Читать книгу Мир в ладони - Антология, Питер Хёг - Страница 20
I. Улыбка плюшевого будды
Л. Ленц
г. Москва
Отец Петр
Оглавление1
История, которую хочу рассказать тебе, произошла, когда мне было всего двенадцать лет от роду. К тому времени даже моя родная бабка не знала, что из меня получится, если вообще хоть что-нибудь могло получиться.
Видишь ли, мой дорогой друг, в те времена, из глубины которых я произошел, хорошее воспитание подарило свету куда больше первородных мерзавцев, чем достойных своей родословной людей. И все же, в отличие от других, я уже кое-что понимал про себя. Кое-что, несущее печать избранности. Разумеется, избранность эту я предпочел скрывать, как наш управляющий венгр скрывал истинный доход от семейного поместья. Присваивать сорок процентов хозяйской прибыли – а он скрывал именно столько! – во времена, когда человеческую жизнь отнимали в секунды за меньшие проступки, согласись, мог только человек с особым талантом. Я же, разгадав свою избранность, к пяти годам без труда скрывал многим больше венгра. Оставлял на поверхности лишь столько, сколько нужно для милого, подающего прекрасные надежды ребенка.
С каждым годом моя уверенность в собственных способностях крепла, а исключительность жаждала своего воплощения; значит, полного перевоплощения меня. Я ощущал свою трансформацию всею природою чувств.
Ты спросишь: о какой избранности идет речь и на что походят эти перевоплощения? Я отвечу тебе правду, мой друг, так как теперь поклялся говорить только ее.
Это такая исключительность, дружище, которая приносит человеку наивысшую радость через страдания других людей, всех без исключения, но некоторых в особенности.
Я проделывал разные штуки – шалости, – по чуть-чуть, точно употреблял строго по капле, в указанные часы, микстуру доктора Бэка. Знаешь, какое-то время мне действительно хватало одной капли, но потом я привыкал и приходилось добавлять еще одну, еще и еще немного, пока случайно я не нащупал идеальное количество.
Ах, что это была за прелесть, мой друг! Сплошной восторг!
2
В начале августа случилось прекрасное солнечное утро. Перевоплощение в ту ночь особенно не давало мне спать. С рассветом я вскочил, распахнул окно, и все свершилось.
Через несколько часов в комнату вошла моя старая нянька – жалкое существо, любившее меня до беспамятства. Вошла осторожно и тихо-тихо так, почти нараспев:
– Просыпайся, батюшка. Солнышко уже высоко. Утро сладкое…
Говорит, а я лежу на кровати, бездыханный, с осоловелым взглядом – ну, знаешь, такой бывает у новопреставленных. Удивленный, что-ли?! По крайней мере старался изображать именно такой. А кругом меня, на мне, – теплая свиная кровь. Лужи густой крови. Слышно, как капли стучат в половицу: так-так-так ее.
Как бы умело я ни пучеглазился, нянькин взгляд превзошел мои старания. Старуха застыла, покосилась и с истошным криком повалилась назад. Эпическое зрелище, скажу тебе. Доктор Бэк установил потом: бедняжку хватил удар, сломала ключицу, три ребра. Я подскочил к ней весь в кровище – дышала еще – и принялся бегать вокруг с хохотом. Вот так-то.
Но ты ошибешься, мой друг, и очень ошибешься, если посчитаешь, что в этом и был источник моего восторга. Нет, не то. Говорил же, что собираюсь быть честным до конца. Я, дружище, поклялся в этом таким манером, что тебе лучше не знать. Поклялся, когда соберусь рассказать эту историю, ни одного слова лжи не выльется на бумагу (знал, что можно будет только на бумаге). Как бы мне ни хотелось соврать, буду более чем честен, буду откровенен, словно на последней исповеди.
Несчастная старуха так и не оправилась от ужаса. Скончалась несколькими часами позже, не произнеся ни одного слова, в здравом уме (странно, потому что целил я именно туда). Только время от времени тяжело вздыхала; еще слезы непрерывно катились на худой тюфяк. А я стоял в стороне, примерный, – впитывал ее муки и наслаждался последствиями шалости.
