Читать книгу Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций - Андрей Белый - Страница 26
Часть первая
Омут
Глава третья
Жизнь за границей
Шолом аш, Станислав Пшибышевский
ОглавлениеЯ раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал:
– «Пью за вашу свободу!»
Вскочили с бокалами, – чокаться; перетащили к себе: изливаться в симпатиях; плотный блондин в эспаньолке, в пенсне, в светлой паре мне выбросил руку: Грабовский, – поляк, драматург, публицист; бритый юноша, вспучивши чувственно-красные губы и вылупив пуговицы безреснитчатых глаз, изгибался, качаясь локтями, кистями, бросая и вправо и влево огромный, изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, – кольца; когда ж мы остались вдвоем, то он, тыкнувши в грудь себя пальцем, внедрял в моей памяти:
– «Аш… Аш… Еврейский писатель… Шолом: это – я!»
И показывал белые зубы, заранее радуясь, точно дитя, моему восхищенью; к стыду моему, о нем даже не слыхивал; только что вышел его «Городок» (на жаргоне); заставил меня много выпить; то он шлепал ладонью меня по плечу и давил подбородком; то, отъехав со стулом – валился назад, свои ноги вытягивая; эта ночь, проведенная с ним, мне изгладилась.
Скоро нашел на столе у себя я царапки: «бул Аш» – при приписке: «Аш будет!» И тотчас он с треском влетел: в синей паре, в молочного цвета жилете, при розе в петличке, с перчаткой в руке, зажимающей собственный томик, с надутою верхней губой, с бараньими кольцами в черных мохрах:
– «Аш пришел!»
Не то – пупс, пожирающий сласти, не то – арлекин, замахавший из цирка по улицам; выпуклый лоб в поперечных морщинах – как плакал; а белые зубы – оскалены; не темперамент, а – Этна, взорвавшая скатерть, чтоб пепельница покатилась по скатерти, книга расшлепнулась мятой страницей на спинке дивана, а кресла мои, подбоченясь, составили б круг вокруг нас.
Мы хватались руками; он – под потолок запускал горловые какие- то песни, а я при попытке стихи прочитать оказался раздавленным в кресле коленкой; рука заковалася пальцами Аша, который рубил перекуренный воздух другою рукою, крича наизусть во все горло свое свои: собственные упражненья; зычно внушая на трех языках (на немецком, французском и русском), которыми он не владел:
– «Ну что, что? Вы, вы – слышите?» – выбросил перед собой свои кисти в лицо мне ладонями, вздернувши нос.
– «Не слова, – а серебряные колокольчики!»
Был бы смешон в этом диком восторге пред собственным гением, если бы не доброта, откровенность и молодость; словом:
– «Бул Аш!»
Порешив, что я – тоже талант, быстро вывлек на улицу: кубарями покатились – куда, для чего? Только – помню, что у «Стефани» Аш, держа меня зá руку, вставши на цыпочки, носом – в стекло, озирал пустовавшие столики, тщетно ища Пшибышевского: не было:
– «О! Вы должны его знать! Как?.. Такой человек! Я – его приведу… Я – к нему поведу… Я и он… Вы и мы!»
И мы —
– кубарями —
– покатились к Английскому парку, под золото вязов и ясеней; Аш взбивал тростью багровые ворохи; остановив и своей ледяной пятипалой рукой заковав мою руку, опять издавал горловые какие-то звуки: свои колокольчики!
Я познакомился с С. Пшибышевским.
Не помню подробностей встречи; ворвался стремительный Аш, торопя меня: ждет Пшибышевский в кафе «Стефани» – в два часа; посмотрев на часы, я увидел, что мы опоздали: Аш где-то застрял, по обычаю; все же он вырвал из дома; уже подходя к «Стефани», он мне бросил:
– «Вот, вот он!»
Где? Улица – пустая!
Знал снимок с портрета писателя: выпитый лик с сумасшедшими, выпученными глазами козла, с бородой Фердинанда Испанского, вставший из мрака; этот дикий эротик, сошедший с ума Дон Кихот отвечал представлениям о «Homo sapiens» или «De Profundis»[78]; и он соответствовал рою легенд: выступление на семинарии Вундта, дуэли, испанские страсти, горячка-де белая – так говорили о нем.
Совершенно пустой тротуар; от дверей «Стефани» шел, лениво сутуляся, плотный и широкоплечий, слегка рыжеватый мужчина в простой желтой паре, в соломенной шляпе с домашним, вполне простодушным лицом; он казался мне маленьким польским помещиком, жизнь коротающим где-нибудь около Ковеля; полные, чуть красноватые щеки, вполне незаметные глазки; устало прищурясь на солнце, рукой защищал их; на руку другую – повесил пальто; узнав Аша, ему улыбнулся слегка и ускорил свой шаг, бросив пристальный взгляд на меня; подошел, протянул свою руку, с простою и милой улыбкой держа мою в широкой и теплой ладони; он стал извиняться: уж – три (тут он вынул часы); запоздали-таки; у него есть свиданье; он спрятал часы, вынул книжечку, мне записавши свой адрес; потом очень бережно вырвал листок, передал и сердечно тряс руку; просил посещать его запросто: вторник, с пяти-четырех, Бисмаркштрассе; в движениях и в интонации что-то открытое, чуть мешковатое; пафос дистанции не ощущался ни в чем; как товарищ, сконфуженный тем, что летами нас старше, стоял перед нами.
