Читать книгу Химио-терра - Андрей Верин - Страница 4

Химио-терра
9

Оглавление

*****

«Я не буду старым», – понял Гремин, когда впервые оказался здесь.

Первым, что поразило его в НИИ онкологии Петрова, стал каталожный ящичек в регистратуре с номером «1989» – годом его, Гремина, рождения. Таких ячеек за спиной у регистраторши насчитывалось добрые полсотни. И в череде годов, проставленных на них, явилась Гремину неотвратимая преемственность смертей. Впоследствии он не один раз возвращался мыслью к ящичку под номером «1989», как если б поселился в нем бесплотным домовым. И понимал: все, что в итоге от него, Толика Гремина, останется, поместится в такой же маленькой ячейке крематория – размером с гробик для кота.

Думал: может, оно и к лучшему – остаться молодым, не знать артритных болей, Альцгеймера и Паркинсона, недержания мочи, взрослых детей, которые тебя насилу терпят, внуков, выросших при новом дивном мире, что станут на тебя глядеть, как на реликт? А вот, поди ж ты! Оказавшись отмененной, старость виделась ему чуть ли не краше юности – влекла, как всякая terra incognita.

В НИИ Гремина звали Толиком, ибо до Анатолия он не дотягивал. Худой и белобрысый (так что нынешняя приобретенная безбровость пришлась ему не в новинку), едва оказываясь на людях, он уж искал возможности исчезнуть и не оскорблять чужого эстетического чувства: сутулился и голову вжимал, отмалчивался, тушевался. Улыбка, едва тронув губы, меркла. Однако в онкоцентре Гремину не требовалось прятаться. Здесь, в отделении химиотерапии, его окружали разные, но одинаково обезображенные люди, чьи ноги-спички, страшно торчавшие из подгузников, с трудом держали вздутые бочкообразные тела.

Словно в буддийском храме под разреженным высокогорным небом, здесь обитали только лысые, лысеющие или стриженые в ноль. Банданы, ухарски повязанные, попадались в Центре чаще, чем на шоу байкеров, платки пестрели беспринципнее, чем на Курбан-байрам, а глянцевитость париков смотрелась чересчур живой над выцветшими лицами. Уборы скрашивали головы, но не скрывали сути. И пациенты, наряжавшие себя в остатки жизни, бродили долговязыми тенями. Всякий выгуливал на трубке-поводке железного питомца – стойку капельницы. Вынашивали смерть в себе, как плод, и животы пучились вызревавшими в них опухолями. Сам Гремин между обитателей НИИ ходил нонконформистом – носил бейсболку с надписью «FOX» козырьком назад, не расставался с ней. Даже и спать ложился, не снимая кепки.

Каждый из обитателей пятого этажа НИИ онкологии Петрова по-своему, как с невесомостью, свыкался с неизвестностью. Женя Ершов держал руку на пульсе медицинских новостей, читал, что только мог найти на зарубежном и родном, о достижениях науки. Казалось: даже те гипотезы, что еще зрели в чьих-то светлых головах, Ершов знал наперед. Другой сосед Толи по прошлому визиту в Центр, ужасный Нарик Мерзоян, был занят только тем, что ел – без устали, порой даже сквозь рвотные позывы. Был убежден: еда – балласт, что держит человека на земле, долженствовало пополнять ее запасы неустанно, чтоб не воспарить до времени. Одни здесь верили в целительную силу керосина, другие – в березовый гриб и соду, кто-то приколдовывал, кто-то скандалил и менял врачей. Но одинаково для всех, кто еще чаял отыскать из здания НИИ лазейку в жизнь, все подоконники на лестничных площадках Центра были запорошены рекламными листовками типа «трех „П“», как говорили здесь: с рекламой париков-протезов-психотерапевтов.

Окна химиотерапевтического отделения распахивали взгляду вид по-над верхушками деревьев, от какого дух захватывало и казалось – толща неземных зеленых облаков стелется под корзиной стратостата. Там, снаружи, разворачивалась жизнь, не скованная строчками диагностического заключения – того, которое внутри для многих оборачивалось заключением пожизненным: решетчатые спинки панцирных кроватей, стольких приковавшие, чем не тюремные решетки?