Да, я называл это шалостью, игрой, как положено детям моего возраста. Но, пожалуй, на этом все сходство с детским во мне заканчивалось. А может, и не было никакого сходства. Но это не важно.
Понимаешь, когда старуха тихо умирала, в глазах ее поселилось отчаяние. Отчаяние, мой друг! Отчаяться на пороге смерти значило утратить всякую веру. ДА! Утратить веру в Бога. Утратить и образ, и подобие, потерять надежду на спасение и вечную жизнь. А сделал это я, понимаешь? Оказывается, я имел такую власть над другими: мог лишить человека не просто жизни – это кто угодно мог, – а лишить вечной жизни! Понимаешь? Вот где весь восторг. Вот в чем вся прелесть.
Нет, сейчас ты всего этого не поймешь. Еще не способен. Не веришь мне. Думаешь, если бы так все было, меня непременно наказали бы. Увидели искалеченную няньку на полу, кровь и точно должны были наказать. Думаешь, так наказали бы, что все и закончилось, – вся избранность, вся эта дичь с играми? Но бабку мою смерть старой няньки особо не расстроила. Не придала она ей значения – сделала совсем другие выводы. Уже на следующее утро вместо очередной старухи я получил гувернера.
Мусье Жак – долговязый отставной офицеришка – такой же угрюмый и всем недовольный, как бабкин недавно почивший сын – мой дражайший папаша.
Знаешь что, дружище, я тебе больше скажу: папенька мой к моменту своей кончины уже успел свести в могилу одного ангела. И ничего ему за это не было. И смерть его не была достаточно страшной. Обычная такая смерть.
Ангел мой, маменька.
В пять лет я не помнил ни лица ее, ни голоса, но знал, что она и есть ангел. Нежное прикосновение ладоней, молочный запах. А вот ее гибель была страшной, мой друг, по-настоящему страшной. Но меня учили, что это не так, и я делал вид, что верю. Вместе с бабкой молился о спасении души неблагодарной рабы божьей Марии. А про себя твердил другие молитвы. Хотя нет! Не то! Мне просто хочется в прошлом быть лучше, чем это возможно. А так не бывает. Я никогда не молился. Возраст моего морального падения настолько юн, что в это сложно поверить, разве только рассказывать стану я сам.
Кому же охота просто так очернять себя?!
Няньки хватило надолго. Мусье Жак уже успел преподать мне несколько бесполезных наук, а наш венгр сколотил свое первое приличное состояние (жаль, не могу назвать его фамилии, дружище, ты бы подивился. Это сейчас известнейшая фамилия, почетная. Ну, да бог с ним!) Прошло время, прежде чем я, подросший во всех смыслах, приготовился сыграть еще раз. И предмет игры долго искать не пришлось – дворовая девка Улиана.
Ты спросишь: почему она?
Да потому что, кроме умершей старухи, Улиана была следующей, кто всегда смотрел на меня с жалостью.
Знаешь, не имеющие воспитания людишки любят одаривать сироток своею жалостью. Даже если положение и богатство этих сироток превосходят стоимость их собственных жалких жизней. Сироты для таких, равно ангелы Господни, – страдальцы за все человечество. И улианы эти уверовали, будто бы сиротки с малолетства обречены на горе, несчастье, тяжкие испытания – на все пошлости разом, – потому как лишены родительской любви. Послушать только! Кем нужно быть, чтобы так примитивно понимать жизнь? Можно подумать, родители – обязательный атрибут любви и заботы. Я точно знал: родитель, не изуродовавший хоть в чем-то свое дитя во имя любви (ради собственного благополучия), такой родитель – исключение, – если не сказать – миф. Хотя нет, даже в мифах о богах то же, что у простых умирающих.
Дворовая девка Улиана всегда глядела жалостливо и говорила противненько так, ласково – «белокурый наш ангел, батюшка; ясноглазый ягненочек; светлый заступничек», – и это после няньки-то. После того, как я расправился со старухой!
Если бы ты знал, чего мне стоило дождаться подходящего момента! Я даже начал бледно себя вести. Охотник не должен привлекать излишнее внимание, когда выслеживает дичь, а должен разведать каждый ее шаг, привычки, слабые стороны, прежде чем изничтожить.
