Читать книгу Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга вторая - Анатолий Михайлович Сорокин - Страница 5
Часть третья
Глава четвертая
Оглавление1
Окинув оскорбленным взглядом новое место ночлега, ложился Ленька нерешительно, словно в чужом доме, где может ненароком причинить кому-то неудобство, но, вымотанный лыжным переходом, уснул мгновенно, неожиданно и проснувшись. Чутко слушая утреннюю тишину и шорохи, старался ничем не выдать пробуждение.
Когда мать прошла на цыпочках в горенку, поспешно выскользнул из-под одеяла.
– Умываешься? – На шум воды показалась мать. – А я: будить или пусть поспит еще? Да пусть, думаю, дома ведь. Может, задержится на денек.
В глазах ее стоял немой вопрос. Ленька понимал, о чем она спрашивала, и отворачивался, пряча лицо в полотенце.
Вышел Савелий Игнатьевич. Босой, в нательной рубахе. Подсел грузно к столу.
– Можно лошадь взять. Увезу.
Голос у него спросонья стал гуще, гудел сытой медью. Борода сбита набок, он расправлял ее кривыми узловатыми пальцами.
– Вот еще! На лыжах быстрее… если напрямки.
Но никакой прямой лыжни не существовало и не могло существовать, невольная, всеми замеченная ложь заставила густо покраснеть.
Савелий Игнатьевич произнес так же спокойно и басовито:
– Смотри, было бы предложено, в лошади управляющий мне не откажет.
– Да нет, лишние разговоры, – пошел на уступки Ленька, вызвав полное одобрение отчима.
Обмотав мокрые руки фартуком, по-прежнему будто виноватясь, мать лезла за ним по сугробу. Остановилась на огороде у щитов снегозадержания. Не выдержав ее потерянного, неловкого взгляда, Ленька не пошел ночным припорошенным следом вдоль леса, а сразу рванулся вглубь, продолжающую жить обычной зимней жизнью, не очень-то прячущейся от него. Петляли, то разбегаясь, то вновь соединяясь, глубокие заячьи тропы. С шумом из-под ног взлетали косачи. Мелькнул на опушке рыжий хвост шустрой лисы, и оглашенно застрекотала сорока. Утренний звонкий морозец сбивал дыхание, с могучей березы – минувшей весною он нацедил трехлитровую банку сока – осыпался иней, прибавив необычной легкости и покоя за мать.
За мать, не за себя, за себя он еще ничего не решил.
Белые кружева на кустах и деревьях, струящаяся волнами по снегу приглушенная синь раннего утра, заманчиво искрящиеся лесные увалы влекли бежать и бежать, умиротворяя раздерганные чувства.
Осины казались белыми, пушистыми, гораздо наряднее, что провожали его вчера у карьера. Сгрудились большой дружной семьей, выделив место кусту шиповника, полыхающему ярко-оранжевой крупной ягодой.
Не уходить бы, навечно слиться с алым кустом, с дружной семьей осин, слушать и слышать милое и понятное. Но вот и здесь уже лишний, нет места в старой избе, наполнившейся чужими запахами, мужским грубым голосом.
Шел десятый час. Инесса Сергеевна лишь покачала головой и, пока он снимал шебаршащие задубелые одежки, сдирал с лица ледяную коросту, обивал о порог ботинки, дышал на озябшие руки, вынесла горячего чаю.
Жадными глотками опорожнив кружку и поставив лыжи в угол коридора, он упал на кровать.
Гудели устало ноги, онемевшая грудь продолжала сопротивляться степному ветру, пронизывающему насквозь холоду; тело и чувства с чем-то упрямо боролись, чему-то отчаянно противились. Снова и снова перебирая в памяти домашнюю встречу, он так и не находил ничего, за исключением выставленной в переднюю кровати да нового портрета на стене, что должно бы вызвать недружелюбие к Савелию Игнатьевичу – тем более тот и в загс мать свозил – но враждебность была.
Она не исчезла и в последующие дни, притупив интерес к обычным вечерним разговорам о будущем заброшенных и затерянных в лесах деревенек. Будет Маевка, не будет, какое дело лично ему, другая найдется. А то – получше. Ленька забросил тренировки, туго подавалась учеба, привычная и бесхитростная жизнь разладилось окончательно, и он больше не ожидал приближения суббот, приезда Курдюмчика, как ожидали другие школьники.
