Читать книгу Год Майских Жуков - Анатолий Постолов - Страница 19

Книга первая
17. Сон Марка. Первое предклинье[3]

Оглавление

…я вижу искажённую проекцию пространства глазами человека, который стоит сбоку от меня. Возможно, он мой двойник. Но когда я пытаюсь к нему прикоснуться, рука проходит сквозь пустоту и застревает в вязкой воздушной массе. Воздух сгущён до состояния опары. Я вижу шафрановые подпалины на деревьях и понимаю, что солнце заходит. В перекличке птиц чувствуется предзакатное ощущение прохлады. Птицы тараторят на языке, который я знаю с детства, я ловлю отдельные слова, но не понимаю, как они коррелируют между собой. "Люди приручили птиц, птицы говорят на языке людей, – шепчет мне тот, чьим голосом я произношу слова. – Все птицы – механические игрушки, вобравшие язык людей и забывшие свой птичий язык…". "Тихие Палисады, ах, Тихие Палисады, о-ля-ля, Тихие Палисады…" – Оповещают птицы друг дружку, называя место обитания.

Я вижу дома на склонах. Некоторые из них выкрашены в терракотовые густые тона и чем-то напоминают виллы в Тоскане или Умбрии.

Женщина отодвигает застеклённую дверь и выходит во двор. Кто эта женщина? Я её знаю? Сразу за ней туда же устремляется лохматая тень собаки, которая на миг замирает, настороженно к чему- то принюхиваясь, и затем бросается в глубину двора к обвитому вьюнком штакетнику. Я определённо знаю эту женщину, я узнаю собаку…

Женщина начинает протирать влажной тряпкой овальный тиковый стол, сметая с него сухие еловые иглы, дохлых мушек и, случайно заброшенные ветром в это хвойное царство, палые листья, похожие на выцветшие мандариновые корки. Из кухни, окно которой выходит во двор, доносится душистый запах снеди. Слышно, как шипя и потрескивая, что-то урчит на сковороде…

Я понимаю, что приближается Фиеста. Я пытаюсь разглядеть того, кто стоит рядом со мной и чьими глазами я познаю мир, но не успеваю… Совсем рядом сердито тарахтит мотоцикл, урчат моторы подъезжающих машин… И вот входят гости во главе с Фокусником. Он возвышается над ними, но, похоже, они его не видят. Они наступают ему на ноги, толкают его, бьют по лицу, размахивая руками, но он, как и тот, чьими глазами я на всё смотрю, не чувствует прикосновений… Их тела проходят сквозь него, как ныряльщики сквозь толщу воды.

На столе появляются тарелки, бутылки, закуска. Фокусник стоит в стороне и адаптирует гостей для ужина на восьмерых. Тёплая компания, будто наобум выхваченная Фокусником для таких посиделок, четыре смешанных пары, как восемь шёлковых платков ярких расцветок, повязанных попарно. Фокусник подбрасывает их в воздух, и они, каждый по отдельности, опускаются к нему на ладонь. Он неуловимым движением связывает их поочерёдно, заталкивает в нагрудный карман своего чёрного фрака и вытаскивает из левого уха, причём, количество платочков увеличивается с непостижимой щедростью, как будто они размножились, и ухо Фокусника – это орган их размножения. Что неудивительно, потому что ухо – одно из самых обольстительных изваяний физического мира, (как поздно я это понял!) придуманное самим Фокусником и, естественно, им же опробованное. На цветных платочках.

Меня окликают. Я понимаю, что обращаются ко мне, но почему-то меня называют Матвеем. Господа! Очнитесь, моё имя Маттео. Я пытаюсь объяснить, никто не слушает. Запахи еды всё назойливей лезут в ноздри.

И опять я слышу, кто-то меня зовет: – Матвей! Я Маттео, вы слышите, Маттео! У меня есть фиктивное имя Маттео. Оно стало производным от данного мне имени Матвей. Я стёр из памяти деревенское местечковое имя Матвей. Мои предки были вскормлены волчицей, вы слышите! О, эти запахи, они меня сведут с ума. Я вскормлён молоком волчицы… Но молока не хватило, и я оказался в гетто, и меня назвали Матвеем, якобы, божьим человеком…

Когда же это было и где я сумел разглядеть сумеречного Маттео? На смотровой площадке Пизанской башни или в Джоттовой фреске на стенах капеллы Скровеньи? Неважно. Он теперь вселился в меня, зверь из волчьего логова…