Отдаю должное: дичь моя только больше разжигала во мне ненависть и жажду расправы. Она откровенно провоцировала меня. Жалостливые взгляды. Там – пряник, тут – поклончик. Взбесила, думал, не удержусь. Но… как же там было? Ах, да!
Пришел Яблочный Спас и меня спас!
Бабка по праздничному обыкновению укатила на какое-то фамильное сборище, поручив заботу обо мне мамушкам и гувернеру. Мусье Жак тут же избавился от меня, без колебаний, как и положено бывшим военным. Усадил в библиотеке, подал первое, что не сумело спастись, – кажется, это был Вольтер, – и бросил вскользь:
– Дитя, буть послушен, аки прилежен. Веди себя достойно. Но лучше тихо.
Сам, громко зевая, отправился поработать часок-другой в каморку. Целых два раза провернул ключ в замке. А безмужние мамки, думая, что за мной приглядывает «этот подлый француз», раньше того удалились на вдовью половину, чтобы всем вместе головосклоненно помолиться до следующего чаепития.
Так пришло мое время. Время игры.
Знаешь, что не устраивало меня в прежней шалости? Я был мал тогда, строгий анализ событий давался мне с трудом, но спустя пару лет я сумел распознать ошибку.
Игра – как церковное Таинство. Никого нельзя посвящать в подробности игры, и знать, игра это была или судьба так распорядилась, тоже никто не должен. Закон такой, понимаешь? В прошлый раз все произошло некрасиво: многое осталось на виду. Теперь требовалось иначе. Именно требовалось! Я вырос, и спрос с меня стал другой.
Ты опять ошибешься, если решишь, что это я для бабки расстарался все скрыть, или для окружения ее. Думаешь, испугался разговоров или наказания? Нет. Я знал, что неуязвим перед другими. Мне не было дела до подобных мелочей: ни репутация, ни будущность, ни страх прослыть безумцем не имели власти надо мной. Я страшился собственного несовершенства перед лицом чего-то иного, куда большего, чем все человеческие нормы. Но ты и сам во всем скоро убедишься. Сейчас не о том.
Пока, по моему приказу, в детскую подали чай с яблочным пирогом, конфеты – все на дорогом фарфоре (ну, знаешь, такой обычно запирают в шкафу и пересчитывают только после торжественных приемов или по требованию хозяина). Я заранее стянул одну чашку и хорошенько припрятал.
Когда накрыли на стол и подали угощения, я отправил прислужника во славу Божию отмечать праздник, а сам втайне, зазвал к себе Улиану. Видел бы ты лицо этой блаженной, когда она вошла в детскую, а там: нарядный стол, сахарные угощения, французские вышитые салфетки, фарфор – и все это от ее любимого белокурого ангелочка!
Подкормить и удавить.
После двух неловких глотков, нетронутых сладостей и ее ужасных взглядов я сказал, что хочу поиграть в прятки, только с ней и ни с кем больше. Но у меня на половине нельзя – мусье Жак заругает, и ее тут же выставят вон, или еще хуже – накажут – я не вынесу. Тогда-то дурында и попалась окончательно; готова была проследовать за мной хоть в ад. Она и не поняла, что направляется туда с момента, как я предложил ей поиграть на бабкиной половине, – там теперь никого. И никто ее не спасет, даже ясноглазый заступничек. Игра началась. Теперь уж точно никто бы… Эта дворовая девка, как египетские рабы, потопала за мной к собственному исходу. Но я не был Моисеем. Не был правителем. Я не был Богом.
Как же хорошо оказалось в бабкиных покоях без бабки! Вдумайся только, мебель моей престарелой благодетельнице досталась от покойной свекрови, а той тоже – от покойной свекрови, и той – от покойной свекрови, и если бы не все эти покойники, от которых нам все достается, то жизнь была бы проще и понятней. Мы бы рассказывали: мебель работы английских придворных мастеров. Эдакие громоздкие антикварные гробы, передающиеся в семье из поколения в поколение.
Страшно́ наследство, все время переживающее своих наследников, мой друг. Наверное, потому оно нам так дорого.