От него отступились, не вязли с расспросами, и Марк Анатольевич не досаждал тренировками на лыжне. Но появляться в Маевке было нужно, хотя бы ради продуктов, денег, и пока он, изредка все-таки приезжая, шел от конторы к дому, не мог избавиться от ощущения, что взгляды устремлены только на него и разговоры сейчас ведутся лишь о матери да Савелии Игнатьевиче.
При необходимости сходить за водой он, по нескольку раз выглядывая за калитку, выбирал момент, когда у колодца никого не было. Другой срочной работы, которая ожидала обычно в конце недели на каждом шагу, начиная с пригона, находилось все меньше – Савелий Игнатьевич не сидел сложа руки.
Хотя бы про себя отдавая должное мужицкому усердию Савелия Игнатьевича, на это же самое Ленька досадовал, словно нарочно лишившего срочных дел. Но было, что поражало в этом суровом человеке больше всего. В отличие от мужиков о деревне Савелий Игнатьевич говорил не в прошлом времени, которого не знал, не в настоящем, доступном всякому пониманию, а только в будущем. Он уверенно говорил: сделам, построим, а вот лесу наволокем.
Ему внимали как богу, как никогда не внимали Андриану Изотовичу, его слушали охотно, выдыхая растревожено, и шире, натоптанней становилась тропка к избенке его матери. Приходили соседи, которые раньше избегали появляться и по нужде. Мать потчевала от всей души, заводила обстоятельные житейские беседы, побуждая еще к большей активности чопорного, смешного в такие минуты Савелия Игнатьевича, и под ее непринужденную воркотню он скоро добрел, размягчался, вокруг оттаивающих глаз сбегались приветливые морщинки.
Он предостаточно повидал на своем веку, на удивление много знал, слушать его ненавязчивые речи было интересно. Возникало невольное доверие и бессловесное уважение просто как к человеку. Но гости расходились, в избе вновь повисала неопределенная настороженность.
Однажды, взглянув на парня черными глазищами, качнувшимися как поплавки на ровной воде, Савелий Игнатьевич глуховато спросил:
– Вопрос у меня зародился.
– Задавайте, – откликнулся холодно Ленька, больше и больше ощущая, как этот крупный угловатый мужик, не сидящий почти без дела, завладевает его волей, сознанием, голосом, который становится вдруг сдержанным и уступчивым.
– После экзаменов куда плануешь – немного осталось до выпускных? Мать сказывала, дядя у тебя лесной школой командует? С умом – поворот хороший, я не возражаю, если решишь, и в помощи не откажу. – Отчим посмотрел на Варвару, словно требуя незамедлительной поддержки, и Варвара послушно закивала, закивала. – Мне мало довелось поучиться, жалко, сильно жалею. Головой не дурак вроде, а хорошей грамотности все одно не хватат. К лесу я понятливый с мальства, кабы довелось вовремя поучиться… Так, все делатся в свой час, а не задним числом, учись хорошему делу, задачу крепко ставь перед собою.
И что это было – прозрачный намек на несовместимость в дальнейшей жизни или разумный совет старшего, более опытного – Ленька так и не понял. Или не хотел, не был готов.
Поужинав, привычно ссылаясь, что рано вставать, тяжело шлепая босыми ногами, отчим исчезал в горенке.
2
Спать в деревне, не очень обеспокоенной переводом в самый мелкий разряд, ложились рано. Притомились, должно быть, шуметь по пустякам, уловив, что в главном пока успешно выстояли, и шанс уцелеть сохраняется. Приятно удивляя Андриана Изотовича, мужики реже заглядывали в рюмки, на работу выходили дружнее, и хотя ссор да скандалов у конторы по утрам не убавлялось, крестьянские дела, главным из которых оставалось молочное животноводство, делались добросовестно.
– И водка запросто в горло не лезет, столь ты ее выхлестал, – подшучивал над увядшим и подзатихшим Пашкиным бывший управляющий, в одночасье ставший бригадиром.
