Читать книгу Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций - Андрей Белый - Страница 32

Часть первая
Омут
Глава третья
Жизнь за границей
На экране (Манасевич-Мануйлов, Гумилев, Минский, Александр Бенуа)

Оглавление

Жорес мне – действителен в мороке города; прочие – точно китайские тени; Париж как Мельбурн, потому что я ехал – маньяк, в свою точку вперенный, – выкладывать Гиппиус «раны» и после шагать пред камином; ходил к Мережковским с прогулки: в четвертом часу; посидев до шести, возвращался к обеду; обедали в семь; Мережковский сидел в кабинете; Д. В. Философов в переднюю шел с шапоклаком, одетый в убийственный фрак:

– «На банкет?»

– «С Клемансо».

А когда проходил в пиджаке, – то я знал: к анархистам, И. Книжнику[133] и Александрову, жившим в предместье Парижа; раз я с ним ходил; Александров, высокий, с глазами лучистыми, с русой бородкой, отзывчивый, нервный, мне нравился; кончил печально в России; его окружили жандармы; он пулю пустил себе в лоб.

Мережковские впутывали в суеты, из которых слагалась их жизнь; так: забрав Философова, Гиппиус даже его заставляла писать с нею «Маков цвет» (драму); и мне предложила сотрудничать с нею; стихи написать ей: о маках[134]; она подставляла ненужных людей и тащила к знакомым: трещавшая дама из светского общества, сладко точа комплимент, являлась; от дочки ее приходил Мережковский в восторг: даже был он не прочь ей увлечься; фамилии дамы не помню; казалась пустой; глазки – хитренькие; слыша, как называли меня Мережковские «Борей», она принялась называть меня «Борей».

– «Какой «Боря» милый! Тащите с собою обедать ко мне; никого: вы да мы».

Повели; Философов отправился с нами; в гостиной сидел франтоватый брюнет, эластичный, красивый; лицо – с интересною бледностью; взор – опаляющий; с искрой усы – как атлас.

А фамилия и не расслышалась мне.

Склонив Гиппиус профиль, но выпятив грудь, крепко сжавши нам руки с закинутым профилем, локоть склонил он на кресло и гладил свой холеный ус, наблюдательным взглядом вбирая лорнетку, горжетку, ботиночку с пряжками; но про себя я отметил: Д. В. Философов, ответствуя франту, был сдержан; шажочками в угол пройдя, стал за спину брюнета, свой взгляд выразительный остановил на З. Н.; та, пустивши дымок, улыбнулась загадочно.

Этот брюнет завладел разговором, пуская ужами по комнате светские фразы и тихо срывая с рояля аккорды, но острые взгляды бросая на нас; произнес, между прочим, он стихотворенье Бодлера и с мягко изогнутым корпусом – к барышне: стан захватив, с нею сделал тур вальса; я понял: он пишет в газетах; он силится интервьюировать.

Сел за обедом напротив меня, взяв невинную позу; какую-то мягкую жесткость в руке, передавшей закуску, отметил я; с пальца – луч перстенный; ловко въиграв в разговор и меня, вдохновил к политическим шаржам; но тут я почувствовал быстрый удар под столом по ноге; Философов? Этот последний, когда на него я взглянул, не ответил на взгляд, неожиданным упоминанием о брате-министре меня оборвавши:

– «Мне Дима писал, что…»

Брюнет его выслушал; с ним согласился; спросил:

– «А послушайте, вы ведь видаетесь с Книжником и Александровым?»

А Философов с развязностью, глядя на ногти, снаивничал:

– «Знаете, я – декадент, – ледяными глазами в брюнета уставился, – и анархист: презираю политики, – всякие!»

Мне же мелькнуло: «Как, он презирает политику? В первый раз слышу».