Ох и загонял я эту жалостливую гусыню! Она послушно искала меня то в углах, то за портьерами, то в шкафах. Находила – мы верещали от радости – начинали сначала. Так повторялось до тех пора, пока дворовая девка Улиана не очутилась в западне.
Среди прочего наследства у бабки в переодевальне стояла своего рода молельня – огромный платяной шкаф, с овальным зеркалом посредине. Бабка говорила, мужнин подарок. Грандиозное зрелище, мой друг! Зеркальная окантовка полностью повторяла раму одной известной картины эпохи Возрождения. Но я подозреваю, что действительную ценность представляла только аналогия с портретной красавицей, которая должна возникать у хозяйки каждый раз, когда она вглядывалась в свое отражение. Так вот, овдовев, бабка схоронила в шкафу самые ценные вещи и наряды. Сверточки, коробочки, чехольчики, надушенные письма в ленточках – да бог его знает, что еще!
Загнав туда свою дичь, я запер ее на ключ (примечательный, готической ковки) и вышел вон, предварительно насладившись возней и приглушенными криками в шкафу. Вот такой исповедальный шкафчик.
И опять ты ошибешься, дружище, я уверен. Забежишь вперед, думая, что в этом и заключалась суть игры с убогой. Ну, сам посуди: нашла бы бабка ее в шкафу, ну наказала бы хорошенько да в честь праздника божьего отпустила бы. В чем резон? Нет! Так кто угодно пусть поступает, а с меня, как я уже говорил, спрос другой.
Но не буду водить тебя вокруг да около алтаря проклова[2].
Суть в том, что дворовой девке в чай я подмешал сразу два порошка (и подмешал много, очень много; знал, что она пару раз всего отхлебнет). Волшебные порошки доктора Бэка: один помогал моей царственной бабке избавляться от запоров (самая высокородная болезнь), а второй, выгоняя лишнюю жидкость, помогал от головной боли и других недугов, которыми бабка была так же щедро сдобрена, как морщинами, а может, и больше.
Какой же зловонный дух поселился с тех пор в шкафу, дружище! Хотя, знаешь, все заветные воспоминания дурно попахивают. Но от этих несло так, что дышать трудно.
Поздно вечером вернулась бабка. Я уже вовсю притворялся, что крепко сплю и в присмотре не нуждаюсь. Мамкам того и надо было.
Радостная разморенная бабка в сопровождении свиты полчаса поднималась по лестнице. К этому времени я спокойненько отпер дверь шкафа и спрятался за портьерой.
Видел бы ты, что сотворилось, когда «нечего и думать, сама не стану», кликнув дворовых, чтобы «открыть, немедля!», среди «о боже, нет, мы этого не вынесем», бабка обнаружила еле живой вонючий источник стонов.
Воровка! Ведьма! Душегубка!
Смердящую Улиану, порядком избитую и ободранную, выволокли во двор и на глазах у всех запороли до смерти.
Меня не пустили. А мне бы хотелось, очень хотелось, дружище, взглянуть в ее глаза. Были ли они такими же пустыми и безнадежными, как у старой няньки, или переполнились бессильной ненавистью, с какой всегда глядел на меня управляющий венгр? А может, в них поселился ужас при виде белокурого ангела и его величия? Теперь-то она поняла (должна была понять!), на что способен ее ясноглазый ягненочек, бедный сиротка. Да-да! Она должна была понять, что это не приказчик, не бабка, не царь-батюшка, а я, я, собственными руками, уничтожил ее! Опозорил, оболгал, избил, изувечил, умертвил. По одному удару за каждый жалостливый взгляд, от имени моего желанного сиротства, из глубины души, ненавидящей ее и ей подобных.
Ты же знаешь, мой друг, кто такие убогие? Знаешь, как они понимаются? Угодные Богу. Но это я так, не сдержался теперь.
Странная штука вышла. После этой убогой ощущение моего величия притупилось быстрее, чем после старухи. Продержался всего ничего – чуть больше года. Совсем чуть-чуть. Последние дни разницы дались мне особенно тяжко. Ждать больше не получалось, и я отправился на поиски новой жертвы.