– Дак че паниковать? Это у меня вразнос да на раскоряку, когда я паникую сильно. Тогда уж, а так-ту? Савка гоняет, знаешь как! У Савки не выдь-ка вовремя, – рассудительно говорил Данилка и охотно пускался в откровения: – Ответь, Андриан, што мужику первое из первых? Заблымал моргалками, не знаешь! Да когда он – штырь. Чтобы всегда как шкворень при нужде. Чтобы: нужен и нужен. Микитишь, кикимора?.. Э-ээ, колупан колупаныч, ни хрена ты не микитишь в тонком деле рассуждений о мужицкой душе, отсель грубые твои руководящие промашки. У тебя – напился, значит, дурак.
– Ну, пьяный всякий – дурак, – отшучивался Андриан Изотович, не расположенный к праздной болтовне, но и не спешащий оборвать мужика, лезущего с очередной головной завихренью. – Хоть ты, хоть я. В этом разбираюсь не хуже.
– Ты сильно не пил, Андриан, твои доморощенные памороки не знают глубины настоящей тоски и полной ненужности человека. Запивают не только в безделье или слабости, ненужным для нашей народной власти не хочется числиться и бесполезным… как мы, некоторые… Странная она, не находишь?
– Для пьяных или трезвых?
– Изотыч, не крути пальцем у виска, я же серьезно, как никогда и ни с кем… Всей душой. Ты же не уполномоченный с нашивками и кобурой на ляжке, а вроде бы как человек среди остальных.
– Кажется, трезвый, а понять не пойму… Привиделось что-то?
– Виденья приходят в белой горячке, допейся, испробуй. Ты с бабами спец-молодец, тут у тебя конкурентов не было, а в моем деле, когда шарики за ролики забегают…
За каждым из деревенских, оставшихся зимовать в Маевке, Андриан Изотович знал много пороков. Среди них не было ни одного мужика или бабы, которые могли бы с чистой совестью предстать перед Господом Богом и поклясться в непогрешимости. Зато у каждого было нечто главное, выделяющее по части умения и мастерства, что Андриан Изотович ценил выше любой человеческой слабости, без которой, в чем он давно не сомневался, жизни не существует. Собственно, жизнь и есть сама потребность; а разная потому, что нет у людей одинаковых возможностей.
Везение или не везение, чья-то рука или что-то еще, вовремя поспособствовавшее выбиться в люди, – как уж сложилось, одни шаровары на дюжину мужиков не напялишь…
Но как бы твердо и властно ни продолжал он руководить деревенскими делами, смириться с мыслью, что уже не управляющий, было непросто. Он заметней обрюзг, огрузнел, что произошло как-то сразу, почти у всех на глазах и будто в одну-две ночи. Поубавилось взрывной шумливости. Привычные распоряжения выдавал коротко, будто механически, не вступая в привычные споры и не устраивая знакомых разносов за допущенные упущения, при первой удобной возможности отдалялся от всех, затихал, отмахиваясь и от жены, мгновенно исчезающей с глаз.
Его одолело непривычное состояние, когда, хорошо понимая, что в продолжающемся противоборстве государственной системы-машины и очередной умирающей деревни один в поле не воин, он не имеет права покинуть свое бранное поле. Все чаще приходил по ночам отец. Молча стоял у изголовья – иногда на протяжении бессонной тягостной ночи. Андриан проявлял терпение, ожидал, когда отец заговорит, станет упрекать, но так и не дождался: отец не вступал ни в споры, как было раньше, ни осыпал упреками. Он словно говорил тяжелым молчанием, что самое важное сыну успел высказать в свой горький час и, кажется, Андриан понял, на чьей стороне остается настоящая мужицкая правда. Их мужицкое прошлое, имевшее смысл, улетучилось в небытие, раздавлено жестокой машиной дьявольского Молоха, превратившей славное древнее Усолье в скукожившуюся деревушку с полусотней догнивающих изб, строившихся на века. Какая разница теперь, как они завершают свое земное существование, став бессмысленными по существу?
Андриану было беспокойно ощущать вину перед отцом, хотелось умчаться куда-нибудь в ночь… но и на это незначительное ни сил, ни прежнего желания уже не было.