Брюнет согласился и с этим; они запорхали словами; зачем Философов, ругавшийся словом «эстет», – стал эстетом? Брюнет с замирающей нежностью перебирал имена левых деятелей; тут меня осенило: да это – дуэль?! В ледяные глаза Философова очень жестоко и остро, как сабельный блеск, брызнул блеск черных глаз.

Когда встали, спешили уверить хозяйку, что поздно: пора; Философов на улице зло на меня напустился:

– «И вы хороши: угораздило вас говорить о политике; он только этого ждал: он же к нам подбирается; вижу, что этот обед – сфабрикован».

Брюнет – Манасевич-Мануйлов[135], известный сподвижник Рачковского[136].

Видел барона Бугсгевдена я, сына организатора ряда убийств: Герценштейна, едва ль не Иоллоса; проклявши отца, бросив службу, свой круг, этот аристократ бледноусый бесцельно слонялся в Париже, сочувствуя террору, чувствуя преодиноко себя и в том мире, который он бросил, и в мире, к которому шел; так его объяснила мне Гиппиус; скоро исчез из Парижа, пятном промаячив; поздней, в Петербурге, в папашу стрелял он, как помнится, или собирался стрелять.

Встречался и Иван Иванович Щукин, брат капиталиста московского; тот был брюнет; этот – бледный блондин; тот – живой; этот – вялый; тот – каламбурист наблюдательный; этот – рассеянный; тот – наживатель, а этот – ученый; в «Весах» появился ряд корреспонденций о Лувре за подписью «Щукин», написанных остро, со знанием дела; И. И. служил в Лувре; он был награжден красной ленточкой (знак «легиона» почетного); он, давно переехав в Париж, у себя собирал образованных снобов, ученых, артистов, писателей.

Я ходил к Щукину, где между мебелей, книг и картин, точно мощи живые, сидел Валишевский, известный историк, злой, белобородый поляк, с изможденным, изжеванным ликом, сверкавшим очками; я помню с ним рядом огромного, рыхлого и черноусого баса, Барцала[137], бросавшего космы над лбом и таращившего беспокойно глаза на сарказмы почтенного старца; запомнился слабо-рассеянный, бледный хозяин, клонивший угрюмую голову, прятавший в блеске очков голубые глаза; вид – как будто сосал он лимон; лоб – большой, в поперечных морщинах.

Потом оказалось, что он, положив застрелиться, дотрачивал средства свои: раз, собравши гостей, он их выслушал, с ними простился; и, их отпустив, застрелился; ни франка при нем не нашли; мог служить как ученейший специалист по искусству; А. Ф. Онегин, собравший архивы по Пушкину, часто бывал его гостем.

Однажды сидели за чаем: я, Гиппиус; резкий звонок; я – в переднюю – двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся; рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре – шарк – в дверь.

– «Вам кого?»

– «Вы… – дрожал с перепугу он, – Белый?»

– «Да!»

– «Вас, – он глазами тусклил, – я узнал».

– «Вам – к кому?»

– «К Мережковскому», – с гордостью бросил он: с вызовом даже.

Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал:

– «Гумилев».

– «А – вам что?»

– «Я… – он мямлил. – Меня… Мне письмо… Дал вам, – он спотыкался; и с силою вытолкнул: – Брюсов».

Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения.

– «Что вы?»

– «Поэт из «Весов».

Это вышло совсем не умно.

– «Боря, – слышали?»

Тут я замялся; признаться, – не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; «шлеп», «шлеп» – шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:

– «Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Дело пустое – стихи».

– «Почему? – с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударить. – Ведь великолепно у вас самих сказано!» – И, ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени – фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:

– «Вы напрасно: возможности есть и у вас», – он старался: попал-таки!

Гиппиус бросила:

– «Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?»

Мог бы ответить ей:

– «О попугаях!»

Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца – к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться «козлищем», посланным ей, показала лорнеткой на дверь:

– «Уж идите».

Супруг ее, охнув, – «к чему это, Зина» – пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет.

Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; все же – он поводы подал к насмешке: ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, – равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним – от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал – мерно и важно:

– «Уж бездна оскалилась пастью».

Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и – вышел, запомнив в годах эту встречу.

Запомнился Минский.

Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною витиеватою мыслью: додумался он до отказа – от мысли; ужасно съедаться абстракциями, копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а может быть и с геморроя, почтенный сей муж заболел мозговой лихорадкой, сказавшейся в страсти к гнилятине; уже позднее я встретил почтенного Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и парижского Минского вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или – подлинным Минским.

«Парижский» – не нравился мне: не пристало отцу декадентов, входившему в возрасты «деда», вникать в непотребства; разврат смаковал, точно книгу о нем он писал; с потираньем ладошек, с хихиком, докладывал он: де в Париже разврат обаятелен так, что он выглядит нежною тайной; гнездился в весьма подозрительном месте, чтоб не расставаться с предметом своих наблюдений.

– «Не можете вообразить, как прекрасна любовь лесбиянок, – дрожал и с улыбкою дергался сморщенным личиком. – Там, где живу, – есть две девочки: глазки Мадонн; волоса – бледно-кремовые; той, которая – «он», лет семнадцать; «ей» – лет восемнадцать; как любятся!»

И он, слащаво зажмурившись, толстенький стан выворачивал, ерзая задом; с пугавшей меня грациозностью оборонялся от доводов Гиппиус, ручкой отмахиваясь, точно веером; Гиппиус – в хохот:

– «Откуда вы видели, как они любятся?»

Он лишь глаза закрывал, полагая крестом свои руки на грудь, как поношенный черт, имитирующий позу ангела.

– «Вы покажите нам место, где вы наблюдаете».

Он, – тупя глазки:

– «Всегда и везде – я ваш гид».

– «Вы хотите пойти со мной, Боря?»

– «Конечно, – с Борис Николаевичем: может, «Белый», над бездною ада носясь, соблазнится и вспыхнет, став «Красным».

– «Ах вы, – Мефистофель!»

Как сальцем он лоснился, – маленький, толстенький, перетирающий ручки, хихикающий, черномазый, с сединочками; а когда он ушел, не без жути мне Гиппиус:

– «Видели, как он брюшком передергивал, слюни глотая: несчастный, не правда ли, – сморщенным личиком напоминает он кончик копченой колбаски».

И Гиппиус и Философов читали Крафт-Эбинга, интересуясь психопатологией; в Гиппиус смешивались: познавательные интересы с больным любопытством:

– «Вы, Боря, конечно, со мной; не пойду с этим Минским одна». Мы в назначенный вечер заехали к Минскому; жил недалеко он от «Плас-Пигалль»[138]; он нас ждал; он к нам вышел с зонтом, в котелке: тугопучным таким коротышкой.

– «Идемте ж скорей».

В котелке, как грибок, семенил с лихорадцей за нами; сперва повел к «дьяволам»[139] он; после к «ангелам»[140]; дьяволы нас угощали ликерами. – «Скучно!»

Накрыв свои губы перчаткой, наш гид с лихорадцей в глазах подбоченился зонтиком:

– «Я вас веду в Бар-Морис».

– «Как? Куда?»

Котелочек поправил:

– «К гомосексуалистам».

– «Ведите».

Он зонтик – под мышку; на лоб – котелок: побежал, мне напомнивши скачущий кончик копченой колбаски.

Привел в небольшую, набитую людьми, невзрачную комнату; столики; больше мужчины; но были и дамы; одна из них очень двусмысленным взглядом окинула Гиппиус, будто узнав в ней себя; эта – к Минскому:

– «Кто?»

– «Лесбиянка».