Здесь даже родственники – вольные пришельцы, не многим походили на живых: и под улыбками на них обыкновенно не было лица. Гремину часто доводилось слышать, как они, заезжие, понизив голос, жалуются, будто даже после краткого визита в Центр чувствуют такую изможденность и подавленность, что хоть ложись да помирай. Мол, здание НИИ полно невидимых мертвящих эманаций. Должно быть, потому сюда и не пускали посетителей младше четырнадцати лет – детей, которых еще жалко, кто еще не пожил, не погряз, кто был еще младенчески красив, невинен.

Однако же, в отличие от рядового обитателя НИИ, Гремин не рвался на свободу. Он жил в самом конце крыла, куда нечасто кто захаживал. И прямо у себя в палате на столе он, не боясь прослыть юродивым, клеил из папиросной бумаги макет онкоцентра. Гремин был без ума от здания НИИ, как жертва, полюбившая своего похитителя.

Величественный главный корпус высился меж прочими, тянулся вверх антенной ретранслятора. Здание, выстроенное в лучших традициях советского конструктивизма, очаровало Гремина массивностью, суровой красотой. Здесь в вестибюле под колоннами серого мрамора приятно пахло кофе и царил тот холодок, что на любой жаре скрывается в пунцовой глубине арбуза, спело треснувшего под ножом. Высокие зеркала, тяжелые деревянные двери, коробка больших электронных часов, когда-то замерших на цифрах «16:16» (под этим двойным часом полагалось, как на падающую звезду, загадывать желания, и Толя назагадывал их столько, что хватило бы всем обитателям НИИ).

Макет, склеенный Греминым, воссоздавал уже не только главный корпус с крыльями администрации и поликлиники, но даже парк, в каком тонули здание лаборатории, радиологический корпус, оперблок, хозблок, гараж, столовая, в которой рано утром продавали несравненные ватрушки.

Ершов над Толиком смеялся: «Девочка Садако делала журавликов, чтобы спастись от хиросимской лейкемии, а ты решил собрать бумажный онкоцентр, чтобы излечиться?» И Толя, облучаемый в радиологии НИИ не хуже, чем Садако в Хиросиме, возражал ему: «Это не онкоцентр, а космическая станция». Гремину по душе была метафора приятеля о Звездном городке, откуда каждый отправлялся в космос, и циклограмма пуска для него вставала в один ряд с кардиограммой, спектрограммой, энцефалограммой и лейкоцитарной формулой. Впрочем, никто не улетал из химиотерапевтического, из-под самой крыши онкоцентра, к Богу – не создали еще подобной взлетной полосы. Отсюда уходили на своих ногах, чтобы однажды просто не вернуться на очередной курс терапии.

«Химиотерапия – чем не смертельная инъекция, разбавленная многократно физраствором? – спрашивал когда-то Юрий Бондаренко, товарищ Гремина времен одной из первых линий терапии. – Сжиженная, прирученная, поставленная на службу жизни смерть». И выходило: как преступник возвращается на место преступления, так Гремин возвращался каждый месяц к месту химической казни. Но поднимался с радостью на свой пятиэтажный эшафот: так долго странствовал он по больницам, обивал пороги кабинетов и ходил с протянутой рукой, сжимавшей выписки, карточки, справки и снимки КТ, столького навидался, к столькому привык, от столького устал, что рад был тихой гавани химиотерапевтического. Земле обетованной с именем Химио-терра.

Если на первом этаже НИИ, в приемном отделении, еще царила суета, жестокие законы очереди, толкотня локтей, и шла борьба за жизнь, за место под целительными лучевыми «солнцами» НИИ, то в отделение химиотерапевтическое на последнем этаже если и поднимались люди – уже чистенькими, отшелушенными – лишенными волос, бровей, страстей… И пять пролетов лестницы, ведущей вверх, чем для таких не лестница Иакова?