Я разглядываю себя, стоящего рядом, я пытаюсь тронуть свой локоть, и опять рука проходит, как сквозь опару, нанизывая на пальцы вязкие лохмотья воздуха. Я знаю этих людей – и не знаю. Но хозяйку и собаку я знаю наверняка. А кто этот мотоциклист в кожаном весте? Кто этот "классико анджелино"? Я ему киваю, но почему-то он меня не замечает. Как ладно на нём сидит кожаный вест байкера, а на мизинце посверкивает золотой перстень с черепом. Байкер обнимает женщину, которую я определенно знаю. Я тоже обнимал эту женщину. Но очень давно…

Обмен репликами, немногословные намёки и взгляды по умолчанию перемежаются с небрежным смакованием вина из высоких бокалов, с возбуждающим трением ржаного хлеба о жернова зубов, с леденящей глотку голландской водкой Кетель… Лохмато дыбятся на тарелках салатные листья, кубики овечьей брынзы влажно блестят на их склонах, точь-в-точь, как домики на холмах Тихих Палисадов. И вдруг возникает шёпот, он нарастает и превращается в крик глашатая, в гротескный попугаячий анонс: "Главное блюдо! Главное блюдо! Подготовить площадку для приземления!" И на середину стола приземляется, тормозя соплами и поднимая пыль, блюдо запечённого лосося…

О, диво! До чего же оно похоже на румяную венецианскую маску, усыпанную блестками. Рыбина возлежит на блюде, облепленная зёрнышками кунжута, а разбросанные по кругу иглы таррагона и виньетки укропа задают тон, начиняя эту гурманоидную маску безумным бравадо Венецинского карнавала… И я хочу кромсать, мять клыками эту, ещё пышущую жаром рыбину, и с чувством карнавального безумия ощутить на языке её податливую, почти живую мякоть… Ведь я вскормлён волчицей…

О, снедь! О, снедь! О, снедь!

Описывать тебя прелестнее всего на голодный желудок в музыкальном сопровождении безымянного саксофона, чьё завывающее "вау-зу-вау-зу-зу-зу-ва" доносится из подворотни на Бродвее или под "жу-жа-жу-рель" аккордеона, негромко грассирующего в тени навеса на покатой улочке Монмартра. Но аккордеон лучше всего мурлычет под провансальские салаты и на десертных сессиях, а для серьёзной трапезы хорош именно саксофон, заманивающий нас в такие па-де-де фазаньей тушки под соусом бешамель… Я сглатываю слюнки, как будто во сне, но ведь это наяву. Наяву? Но этот желеобразный воздух меня сведёт с ума…

А вот и Лео – мой двойник – возможно, друг детства… мифологический типаж, настоянный на дрожжах фламандской закваски, блистающий лысым черепом кирпичного цвета и живыми подвижными глазами, толстый бородач сократовского типа, философствующий гурман, церемониймейстер весёлых застолий, душа компании… Я его знаю, я пытаюсь его обнять, похлопать по плечу, но мы, как магниты обращённые друг к другу одинаковыми полюсами, делаем напрасные усилия для сближения, и нас отталкивает и отбрасывает в стороны непонятная сила.

Он начинает рассказывать, а я залезаю под стол, поближе к собаке…

Это самка, золотистый ретривер по кличке Лекси, она добрейшее существо. Мы говорим с ней о всякой чепухе, о последнем фильме Альмодовара, о мнимом завещании Маркеса, о лондонских кофейнях, о круизе на Багамы, о новых методах лечения фибромиалгии, короче, о разном… А в промежутках то и дело вкрапляются застольные разговоры, которые для нас, устроившихся полулёжа в позе римских патрициев, превращаются в подстольные – ведь перед нами маячат только ноги, ноги, ноги… И сразу от Маркеса мы перебрасываемся на разговор о невозможно высоких каблуках – последнем крике сезонной моды, и о клонировании сумочек лучших итальянских дизайнеров на потогонных фабриках Тайваня и Бангладеш… В этом яростном и прекрасном обмене мнениями незаметно проходит время. Изредка чья-нибудь рука с ломтиком грюйера шарит под столом, пока Лекси аккуратно, стараясь не вдыхать запах наманикюренных пальчиков, берёт в зубы грюйер трехлетней выдержки и делится со мной, при этом она ворчит, но не сильно.

