Читать книгу Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций - Андрей Белый - Страница 30

Часть первая
Омут
Глава третья
Жизнь за границей
Я – в пансиончике

Оглавление

Как на экране мелькнуло мне множество лиц; как во мраке огромного неосвещенного зала сидел я; китайские тени метались мне издали: Минский, Барцал, Мережковский, Бальмонт, Бенуа, Философов, мадам Иван-Странник[101], присяжный поверенный Сталь, Шарль Морис[102], Зулоага[103], Мародон, иллюстратор, Поль Фор, брат известнейшего Себастьяна[104], седой Поль Буайе[105], столь знакомый по детству, когда он был черным, историк, старик Валишевский, И. Щукин, Аладьин; однажды с экрана отплясывал вальс Манасевич-Мануйлов[106] с рогатыми дьяволами кабаре «De l’enfer»; и все гасли, вспылав; верещала мне в ухо, хрипя, телефонная трубка; я ей отвечал, пред глухою стеной раздвигая свой рот и раскланиваясь перед крашеным ящичком.

Жил же я бытом безбытицы комнатки, спрятанной в пыльные рвани коричневых тертых ковров, из которых один занавесил стеклянную дверь на балконец в два шага: над «рю́ Ранелáг»; выйдешь – видишь: зеленую заросль Булонского леса; декабрь, а в ней – песенка зябликов; пусты аллеи; часами броди: никого; угол леса – глухой: как и рю́ Ранелáг; ночью здесь нападают апаши; одни офицеры на серых, пятнистых конях галопируют в зелени золотом кепки и красной рейтузою; запах листов я вдыхаю с балконика, кутаясь в мюнхенский плащ, пока друг мой, Гастон, в своем темно-зеленом переднике, сев при камине, бросает брикеты; жар теплится ночью и днем – стоит бросить два-три черных шара: в оскал огневой; часов на шесть пропав, прихожу поздней ночью; хоть не зажигай электричества: красная пасть дышит жаром; зареют железные жерди; подбросишь четыре брикета; разденешься (хоть без рубашки ходи), завернешься, уснешь; утром пасть обросла серым мохом; дунь – он разлетится, а красная пасть еще теплится.

Неугасимый огонь!

Я бросаю в него горсти глиняных трубочек; каждая стоит два су[107]; ее выкуришь, бросишь в камин; и она раскаляется добела.

Темный, коленчатый мой коридорик; в него загляни: как дыра лабиринта; она отделяет меня от всего, что я в жизни любил, ненавидел; как будто коричневый, грифоголовый мужчина, с жезлом, прощербленным на старых гробницах Египта, не дверью захлопнул, плитой гробовой завалил; дверь завешена той же коричневой рванью; такой же ковер вместо пола; в коврах, заглушающих звуки, живу; проживаю столетья в разлапых коричневых креслах над рваною скатертью столика, перед которым разъямился мой хромоногий диван; полковра отняла деревянная, с теплой, малиновой полупериной постель; она выглядит как саркофаг, из которого мумия, я, поднимаюсь три шага отмеривать: между камином и дверью; лишь сумерки вытянут под ноги крест теневой переплета балконного, я занавешусь балконным ковром; и – как в междупланетной кабине закупорен; выход один: дымовую трубу заткнуть нечем; потухни камин, – сквозь трубу, из камина, закаркавши, выпорхнет ворон.

Я сам вылетаю в трубу: к Николаю Копернику, – в черную бездну, чтобы под созвездьями видеть соблестья Парижа; так думаю я, сидя в кресле, вперяясь в камин; и помигивают, точно красными крыльями, тихие, неосвещенные стены.

Пусть в Мюнхене комнаты чистые, – делать в них – нечего; и – пропадаешь в кафе. В этом старом, изношенном логове, похороненный в дыре коридора, я выбил отверстие в космос; с восьми – сижу дома я; здесь иногда, потушив электричество, мягко шагаю иль думаю в красную пасть; и мне кажется: вот из углей разовьется не пламя, а плащ Мефистофеля, чтоб над Парижем лететь мне – туда: в мировое пространство; здесь я продолжаю с собой разговор, мною начатый ночью, когда над Невой я стоял; миг – и я бы низвергнулся.

Стопочка красных тетрадок лежит на столе: «Ревю́ сэндикали́ст» Лягарделя[108], подсунутая эмигрантами; с синдикалистом, вагоновожатым, и я заседаю порой в винной комнате, где я закусываю мясом кролика и запиваю стаканом «шáмпаня»; он – не «Редерéр»: но он – пенистый; мой собеседник с усищами (в ухе – серьга) мрачно тянет зеленый абсент и ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику!

Синдикализм – это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию; а ты – с Леоном Доде[109]; Лягардель пишет хлестко, – не с ним я; претят мне кофейные скрежеты Фора[110], которым дивуется Гиппиус; Фор: это – номер эстрады, иль – танец апашей, которым щекочет себя буржуа; выявляется: «Юманите»[111] – орган мой; по утрам я выскакиваю, чтоб его получить на углу «рю Мозáр», очень бойкой, галданистой улички.