Вдруг – не как помещик, а как изощренный испанец в плаще, снявши шляпу, с расклоном (всем корпусом), быстро понесся вперед; на ходу повернулся на нас, помавая ладонью; легкий ветер трепнул его волос над крепкой спиною, подставленной нам; он исчез в пустой улице.
Скоро я был у него; жил он где-то вдали: на отлете; мой путь перерезала площадь, не то недостроенный пустырь; его пересекши, искал Бисмаркштрассе; все «штрассе» тут – точно одна; и те ж здания, двери подъездов, квартиры; едва отыскал его неосвещенный подъезд: высоконько!
Квартира – простая: клетушки – не комнаты; в первой – стол, несколько стульев, рояль да диванчик; служила – приемной, гостиной, столовой; бутылки вина, пиво, чай; перед ними компания просто одетых людей: все поляки – Грабовский и с ним секретарь очень чтимого нами – «Весами» – журнала «Химеры»; сошелся я с ним; поздней пришел Паульсен.
Видно, хозяин, как гости, – бедняк; меня встретил сердечным протягом ладоней; он, руку свою положив на плечо, вел к столу; и усаживал: «Распоряжайтесь!» Налив мне вина, деликатно дотронулся теплой ладонью своей:
– «Угощайтесь!»
А сам протянулся к стаканчику с пивом: глоточка на три:
– «Вот моя порция: иначе – смерть!»
И, поймавши мой взгляд, улыбнулся мне тихо он:
– «Я ведь приехал сюда умирать!»
Жил еще лет пятнадцать; его нездоровое очень лицо и дрожащие руки с опухшими пальцами, грусть, разлитая им, – все убеждало, что он – не жилец; очень бедствовал: бедствовал, впрочем, всегда; с интересом расспрашивал о гонорарах; и жаловался, что писатели польские бедствуют; их гонорары – ничтожны; в России ему мало платят, задерживают; а собранье его сочинений расхватано; там он гремел, как нигде.
Он помалчивал, нам подливая вина; и весь вечер щемило на сердце; не помнилось, что «знаменитый» писатель – враждебен мне художественной тенденцией; грустный, больной, перетерзанный жизнью бедняк заслонил все иное; и черноволосая женщина, с блеклым, но острым лицом, с сострадательной нежностью, как на ребенка, смотрела на мужа; я знал, что история этой любви драматична; ее он увез от приятеля, первого мужа, талантливого Каспровича; ждали на днях его в Мюнхен; подумалось, глядя в глаза тихой женщине: «Ей не легко!» И припомнились мне: Дагни Христенсен[79], рано умершая, и «Аугустинербрей», сумрак коричневый, думы о том, что след посох мне взять и сквозь годы пойти в одинокое «Зимнее странствие». Вот тоже он – бросил Польшу; он гроб нашел в Мюнхене; ну, а я – где? Захотелось на руку его положить свою руку; и – руку рукою погладить; и тихо сказать ему:
– «Брат!»
Скучноватые вторники я посещал аккуратно, взволнованный горькой судьбою; точно чувствуя это, ко мне относился он с легким оттенком признательности.
Я принес ему номер «Руна»; он дивился нелепым роскошествам номера; и расспросил о Н. П. Рябушинском.
– «С восторгом они напечатают вас».
За это схватился; я тотчас послал Соколову письмо; не дождавшись ответа, уехал; но драма его появилась в «Руне».
Раз, зайдя, никого не застал; просидели весь вечер втроем; он рассказывал образно о пребываньи своем в Петербурге, о том, как его охватила тоска там; с улыбкою вспомнил о Фекле:
– «Прислуга в гостинице: друг мой единственный там».
С интересом расспрашивал о революции; я, разойдясь и мешая французский с немецким, часа эдак три рисовал перед ним нить событий, которых свидетелем был; оживился глазами, усевшись на малый диваник, с локтями в коленях следил исподлобья за жестом моим, рисовавшим Москву; а когда появилась процессия красных знамен с красным гробом, стал ерзать, откидываясь и рукою терзая диван; вдруг – вскочил:
– «Молодцы!»
И – ко мне:
– «Сразу видно – художник вы! Ярко рассказывали: я увидел московские улицы… Благодарю!»
И жал руку; волнуясь моими словами, забегал, потряхивая волосами; и – вдруг:
– «Не хотите ли, – я вам сыграю Шопена: его полонез?»