Средь столиков ерзала тощим крестцом «Отерó» (так «ее» называли): с поношенным, стертым лицом, с подведенными густо ресницами, в черном берете, с кровавым цветком в декольте (волосатом и плоском), в атласном, затянутом платье; безбедрая и сухоногая тварь, показалась мне бегающей сколопендрой; костлявую руку забросив за спину, привздернула юбку почти до колен, обнаруживая кружевные дессу, изможденные икры в чулочках; обмахивалась черным веером; кончиком веера передавала кому-то безе, приглашая плясать мускулистого, желтоволосого, бледного юношу.

– «Кто это?»

– «Это – приказчик из «Лувра».

– «Как?»

– «Днями стоит за прилавком, а вечером – здесь; он действительно воображает, что он «Отерó», – Минский, тряся брюшком, добродушно нырял, как рыба в воде. – Ну, а тот, кто танцует с «ней», – имеет романы с одними солдатами; видите – там: этот бледный и нервный мужчина – поляк, – очень тонкий и умный».

Сидел, прижимаясь к шестнадцатилетнему мальчику, взяв его руки и пальцы терзая ему.

Здесь воняло ужасно (по Минскому, – великолепно).

– «Ведите нас дальше», – капризила Гиппиус.

Снова нырнувши в кривые ульчонки, вдруг вынырнули в небольшое пустое «локаль» (вроде бáра); сидела ученого вида, весьма некрасивая, просто одетая дама: в очках; и тянула вино из соломинки; Минского же лихорадило:

– «Здесь – претаинственно; это – приют лесбиянок; но это не все: что еще? Не пойму: здесь боятся случайных, как мы; здесь прилично: для вида; смотрите-ка: дама пришла на охоту за девочкой».

Может, – он выдумал? Дама – солидного вида, одетая скромно; должно быть, «ученая»; волосы – стриженые; блески строгих очков; этот Минский готов был сидеть, и высматривая и вынюхивая; очень скучно; и мы его – вывлекли; с блеском в глазах, с лихорадочными гоготочками он провожал нас до фиакра; действительно, – страшен Париж; мне д’Альгеймы рассказывали, что здесь есть учрежденья, один вид которых – кошмар; вы входите: парты; за партами – дряхлые капиталисты, седые сенаторы, даже министры в отставке: сидят с букварями и воображают, что учатся; а отвратительная старушонка в чепце, в бородавках, блистая очками, стоит с пучком розог над ними; и спрашивает задаваемый ею урок; кто собьется, того она розгой по пальцам; сенатор визжит поросенком; и это есть вид наслажденья, – для паралитиков, что ли? Я, вспомнивши это, взглянул на «отца» декадентов, пытаясь представить его в этой школе; начнешь с изученья разврата, а кончишь-то – партой; взвизжишь поросенком, когда защемит тебе ухо ногтями: «старуха» очкастая!

Брр!

Минский, нас усадивши на фьякр, канул в грязной ульчонке: во мрак; повстречался со мной председателем «Дома искусства» в Берлине – лет через шестнадцать; серебряный, розовый, помолодевший, с округлыми, плавными жестами, он – говорил, говорил, говорил: без конца – так мудрено, так долго, так многосторонне, так добропорядочно!

Только – весьма отвлеченно, весьма отвлеченно!

Обратно совсем: Александр Николаевич Бенуа – в кратких, памятных встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от ученого, с виду холодного, вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил – очень много; сперва я художника в нем не почувствовал, – а дипломата ответственной партии «Мира искусства», ведущей большое культурное дело и жертвующей ради целого – многим; А. Н. Бенуа был в ней главным политиком; Дягилев был импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок Дягилева, стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом держась нужной линии, часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради; я помню, что в «Мире искусства» хвалили труд Мутера: после – ругали, Греффе[141]

133

Псевдоним Ветрова.

134

См. драму «Маков цвет».

135

Темная личность, провокатор.

136

Директор департамента полиции.

137

Старый певец московской оперы, очень радикально настроенный в годы революции.

138

Центр кабачков.

139

Кабачок ада.

140

Кабачок рая.

141

Мутер и Мейер-Греффе – историки и теоретики живописи.

Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций

Подняться наверх