Жизнь в отделении была уже недалека от хосписной – спокойствие летней жары с вяло жужжащей мухой, впутавшейся в занавеску, причал паромной переправы через Лету, зал ожидания для отбывавших в вечность, где не происходит ничего остросюжетного, лишь ветерок по временам скрипит фрамугой форточки. Только животных разве что еще не допускают к пациентам в койки. И персонал пока чуть больше деятелен, чем участлив.

Хотя и далеко было от здешних стен до настоящих волн – хотя бы мелководного залива, – ветер в окна НИИ дул вольный, подымая занавески. Гремин любил пофантазировать, прикрыв глаза, будто не шум листвы слышен за окнами, но шорох гальки. Воображал, что, выглянув в окно, увидит воду, затопившую весь белый свет до горизонта. Воду, что плещется под самым подоконником и до того прозрачна, полная солнечных бликов, что хорошо видны пошедшие ко дну нижние этажи и малахитовые столпы елей, медленно поводящие лапами вослед течениям. А где-то вдалеке, по грудь в воде, идут по насыпи товарные вагоны и пустые пассажирские составы – вечно идут к затопленным вокзалам-пристаням и никогда не достигают цели.

Однажды, пацаном еще, Толя едва не утонул. В Кронштадте, подле дамбы. Был жаркий день, но осень уже задувала над заливом и топорщила волнами. Гремин решил доплыть от городского пляжа до заброшенного форта, что маячил неподвижным кораблем в миле от берега. Сперва он ходко греб, только не рассчитал, как холодна будет вода над глубиной, что на фарватере волна пойдет повыше, позубастее. И скоро нахватался брызг, стал задыхаться, повернул назад – не тут-то было: встречный ветер выдувал из него силы, пеной поплевывал в лицо, и Гремин запаниковал. Барахтался в волнах без толка и уже не видел берега за ними. Усилия хватало лишь на то, чтобы держаться на поверхности. Не мог продвинуться вперед, как ни старался. Тогда он понял: все, приплыл. Обидно было умирать так глупо.

Тогда Бог в первый раз явил ему себя – заново сотворил земную твердь у Толи под ногами. Гремин не знал, откуда было взяться мели на фарватере, но что Бог есть – узнал. Он с полчаса стоял на цыпочках, и высоты малого земляного холмика под ним едва хватало, чтоб вода не заливала рот, но все же отдышался, отдохнул и выбрался на сушу. Но мнилось Гремину с тех пор, что часть его осталась там, в миле от берега, над глубиной, на грани.

С тех пор его всегда тянуло посидеть на берегу, глядя на воду. Как если бы он не закончил дела или оборвал на полуслове важный разговор. Впрочем, теперь самоё жизнь его была такой, как если бы стоял на цыпочках в волнах, лицо подставив небу, замерзший, обессилевший, и роста его чуть хватало, чтоб вода не заливала рот. Стоял один среди безжизненного океана, где некого позвать на помощь.

Порой Гремин спускался из химиотерапии вниз, в приемное, чтобы побыть среди людей. Сидел, присматривался и прислушивался. Знал: длина дороги к царству мертвых отовсюду равная, но череда больных в приемном виделась ему хвостом кладбищенской шеренги. Сидельцы в очереди перешучивались, обсуждая пустяки, вроде новейших и куда более комфортных, чем пошлая клизма, методов очищения прямой кишки перед ректоскопией, и Гремин слышал, как по жилам у них вместо крови циркулирует надежда. Толе, игравшемуся в Звездный городок, виделись в постояльцах онкоцентра космонавты, запертые на кругах орбиты, давно утратившие сообщение с Землей, зависшие над каменной планетой – такой же, в точности, как и Земля, только безжизненной. Условия были и впрямь космически бесчеловечные: на каждую химио-дозу еще десять препаратов сверху, чтобы облегчить побочные эффекты – чем не медикаменты против перегрузок?

Были у обитателей НИИ Петрова маленькие радости. Первым сдать кровь из вены. Попасть без очереди на УЗИ. Успеть втайне от лечащего сбегать утром через двор в столовую за бесподобными ватрушками – восторг, доступный тем, кого еще не одолела тошнота.