От поляков я знал: Пшибышевский – пьянист, исполняющий неповторимо Шопена; открыл он рояль, севши на табуретик и руки бросая в колени; лицо опустил и застыл, точно что-то выискивал; бросил не руки – орлиные лапы на клавиши; мощный аккорд сотряс стены; летучий и легкий, понесся не в звуки, – в огни, охватившие нас; кончил; оба взволнованно встали: молчали; хотелось обнять иль – уйти, ибо – нечего к звукам прибавить; я молча пожал ему руку, прощаясь;
а он, суетясь, точно в клетке, искал, чем закутаться; выскочил; снова вышел со свечкой в руке, на сутулые плечи набросив свой черненький пледик с зелеными клетками; темные складки упали до пола, закрыв ему ноги; совсем капуцин; мы с такими встречаемся лишь в повестях Вальтер Скотта; взяв зá руку, вывел на темную лестницу, путь освещая рукой со свечой:
– «Тут вот… Не оступитесь: ступени!»
Теперь выступало из мрака худое лицо; на нем прыгали отсветы.
Дверь распахнул мне на холод и блеск; точно ртуть, трепетали последние листья над тополем; маленький месяц, сияющий досиня, встал над подъездной дырой; в тусклый круг свечевой выходило худое лицо с бородой Дон Кихота; два глаза, своим фосфорическим блеском пропучась, погасли:
– «До скорого!..»
Хлопнула дверь.
Мы не встретились; через неделю уехал в Париж; я поздней написал очень резко о нем, как «писателе»;в нашем коротком знакомстве тогда из-под маски величия, черного кружева поз, он просунулся мне бедняком, босоногим монахом, закутанным в плащ, со свечой негасимого света: —
– сердечного света!
Хотелось сказать:
– «Аvе, frater»[80].
Вдруг екнуло, точно предчувствие, мне:
– «Morituri te salutant»[81].
У Пшибышевского раз видел Аша; с ним виделся я в «Симплициссимусе»; и оттуда, как глупый карась на крючке, выволакивался в визг цветистых «Вайнштубе»[82]; он ел шоколадные торты и их запивал алкоголями; шваркал на стол пятимарковики, бросив локоть, нос бросив в ладонь; между пальцами пучились красные губы:
– «Ах, Ашу здесь нечего делать!»
– «Ах, скучно!»
Качались волос завитые и шерсткие кольца.
Потом с деспотизмом ребенка тащил через темные улицы: из «Бунте блюмэ»[83] – в «Цум фогель», «Цур траубэ», «Цум тиш»[84]; раз я вырвался и убежал от него; так окончились наши свидания в Мюнхене; встретились мы в кабинете у Гржебина уж через год: в Петербурге; чернобородый Зиновий Исаевич Гржебин в очках роговых, припадая к столу, выжимал из него свои выгоды; Аш, развалясь перед ним, – нога нá ногу, нос – в потолок – барабанил рукой по столу; и несолоно им похлебавши, Зиновий Исаевич выбросился в коридор: с Коппельманом[85] шушукаться; Аш, усадив меня в сани, осанисто в «Вену»[86] повез и пенял – за тогдашнее бегство; он стал знаменитостью; Гржебин и Коппельман бегали всюду за ним на коротеньких ножках, как сороконожки.
Ребенок, со страстью косматого мамонта, был он невинен в своей безответственности.
Раз позвал еще в Мюнхене; жил он на площади против Карльстóр, в неуютном, атласами убранном номере; пышно ночная перина ломалась на кресле ампир; на другом, зацепясь, повисали подтяжки; а смятая туфля невкусно ползла к середине ковра; Аш стоял перед зеркалом в плохо сидящем на нем сюртуке, в том же белом жилете, с пуховкой в руке; мне подставил опудренный нос; хризантема махрово торчала в петлице:
– «Аш будет сейчас танцевать; земляки пригласили!»
И в дверь пропорхнули две юные барышни: Аша на вечер в карете везти; тут он, бросив пуховку, прыжками (и волосы – тоже прыжками над выпуклым лбом его) – к барышне; стан обхватив, закативши глаза, носом – кверху, качался вподпрыжку с ней в вальсе; и, бросив ее, – с антраша, с перехлопами, с присвистом:
– «Ну, а теперь – танцевать, танцевать!»
А о том, что мне делать, – ни звука; но я не пытался обидеться, зная: с ребенка – не спросится; только б с собою меня не тащил; но его уж влекли; ему шею закутали шарфом; пальто подавали; все четверо – вышли; в карету затиснутый, выкинул руку из дверцы; и пальцы царапнули воздух; и все – унеслось.
Я пошел в «Симплициссимус»: к немцам.
78
Произведения Пшибышевского.
79
Первая жена Пшибышевского.
80
Привет, брат.
81
Умирающие тебя приветствуют.
82
Винный погребок.
83
«Пестрый цветок».
84
«У птицы», «У виноградной лозы», «У стола».
85
Гржебин, Коппельман – деятели «Шиповника».
86
Литературный ресторан.