Укористо молчаливое, осуждающее появление родителя все-таки приносило новые силы. Андриан пытался противиться возникающей слабости, искать доказательства, что прожил не зря и сделал немало. С какой-то фатальной обреченностью, нисколько не пугающей, требующей полной осознанности дальнейших действий, может быть, последних в истории старинного сибирского села, он, приглушая гнев и опьяняющую ярость, словно упрямо готовился к самому главному теперь для него: не струсить, не отступить, не удариться в панику.
– Што паниковать-то? – слышался ему иногда задиристый голос Данилки Пашкина. – Нынче я штырь при Савке и пилораме, полно работы, и я как огурчик. И ты гвоздь, Андриан, не падай духом… Чтобы: нужен и нужен – и вся канитель.
Старый Хомутов, растирая поясницу, крякал благодарно:
– Хоть сено мы ноне вязанками не таскаем, хоть сеном снабдил, Андриан, по-вчерашнему вовсе не мало, благодарствуем.
Сено для Хомутова – и все его достижения, мечтавшего обеспечить на зиму кормами каждую мужицкую коровенку и овченчишку.
Умея принимать реальность, какой есть, а не как пытаются преподнести люди, у которых выстраданного за душой ни на грамм, Андриан Изотович отлично понимал, что затеянное им в Маевке нелепейший в современной действительности танец на тонком канате, вот-вот порвется. Не поможет ни новое открытие пекарни, ни школа, ни пилорама. Ничто не поможет. Сила, овладевшая деревенской жизнью, не просто какая-то слепая и глухая, она деспотично безнравственная, продолжая моральное разложение. С каким бы любопытством и снисходительностью ни приглядывались к нему в районе, как бы ни пытался в меру осторожности поддержать Кожилин, сама по себе его нелепая самодеятельность не может стать настоящим искусством нового созидания и генеральной линией поддержки существующей власти. Поэтому и отношение к ней останется, как отношение к обычной самодеятельности, пока окончательно не надоест и не станет пределом.
Снега, сами по себе уплотняясь после каждого бурана, сжимают звездным холодом и долгими ночами любые противоречия и неожиданные брожения мыслей, погружая деревни и села в долгую медвежью спячку. Зима для деревни – время бесчувственного разложения, погружающего в ступор и бездействие. Но Савелий Игнатьевич не поддавался общему правилу, вваливаясь ближе к полудню в контору по дороге с пилорамы, шумно вопрошал в замогильной конторской тиши:
– Новости есть? На проработку, как несознательного, не вызывают к товарищу директору? – Располагался за столом управляющего, известного каждой царапиной, расставлял широко сжатые кулаки. – И сколь еще кувыркаться – сказал бы кто недоумку Грызлову? Ну, до весны – точно, и у них наверху медвежья спячка. Вот и давайте, Савелий Ветлугин, пока время на нашей стороне. Чтоб не смогли… когда вешним ручьем потечет.
– За нами не станет, сам не спасуй. Весны он дожидается! Тут лесовозы скоро пойдут, а у меня конь не валялся с электрической линией…
Наивность Савелия Игнатьевича бесила и успокаивала. В самом деле, на кой черт ломать голову над чем не надо? Что же он раньше не понимал, за что берется и что намерен отстаивать, не щадя живота? Поплыл против течения и волны, так и плыви, гребись. Невмоготу, похнычь маленько – и дальше, и дальше. А как иначе?
– Что у тебя с Варварой? – спрашивал он изредка Савелия Игнатьевича, появляясь на стройке.
– Дак с Варварой как с Варварой, с Варварой склеиватся, – уклончиво бурчал Савелий Игнатьевич. – В другом пока остро.
– Со старшим? – спрашивал Андриан Изотович, будто не понимая на самом деле, в чем главная трудность новой семьи.
– С ним. Весь торчком, как шило. Вот каникулы опеть скоро, прям теряюсь.
3
В разгар крещенских морозов, средь недели, качнулись разом снега, встали до неба. Мела степь седая лохматая завихрень, тянул заунывную волчью песнь озлобленный ветер. У сонных изб, сараев, пригонов, стогов сена вспухали новые суметы. Ломалось забытое на веревках перемерзшее белье, напряженнее гудели на столбах высоковольтные и телеграфные провод, а поверх – разухабистые голоса праздных, развеселых опять маевцев.