Вечером слушал застенные шумы; сосед, как шакал, визжал утром: взвизжит; и – утихнет: за кофеем; этот солидного вида рантье, гладя рыжий свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спускался к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опускалася с ним; сосед тоном, как шляпой, старался закрыть: дыру в лысине; в первую ж ночь он меня ошарашил отчаянным за`визгом:

– «Ву з’антандэ?.. Юн вуатюр»[112].

Тарарыкнуло где-то.

– «Э бьен!»

За стеной топотошили голые женские ноги; вот женщина взвизгнула: бил ее, – что ли? Просунувши ухо в дыру коридора, я ждал: не прийти ли на помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин шел свечкой ко мне, захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо:

– «Месье нервно болен! Но вы не пугайтесь… Он мухи не тронет… Порядочный, – очень: со средствами… Но – что прикажете? Нервы».

Потом я привык к этим завизгам – так, как в Аджарии к плачам шакальим: под утро при первом же грохе далекой пролетки сосед, как будильник, бил голосом в стену мою:

– «Экутэ́! Юн вуатю́р! Же ву ди́, кё – с’эт’эль!»[113]

Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник, Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку, которая, – нет, вы не смейтесь, читатель, – пылала страстями к бедняге, пытаясь его… изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он – вскакивал; я ж, пробудясь, – засыпал.

Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие позорные темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время, когда его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив, все стояла она на пороге, глазами давая понять, что ей, собственно, нужно; я стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она – удалилась.

Да, нравы!

Сосед исчезал после кофе, чтоб зашагать ночной бред; он являлся с достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже рассказывал ярко о бразильянских боá (он в Бразилии был), чтоб опять зашагать по Парижу до ужина, вечером мучить жену, затихать к девяти, голосить в семь утра.

И мне думалось:

«И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!»

Изредка вечером шел из «гробницы» я в «пестри» ночного Парижа, чтоб, краски собрав, их додумывать перед огнем; проходил гробовым коридором и черным винтом крутой лестницы; несся в «метро» под землею: к Монмартру, чтоб видеть рубиновый огненный крест «Мулен-Руж»[114]; я слонялся; билет покупал: видел бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые ноги, и бедра, и руки, и груди – из ярко-кровавого газа: под пеною перьев своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где на гроб, не на стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры.

– «О, пей их, несчастный!»[115]

Испив, возвращался под черное небо, в котором катались колеса огней, рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток котелочков и сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках черных: и все – как одна; и от блеска я щурился; вспыхивал морок электромагнитных явлений под нервной ресницей.

Париж – пестроцветен, сливая в одно стиль ампир, стиль Луи, дуги готики, и горисветы Монмартра, и блузников синих; «Парижи» ссыпаются; и, разрушая друг друга, – рвут мозг парижанину; здесь впечатлений – убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия – необходимый ракурс восприятий; и росчерк в Париже реален: в период истории, когда утопии и социализма наивного, и бурбонизма сломались; задания импрессионистов сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и искусства мещан; так импрессия строилась новою оптикой; ей защищались, как зонтиком или очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму реальны в Париже; Мане и Моне своей краской связались – с Ватто, а рисунком своим – с Фрагонаром и даже с Шарденом; в Париже лишь импрессионизм – революция, освобождающая культуру хороших традиций французских художников; «новые» в лице Мане[116], Ренуара[117], Моне[118], краскопевца Сезанна[119], Дегаза[120] классичны; а «Сецессион» – обезьяна, которая лишь нанизала очки Эдуарда Мане на свой хвост.

Лишь в Париже импрессия – самозащита художника: от буржуазии; то, от чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из глаз; и слагалась из игол реснитчатых – новая улица; пересеченьем ресниц защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки, цветистые перья и трости, себе говорил: «Ренуар»; а когда на меня с разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, – я видел Дегаза.

Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, – французскими импрессионистами; понял: в Париже великая школа они.

101

Псевдоним жены Е. В. Аничкова.

102

Поэт-критик.

103

Известный испанский художник.

104

Поль Фор – поэт, брат анархиста.

105

Известный профессор русского языка в Париже.

106

Журналист, подозрительный делец и охранник.

107

Су – пять сантимов, т. е. по тогдашнему курсу не более двух копеек.

108

Теоретик синдикализма.

109

Сын писателя – помесь монархиста с анархистом.

110

Себастьян Фор – анархист.

111

В то время орган Жореса.

112

Слышите?.. Пролетка!

113

Слушайте! Пролетка! Это – она!

114

«Красная мельница», на крыльях, приподнятых над ней, горели рубиновые огни.

115

В бутафорском «кабачке Ада» лакеи, одетые дьяволами, на «ты» с посетителями.

116

1832–1883 г.

117

Род. в 1840 г.

118

Род. в 1840 г.

119

Род. в 1839 г.

120

Род. в 1834 г.

Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций

Подняться наверх