Была у нас одна прачка, она еще приходила починять одежду. И так хорошо починяла, и вышивала чудесно, и кружева плела. Бабка говорила, это все золотые руки мадам Тюри, некой французской белошвейки, которая всем обязана бабке и всегда к ее услугам, и ничьих других заказов не принимает. Потому как на самом деле ее не существовало.
О, женщины! Всего-то в них с лишком!
Так вот, прачка наша как-то завела разговор с другими девками о моей покойной матушке, а я тогда склонялся по двору, мучимый своей неутолимой жаждой, и услышал. Я и теперь их разговора не помню, дружище, только интонацию. Это как не помнить слова поэмы, но навсегда сохранить боль, бессилие, немоту, которые они в тебя поселили. Пронзительное отчаяние – насквозь, – собственная жизнь кажется в тягость.
Тогда на ум мне и пришло кое-что новенькое, более изощренное, дружище. Игра называлась «Живой труп».
У прачки этой – двое чудесных малышей, погодки. Мальчик и девочка. Уже ходили и пытались что-то смешное лепетать. Однажды, когда я кружил вокруг их мамаши, они подбежали ко мне (это она подучила их так), кланяются посреди двора – почтительные, – протягивают краюху с сахаром, уже надкусанную. А прачка стоит в сторонке, глядит на них и скрыть не может, улыбается. Знаешь, так по-особенному, как только любящая мать способна. Жизни ей за них не жалко, понимаешь?
Ну, я и откусил от краюхи.
Смотрю на прачку; она – на малышей своих. Гляжу, точно не участвую сам, а сцену эту со стороны наблюдаю, чуть поодаль. И тут, дружище, ко мне пришла одна мыслишка. А что, если жизнь-то ей оставить, но все живое в ней уничтожить. Чтобы свет дневной хуже мрака был. Чтоб вместо молитвы – проклятия! Чтобы она сама себя потом… собственными руками. Каково будет? И такое тепло от этих мыслей разлилось у меня по телу. Все на место стало. Даже краюху эту не сплюнул, а проглотил.
Причастившись телом, не сможешь успокоиться, пока не отведаешь крови.
Я уже все рассчитал. Даже следил за малышней. Сам слежу, а сам вместо них вижу две обезображенные смертью куклы. Ну, знаешь, из воска такие, их еще ведьмы деревенские делают и роженицам в пустые люльки подбрасывают, чтоб младенский по ошибке вместо детей кукол утащил? Я все думал тогда: а что было бы, если бы наоборот? Представь, молодуха ночью ребеночка своего укладывает, от усталости крепко засыпает, потом подскакивает с рассветом, а в люльке, вместо дитятка ее, – восковая кукла, точная его копия, – с перекошенным от крика лицом. Баба молча глядит, а жизнь из нее уходит. Таращится на своего воскового ребеночка, а у самой – ни кровинки в лице, ни сердца живого в груди. Дыра одна, понимаешь, пусто? Чтоб ей пусто стало, карге! Расстроила мои планы!
Цель в двух шагах от меня копошилась, а тут бабка возникла со вдовицами. Видите ли, этой богоподобной старице понадобилось посетить девичий монастырь. Да еще где-то в лесной глуши. В нем, дескать, и будем встречать Успение Богородицы, миленький. Оказывается, святой там завелся особо прозорливый. Для ее телесного здравия и моей будущности очень надобный. Все уважаемые дома уже посетили, а мы еще нет. Когда ж такое было, чтобы все уже – да, а мы еще – нет?! Правда, говорят, старик со странностями: безродными не брезговал, всех принимал, – но так святым и положено. Да вот странность-то: и приличные, и простой люд по одной очереди к нему ходили. Как так? Не верилось ей что-то. Не может быть, чтоб святой простолюдинов с дворянами равнял, да в одну линию ставил. В высшей степени невозможно. Но уж больно хорош, говорят, особливо прозорлив.
Да, если бы старикашка был особливо, как она тут распинается, разве же о нем кто-нибудь рассказывать стал? Если б он правду про всех ведал да в лицо им говорил? Смешно же!