– Хо-хо-хо, люди добрые, светопреставление! – томненько пристанывал Паршук, раскланиваясь с прохожими и задорно раздергивая мехи тальяночки. – Прям в самый раз для беленья холстов снежок! Хоть трещи, хоть не трещи, а миновали водокрещи! Дуй, не дуй, а к рождеству сверкануло, че же лежмя валяться. К великодню и равновесию светлово с темным! Ух, едрена мить, раздайся, грязь, не путайся под ногами!
Семенил, семенил почти вприпрыжечку, оберегаемый Василием Симаковым, чтоб не сверзился и гармонику не ухайдакал. А куда понесло, знает ли кто – на выход душа сорвалась, не мешайся и не сдерживай!
Данилка вывернулся из белой канители:
– Дедко, дедуля, пуп соленый! Куда тя лешак понес! Ить упрет ветром, не найтить будет со всем профсоюзом… Да гармошку, гармошку, говорю, не найти, ха-ха! Не тебя, пуп соленый!
– Васюха со мной, никуды не упрет! Рядом Васю-юха-стервец!
– Дак Васька по виду не лучше, набздыкался, только што не на бровях… Вровень, один к одному в спотыкачку играетесь. Самому, што ли, пристроиться сзади, глядишь, в чью-нибудь подворотню заволокут.
Несмотря на мороз, на Данилке сапожки-хромята, длиннополое пальто с каракулем, шапка в масть воротнику, на бочок. Под ручку с женой, похожей на вместительный бочонок, у которого ширина больше высоты. Веселые, из гостей плетутся.
– Свищет-то, робяты! Ой-ее-е! – Закатил дедка глазенки, рванул гармонику: – Уж ты доля, моя доля, доля горькая моя! То ли немочь приключилась, с ног свалила старика.
Поскользнулся или ветром поддело излишне, сорвав дедку с мелкого шага, но Василий начеку, ухватил на шубейку времен Гражданской войны, с крупной латкой по низу, словно собака оторвала.
– Куды, бедовая головень! Стой, не пущу одново!
– Не пущай, Вася-остолоп. Вместе давай до последнево!
Данилкина грудь переполнена восторгом – под надежным надзором по гулянке погода.
– Айда ко мне, растоптанная ты калоша! А ну, хватайся с левой руки, за што схватишься! Васька, хватайся и ты, как вас разделишь? – тянет куда-то в свою сторону Данилка, но не перебарывает старика и Данилка, отпускает вслед ветру.
Рваные звуки тальяночки уносятся ветром, а из-под новых липких ударов в лицо, в грудь – парни во главе с Колькой Евстафьевым голодным вороньем:
– С нами, с нами, дедка! Айда в клуб! Давай ей жару, не жалей!
Подхватив под руки, с Василием в придачу, поволокли важную добычу-Паршука в ближнюю подворотню, раскачивающуюся хлестко. Втолкнули в избу, ввалились гурьбой.
– Хлеб да соль, добрые люди!
– Едим, да свой.
– А мы не за хлебом. Вам – песню из репертуара Гражданской известного Маевского музыканта деда Паршука, нам – бражечки на карамельках. С Новым годом, хозяин да хозяюшка!
– Годится! В самый час! А ну, дед, вдарь жарче, в самом деле, холодновато чегось…
Нашла выход буйная мужицкая силушка: шумно отмечала деревня и Новый год, и старый, и прочие попутные ветхозаветного толка праздники. Когда под вечер в избу ввалилась распанаханная по привычке Нюрка и сообщила, что в конторе объявились директор Кожилин и управляющий первого отделения Силантий Чернуха, до этого съездившие на сеновал, Андриан Изотович поверил не сразу. Со дня перевода деревни в бригаду и более важными делами в государственном плане, о нем словно забыли. Власть настораживала, принимая непривычные формы разделения на партийную и государственную, с уклоном отказа от упрямого единоначалия. Об это спорили, но толком пока не понимали, утверждая, что волюнтаризму конец. Ну ладно, культ пережили, волюнтаризмом не подавились, дальше куда и под какую музыку небо коптить?
– К дому дорогу не помнят? – буркнул он недовольно, приблизительно не предполагая за чем понадобился директору, да еще на пару с управляющим первого отделения. – Привела бы.