На этот раз, правда, Ершову с Греминым не повезло: поднос из-под ватрушек пустовал, и завтракать пришлось тарелкой бледных и дебелых макарон, стаканом киселя из разносливов-псевдофруктов, слишком розовых, чтобы предполагать их натуральное происхождение.

В столовой было солнечно и жарко. Рядом пенсионеры за салатом обсуждали преимущества «раньшего времени» над нынешним: начав с незрелых помидоров, быстро скатились к политическому строю. И, слушая их монотонный ропот, Гремин вспоминал свое волжское детство, когда солили в бочках помидоры «бычье сердце» с детский мяч величиной, такого же размера яблоки, кочанчики капусты и зародыши арбузов. На тех из кавунов, что не пошли в соление, дед Толи, прямо на бахче, взялся царапать цифры, но полосатиков было без счета, как алмазов в каменных пещерах, и дед скоро забросил нумерацию. Арбузы выросли, и цифры растянулись в нечто иероглифическое – так начинает улыбаться сизый вождь, татуированный на оплывающей груди стареющего зека. С бахчи, собравши урожай, ехали на телеге, и Толя восседал царем горы арбузной. Сзади бежала мелкотравчатая шелупонь: «Дай-дай арбуз!» И Гремин поднимал над головой кавун, швырял снарядом, целясь в центр взвода карапузов, те с визгом врассыпную брызгали от взрыва, окровавленные мякотью, шрапнелью семечек побитые. Круглые квартиранты в доме размещались под кроватями, как партизаны – переждать фашиста. Утром просыпаешься, нащупаешь ногой один, выкатываешь – и на кухню. Там только поднесешь к крутому боку нож, едва коснешься – тот уж треснул, распахнулся всем алеющим нутром. Жара была такая, что весь день Гремин только арбузами и жил, даже в сортир не бегал – с кожи испарялось все.

«А нынче помидор – об стену бросишь, прилетит назад, – резина, а не помидор!» – подвел итог один из возмущавшихся сменой времен дедов, и собеседники его согласно завздыхали.

У Гремина в НИИ была и собственная радость: его день был светел, если удавалось встретиться с завотделением Чуденским. Вместе с заведующим в химиотерапевтическом всходило солнце. Не то палящее, что било в окна Греминской палаты или спускалось к Маяковскому на чай. Нет, Вячеслав Андреевич Чуденский весь был – жизнь и свет, и радость. Он обладал простой, очень располагающей наружностью, в ней было что-то легендарное и с букваря знакомое – улыбка первого космонавта, должно быть. Да, Вячеслав Андреевич похож был на Гагарина изрядно – молод, здоров, красив и лучезарен.

Имелась у Чуденского манера – принимая посетителя, который торопился выложить свою историю болезни, заведующий повторял: «Угу. Угу. Угу-угу», – словно телеграфировал кому-то. Казалось, наперед все знал, но все же слушал из учтивости, и его метрономное «угу» страх пациентов убаюкивало лучше падающих капель корвалола. Чуденский никогда не лгал о перспективах. Он назначал лечение, давал рекомендации и прямо говорил, если случалось так, что сделать уже ничего было нельзя. Но и тогда от него уходили со светлеющими лицами.

При первом поступлении в стационар Гремин и сам поговорил с Чуденским. Тогда он чувствовал себя еще вполне здоровым, так что осмелел и даже протянул заведующему руку на прощание, чтобы с тех пор задумываться иногда: как жаль, что невозможно навсегда сберечь в ладони теплый след рукопожатия. Теперь он на Чуденского все больше издали смотрел и провожал его фигуру взглядом – долгим, как больничный коридор. Он восхищался этим человеком и хотел бы снова с ним поговорить о чем-нибудь, но где было взять повод? И что он мог бы предложить цветущему Вячеславу Андреевичу, кроме собачьей преданности лейкемичного больного?

Зря думал так. Не знал, что вскорости судьба возьмется уравнять их шансы.

Химио-терра

Подняться наверх