Но бабка заладила: совершенно необходим, особенно сейчас. Скоро зима, ревматизма, мигрени совсем одолели. И запоры, конечно, и будущность твоя, миленький. Капала без остановки, как рукомойник в людской. Я тогда чуть не помешался от злости. Затрясло меня – слова вымолвить не мог. Они в крик. Доктора! На помощь! А потом совсем худо стало – вместо брани я обрушил на них плаксивую истерику, в мои-то годы. Бабка и истерику тут же на пользу себе использовала.
– Видишь, Глашка, что творится? Непременно надо ехать! Сейчас же!
В себя я пришел уже в дороге и вначале подумал, показалось мне. Не могло быть! Дорога – сплошные ухабы: трясет, подбрасывает, оси скрипят, бабкины разговоры над ухом. Чего только не почудится! Но потом я отчетливо расслышал – голос. Действительно, чей-то голос, и говорил он со мной. Если так можно сказать – «говорил». Скорее в моей голове возникали не мои мысли, будто бы меня было двое, или нас. Голос говорил со мной нежно, как с величайшей драгоценностью, успокаивал. Объяснил, что поездка эта очень уж хороша. Куда проще будет накормить мой гений в монастыре. Трапеза такая дорогого стоит. Это уже крупная игра, а не всякий дворовый сброд.
И чем больше голос говорил со мной, тем больше мне хотелось испытать себя, доказать, что я есть избранный. Мне не терпелось помериться силами с чем-то или кем-то равным мне. Монастырь был лучшим из противников. Как же я сразу не понял этого? Как хорошо, что голос мне все объяснил и продолжал объяснять, убаюкивая! Я накрепко заснул и всю оставшуюся дорогу безмятежно проспал, набираясь сил перед самой тяжелой битвой в моей жизни. В четыре часа пополудню мы подъехали к воротам монастыря.
3
Солнце было еще высоко, хоть и с трудом проглядывало через толщу крон. Оказывается, пока я витал в чертогах Морфея, мы довольно глубоко заехали в лесную чащу, так глубоко, что почти бесповоротно. И голос исчез. Я больше не ощущал его. Но меня разбудило не это – другое, странное чувство, доселе мне не знакомое. Понимаешь, мой друг, нас занесло далеко в лесную глушь, а крепостные стены и строения монастыря – все было исполнено из белоснежного камня. Каждая глыба – раза в три больше меня. А я, по словам мусье Жака, хоть и не слишком высок, но достаточно коренаст. Видел бы ты размер самих ворот, дружище! Точно передо мной возвышались врата в Бробдингнег[3]. Казалось, сейчас оттуда выйдет парочка крылатых великанов и устроит кровавый пир на весь мир. Тем более полакомиться было кем. Перед воротами собралась огромная толпа.
Откуда в лесу взяться толпе?!
Хорошо и плохо одетые крестьяне, несколько карет с гербами, пыльные странники, обычные людишки и всякий сброд. Кто стоял, кто присел на перевернутые ведра и скарбы, кто-то возлежал прямо на земле, подстелив грязные лоскуты одежд. Галдеж, детский плач, окрики каретных. Мне велено было не выходить, а дожидаться, когда откроют ворота.
Я бы и не стал покидать карету. От вида такого количества белых камней мне опять стало плохо, как от снега в середине лета, как если бы я увидал три небесных светила разом. Знаешь, говорят, бывало видно и по три солнца. Тревожный знак. Не к добру. Теперь вместо голоса со мной шепталось беспокойство, но слов было не разобрать.
Внезапно по всей округе разошелся первый глухой удар колокола. Ударило так, что я повалился на подушку. Когда привстал, в ушах еще долго гудело, а потом умолкло все. Я видел, как суетились люди: вскакивали, принимались креститься, отвешивали поясные поклоны. Знал, что колокол не бьет один раз, и, видимо, все остальные слышат удар за ударом. Но я оглох. Пришел в себя от толчка кареты. Звуки прояснились, и мы медленно двинулись вперед. Теперь колокола во всю трезвонили к вечерне, и толпа, как завороженная, покорно следовала на звук. Вплывая в просторы монастырского подворья, я с великим ужасом всматривался в белобокие громадины храма.