– Я сказала, что вы дома, на обеде, а они посмеялись насчет вашего аппетита и – в кабинет. Ворчат, что январь завершается, а гулянки не стихают.
– На то и январь, штоб гульнуть за живых и за мертвых… У них зато тишь с благодатью.
Силантий в самокатных толстых пимах с широкими заворотами стоял у окна, Кожилин, в белых чесанках, обшитых коричневыми полосками кожи, длинном драповом пальто с мерлушковым воротником, прохаживался у печи, растирал озябшие руки.
– Ну, бригадир, чем порадуешь? – с нажимом на «бригадир», напористо встретил его директор.
Это было то новое пока, непривычное, что необходимо было когда-то преодолеть, и Андриан Изотович, поняв директорский маневр как желание сразу расставить все по законным углам, не спотыкаясь больше на неловких моментах, прочно завладеть инициативой, хмуро повел плечами.
– Я, грешным делом, подумал, что это вы нас решили чем-то порадовать. Даже стопку обедешную не допил, заторопился. – Несмотря на плохо скрытую насмешку, голос его был сух и сдержан. – Шумим, гуляем, а кое-кому обычное наше веселье не по нутру, так уж хоть в звено сразу переводите? Давайте, примем и такую команду. Да только с чего наша загульщина, товарищ директор, неужто трудно допетрить? У кого ее нет сейчас по совхозу? Нет мужику работы – будем гулять, бражки настоять – труд не велик… А порядка не наведем, не сумеем заполнить пустоту делом, еще хуже будет. Хуже, хуже, Николай Федорыч, не крути головешкой.
Кожилин качнулся на каблуках модных сапожек, решительно уставился Грызлову в глаза:
– Давай в открытую, что больше всего разобидело?
– Обижаются на неверную жену, и только безмозглые, на государство – не приучены, – глухо и насуплено пробурчал Андриан Изотович.
– Обиделся, не крути, будто не видно. Сильно в печенках кипит? Но голову, надеюсь, не потерял, на месте?
– Вам виднее, смотрите, как она у меня и в какую сторону, – оставаясь колючим, холодным, подчеркнуто не шел на сближение Андриан Изотович.
– Андриан! – обернулся резко у окна Силантий. – Мы с тобой знаем друг друга не понаслышке, нам нет нужды объясняться. Ты сам поддерживал мою кандидатуру в управляющие первого отделения, и не моя вина…
– И не твоя вина, товарищ Чернуха, что Маевка теперь – лишь бригада твоего отделения? – усмехнулся Андриан Изотович. – Ну, а дальше? Дальше давайте! Уверен, что ты приехал не ради выяснения этих фактов.
– Не ради, – Силантий смутился. – Дальше нам с тобой и плясать соответственно.
– А сколь слупишь? – откровенно издевался над ним Андриан Изотович.
– За что? – притворно спросил Чернуха.
– За эту дружную народную пляску ансамбля Моисеева. – И словно с цепи сорвался: – Интересный коленкор получается! Приехали, дипломатию разводят с девятого пришествия, мол, не горюй, Андриан, вывернемся, не из такого выворачивались, а сами на сеновал облизываются. Не замечу, думали, что вы сначала на сеновал завернули, потом в контору?
– Перераспределение и раньше было, Андриан, – смутился Чернуха.
– Было, да сплыло, с этого года не будет. Я вас, Николай Федорыч, предупреждал заранее, не дам, – уже не сдерживаясь, кричал Андриан Изотович и метался по кабинету, мужицкой интуицией чувствуя, чем кончится. – И отступать не собираюсь, хватит лямку тянуть за дядю бестолкового.
– А мы не собираемся тебя уговаривать, не замуж выдаем, – властно заговорил Кожилин. – В конце концов, ты не сам по себе и не в колхозе работаешь, а в совхозе. На первом отделении, с учетом вновь принятого, вдвое больше скота, а кормов меньше вдвое. Это тебе не ясно?