А сверху доносится голос Лео, вот он рассказывает подмалёванные его фантазией аппетитные мифы, добытые из редких кулинарных книг и семейных преданий, словно воссоздает шаг за шагом то разнузданный лукуллов пир, то пахнущие костром охотничьи враки, то барские именитые обеды… Всю эту сочную палитру дополняет он сам – бородатый и толстый, щедрый на жизненные соки, гегемон гастрономии, поистине живописный персонаж. Из ему подобных живописал Рубенс своих фавноподобных мужчин, своих силенов и обжор, склоняющихся к обнаженным плечикам вальяжных дев…

И пока он витийствует, начиняя полуфантазийные блюда какими-то им же сочинёнными на ходу ингредиентами и специями, перед моими волчьими и перед Лексиными собачьими глазами возникают, тая во рту и сладко похрустывая на зубах, все эти сердцевинки и корочки, хрящики и филейки, ужарки и тартинки… Они проплывают перед нами в воображаемом карнавальном шествии, почти ощутимые на ощупь… Наверное, вот так же зазывно и ярко несли сквозь толпу свои тела, облепленные венками и гроздьями винограда, римские девушки на праздниках вакханалий. А Лекси наклоняет к моему уху милую морду и шепчет: "Ей богу! Совсем не обязательно блюдо должно щекотать язык своим французским прононсом. Суровая пища буканьеров – хлеб из отрубей и бобы с солониной – чудесный мираж для голодного воображения, даже если ты, Маттео, (спасибо, псина, только ты и помнишь моё псевдоимя), даже если ты никогда не был в пиратской шкуре и не представляешь себе, какая же это гадость – солонина…"

А присыпанное мелкой звёздной солью вечереющее небо и щекочущий ноздри запах хвои только усиливают вязкость воздуха и невозможность пошевелить пальцами, и птицы начинают падать с деревьев, звякая заводным механизмом, или это шишки, напоминающие птиц, медленно цепляясь за ветки, падают с патриарших елей?

Я стою на тёмной улочке среди увитых бугенвиллеями и жимолостью палисадников, среди аккуратных коттеджей, напоминающих, если смотреть из глубин космоса, зёрнышки бытия, в которых соединяются и распадаются, воспроизводят себе подобных и умирают в одиночестве таинственные белки жизни. Я стою на пустой сцене в пустом театре.

Зрители разбежались. И только в глубине сцены, на заднем плане виден кусок океана, подсвеченный береговыми огнями.

Легковая машина без габаритных огней медленно проплывает мимо. Я пытаюсь увидеть водителя, но в машине никого нет. Приборная доска мигает красноватыми точками и тире. Я смотрю вслед этой нелюдимой машине и успеваю только прочитать тускло подсвеченный номерной знак FABP7.

Сразу возникает странное ощущение возвращения в реальность, кажется, что эта машина стягивает с меня плотную и липкую воздушную массу. Воздух становится прозрачным и невесомым.

И чёрная пантера выходит из чащи кошачьей походкой, она подходит и ложится у моих ног. Я хочу погладить чёрную кошку и боюсь. Опасность, которая исходит от неё, затаилась и подаёт сигналы из глубины веков… Я хочу довериться чёрному зверю, но нас разделяют континенты…

Я сажусь рядом с пантерой, в провалах её глаз отражается ночное небо, и неожиданно она начинает говорить. Слова звучат, как спиричуэлс, напевно и ритмично, хотя я понимаю, что это охотник, приминающий траву безбрежной саванны, создаёт строчки, которые я впитал с молоком матери, а может быть с молоком волчицы… всё остальное неважно, потому что мир, мой мир стоит на краю бездны. И мои предки голосом чёрной пантеры поют свою молитву, свой гимн, своё проклятие… Я слушаю музыку слов и дышу этой музыкой:

Now, this is the cup the White Men drink

When they go to right a wrong,

And that is the cup of the old world’s hate —

Cruel and strained and strong.

We have drunk that cup – and a bitter, bitter cup

And tossed the dregs away.

But well for the world when the White Men drink

To the dawn of the White Man’s day![4]


"Ни одной птицы не осталось, чтобы повторить твою мелодию", – говорю я чёрному зверю, и смотрю в провалы его глаз.

"Но ведь они поют, – говорит зверь. – Ты разве не слышишь их голоса?"

Это играет пластинка, хочу я сказать, слёзы текут по моим щекам, и луна на небе, как венецианская маска, передразнивает меня, кривя свой рот. А птица с пластинки поёт, поёт на языке, который я выучил много лет назад, оказавшись в стране чудес, и я без труда понимаю каждое слово:

The sky was blue

And high above.

The moon was new

And so was love.


И вдруг другая птица на соседней ветке подхватывает эти слова, и я слышу её гортанное с хрипотцой щебетание, будто и впрямь игла царапает старую пластинку, оставляя кровавый след на борозде…

The sky is blue

The night is cold.

The moon is new

But love is old…


4

Белые Люди из первой чаши

Пьют, идя в бой против зла,

А в чаше другой – ярость старого мира,

Жестока, горька и подла.

И эту чашу, горькую чашу,

Испили мы, бросив пустой сосуд.

Но благо, когда за зарю своей эры

Белые Люди пьют!


Редьярд Киплинг. «Песнь Белых Людей»

Год Майских Жуков

Подняться наверх