Куда же меня завезла эта карга?
Гостей у каретной поджидали две монашки. Расшаркавшись с бабкой и с выводком ее кумушек, они, не замолкая ни на секунду, сопроводили нас в гостевой дом, еле различимый среди этого беленого Средневековья.
После умываний, переодеваний в богослужебные наряды бабка моя со свитой отправилась на вечернюю службу под присмотром все тех же трещоток, а мне – слава всем богам и недавнему припадку! – разрешили отдохнуть в тишине келейных усыпальниц. Тишина и покой… Да я от одной мысли содрогался, что придется провести здесь не один день, а три! Да что там день, я не понимал, как продержусь здесь до вечера! Как такое возможно вообще?!
Еще и камни вытягивали из меня силу – я был так измотан и слаб, хотя предостаточно отдохнул в дороге. И все никак не мог найти название этому чувству, лежал и перебирал самые невозможные варианты: трусость, слабость, неспособность, бессилие. Ничего не подходило. Хорошо, хоть кровать оказалось мягкой, только непривычно узкой. Вытянувшись на ней деревянным солдатиком, я все перебирал и перебирал порок за пороком, но ни ответ, ни сон так и не шли. А пришел странный морок. Такой странный, дружище, будто лежишь и бредишь в лихорадке, но в лихорадке не осознаешь ничего – беспамятен, – а тут наоборот: я все понимал и слышал. Слышал такое… Оно было сложным, очень сложным, мой друг. Ну сам посуди: я отчетливо разбирал все звуки вечерней службы. Обряд проходил далеко от моего пристанища, а я будто стоял в самом его эпицентре. Слышал разговоры, читаемые правила, а еще – распознавал всякие безмолвные прошения, ну знаешь, молитвы там, страдания. Они перемешивались у меня в голове и спутывали мои собственные замыслы. Мне тогда подумалось, что так, наверное, и бывает в монастырях. И еще кое-что подумалось.
В отзвуках заунывной службы я подумал: неужели и у Бога так – смешиваются воедино причитания, просьбы, жалобы? Сам посуди, если я есть избранный и слышу их нытье, а в Книге говорится, что Христос тоже избран, значит, и у него все так же, как у меня. Может быть, поэтому Господь раздражается и выбирает кого пожалостливее, как моя матушка, чтобы поиграть? Да вся людская история об этом писана. Вспомни особо трагичные случаи, дружище, – они же бесчеловечные! В них во всех – Промысел Божий. А нам еще говорят о какой-то свободной воле, о том, что это мы во всем виноваты и никого, кроме нас, нельзя винить в собственных грехах и ошибках. Но это Бог о нас так промыслил! Понимаешь? Господь моими руками вмешивался в жизни других людей, будь они трижды нищими или четырежды королями. Это он выбирал для своих игр обычных человечков. Потому что избранность, мой друг, – она не в богатстве и власти, она в другом. Я не знал тогда, в чем именно, но в другом. Избранных, таких как я, Бог не трогал, обходил стороной. С нами он не играл в игры, понимаешь? Боялся проиграть. Это означало такое неравенство всех перед всеми, мой друг, что оно вполне заменяло любое равенство.
Равенство. Словечко-то какое! Я его, кажется, подсмотрел у французов и сразу пришел в недоумение. Как можно так ошибочно, так превратно понимать это воистину рабское слово?
Свобода! Равенство! Братство!
Знаешь, дружище, ни свобода, ни братство не могут существовать в равенстве. Чтобы уравнять кого-то с кем-то, нужно лишить свободы хотя бы одного из них, свободы быть собой. Выравнивание вообще не рождает братства, а только скрытую ненависть, лицемерие и жестокость. Равенство, как благо, сродни безумию. Нет одинаковых лиц, даже у близнецов; нет одинаковых мыслей, даже у единомышленников. Никогда человек не мыслит себя равным другому. По своей воле – никогда!
2
Прокл Диадох – античный философ-неоплатоник, руководитель первой Платоновской Академии, активный борец с христианством. Повсюду расставлял языческие алтари.
3
Настоящее названия книги «Гулливер в стране великанов» звучит как «Гулливер в Бробдингнеге».