– Вот! Вот! – возликовал Андриан Изотович. – Пришло время ответ держать за собственную глупость! Пришло-оо! Только цветочки пока! Лютики-васильки – пока уговаривают бестолкового инициатора по кормовой базе! А будут розы с шипами. Разве не говорил я вам, исполнителям, чем закончится ваше поспешное укрупнение в животноводстве? Почему не приняли мер? Почему подписались под явной авантюрой? Торопились поскорее отчитаться, какие вы послушные да усердные? Ха-ха! Жаль, веников не заготовил! Венички я сбагрил бы вам без всяких. Пользуйтесь на здоровье. Ха-ха! Каждому начальнику-головотяпу по персональному маевскому веничку из бодыльев! Ха-ха! Придется подумать на будущее, от вас, захребетников, так просто не избавишься, вы еще долго будете зариться на чужое, пока и ему крылышки не опалите. На это вы мастера.
– Хватит истерик!.. Андриан Изотович, ты переходишь границы, подобным не шутят, – Чернуха заметно побагровел. – Раньше я был на твоей стороне, и мне все другие бездельниками казались, но сейчас, когда я там… Ты страшный человек, Андриан, я не узнаю тебя.
– А себя узнаешь, очередной наш нахлебничек? Та-а-ак! Еще одного деятеля вырастили на чужой загривок зариться. Ну, хватит страшным человеком ходить! Хватайте, гребите, волоките! Катись оно к растакой матери в клеточку.
– Но… Андриан, не горячись! Выхода-то нет все одно, ты понимаешь не хуже! Они там и меня скоро сожрут – ведь скот же, коровы-телята!
– Нет для безмозглых, уж не обижайтесь. А если я найду? Самый простой, как сама жизнь подсказывает? Будете слушать хотя бы?
Андриан Изотович прижался к печи раскинутыми руками, лицом, будто ему было невероятно холодно, потом резко повернулся, откинулся на горячий печной бок затылком:
– У меня два старых коровника пустуют – вы же с моих коров начали укрупнение поголовья первого отделения. В действующих уплотнимся… С марта-апреля бычков можно на открытом воздухе. Гоните: скот, людей, технику! Сколько хотите, ывсе примем! Не из Маевки, Николай Федорыч! Не из Маевки, а в Маевку, где корма были и будут, как я вам весной еще обещал, начиная распашку заречной поймы. – Вскинул руки, не давая перебить себя. – Николай Федорыч! Это же старая история и старая наша болезнь. Иначе мы только заострим беду, а я разумное предлагаю, сам Бог велел нам животноводством заниматься в крупных масштабах не только на центральной усадьбе и первом отделении… Ну, на зиму, на зиму пока! Так и объясните в районе в два голоса: в связи с крайними трудностями. Чем корма возить день и ночь за двадцать верст… А весна грохнет, распутица?.. Ну, не передумаете к лету, не увидите чистых выгод, забирайте снова.
Задыхаясь, не ожидая, когда дыхание выровняется, он выдавил через великое преодоление, вперемежку с кашлем:
– Но и я тогда брошу все к чертям. Над чем биться-то? Ради какой такой светлой цели, если, кроме десятка моих охламонов деревенских, все против!.. Кстати, мы решим когда-нибудь вопрос о пекарне, или мне опять прибегать к помощи печатных органов, как со школой? Как буран, так неделю сидим без хлеба, как распутица – грызи сухари да сухую корку. Да что за жизнь! Нам шиш, а про сеновалы да сусеки наши не забываете.
Что-то вдруг изменилось в строгом, требовательном лице Кожилина. Весело взглянув на Чернуху, он произнес:
– Нет, Силантий Андреевич! Такого коренника сбоку не пристегнуть. Грызлов, всегда Грызлов!
– Конечно, он прав, – согласился Чернуха неохотно. – Пекарня нужна.
– Да разве это такой неподъемный вопрос, Николай Федорыч, чтобы столько мусолить! – обрадовался поддержке Андриан Изотович. – Помещение стоит, как прежде стояло, Настя Симакова сходит с ума от безделья, титьки танго – вразлет! Оборудование кое-какое сохранилось, ржавеет, у меня эти… формы где-то на чердаке стопкой уложены. Муки в рабкоопе не хватает? Хватает муки, свою не хуже, знаем, где брать. Не-ет, если уж решено под корень, расшибемся, но под корень снесем. Как зараза какая-то в нашей крови, умом свихнешься, честное слово, уже во всем сомнения берут…
Стемнело. Собеседники плохо различали друг друга, и никто из них сейчас этим не тяготился.