазастый такой, то ли фары горят. Как даст в грудь, в лоб, и все… Ну, ладно, впереди нова жизнь, за нее.

Откусывая крепкими зубами сочно всхрустнувший огурец, он словно прислушивался, все ли в нем в порядке. Отер тылом ладони толстые губы, заговорил не без раздумий:

– Объясниться хочу маленько для твово старшево, не обессудь. Моя жизнь, значит, была така по тем годам. Зауральский я урожденьем, до войны в деревне. Робил. Воевал. Не геройски, больше по ремонту техники, хотя скажу… Но подвигов нету, тут я не расхвастаюсь шибко. Вернулся живой-здоровый – вот полноса нету, осколком отчикнуло как в насмешку, да так по малости кое-где в царапинах – избенка разорена, жена – ни слуху ни духу, разно болтали, но не нашел и сама не вернулась. Устроился на станции. Опять вскорости женился. На официантке железнодорожного ресторана. Сдуру, конешно, по пьяной лавочке, иначе сказать не могу. Другой через день сбежал бы, а я… Вместе опивались. Восемь лет. А потом та белая горячка, когда будто поездом садануло. Отлежался – я долго лежал, меня принудительно лечили – у моей разлюбезной гурьба кавалеров. Пришел, насмешки устроили, она – хуже чужой. Взбесился, побил люто и без разбору – уж одно к одному пришлось – и срок схлопотал. Так. Робил на совесть, половину отсидел, другу скостили и выпустили… Вишь, не скрываю, што скрывать-то. Уж много времени прошло с тех пор, в одном леспромхозе токо… Выманили на простор из лесу, а я как дикарь, никак не очухаюсь… Так. – Согнув шею, крепко придавил кулаком стол и решил завершить откровения.

Варвара и Ленька молчали, согнувшись над чашкой, молчала и Наденька.

С трудом поднимая голову, оглядывая грустно-молчаливое застолье усталыми глазами, утонувшими во мраке подлобья, Савелий Игнатьевич спросил, клонясь в сторону Надьки.

– Ну, Надежа, дружить станем, признашь за отца?

– Не знаю, – отозвалась испуганно Надька, вскидывая худые плечи.

Савелий Игнатьевич положил свою пятерню ей на макушку:

– С тобой-то мы сдружимся, ты ласкова, а братец у тебя фып, фыпится, и дела наши с ним пока выходят путаны-перепутаны. Ну ладно, – закончил со вздохом, поднимаясь. – Ране маленько выпили, прямо в санях на обратной дорожке, да тут уже две стопки, забусел. Пора на боковую, не обессудьте.

Пошел, слегка шатаясь. Варвара выпорхнула из-за стола, подставив плечо, повела его в горенку.

Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая

Подняться наверх