Читать книгу Екатеринбург Восемнадцатый (сборник) - Арсен Титов - Страница 8

Екатеринбург Восемнадцатый
7

Оглавление

Вечером я снова пришел к Мише.

– Миша, два вопроса! – сказал я с порога.

– Без Фельштинского хоть десять. Решим все! – артистически высокопарно сказал Миша.

Но на первый вопрос – долго ли мне изображать прапорщика военного времени – он внятно ответить не мог, а только сказал, чтобы я потерпел до какого-нибудь удобного случая.

– Лучше бы тебе вообще прикинуться солдатиком-недоумком – целее будешь! – сказал он.

– Да что за игрушки! Офицеров убивают без разбора – прапорщик он или полковник! Так хоть подохну самим собой, а не каким-то шпаком! – сказал я в раздражении.

– Давай по порядку! – не принял моего тона Миша. – Что впереди, нам с тобой неизвестно, но вернее всего, ничего хорошего, только тьма и мрак. Я по тебе смотрю, вы у себя, там, в Персии, не особо что и видели. И Туркестан тебя ничему не научил. А здесь все по-другому.

– Ардашева, как Серега наш говорит, кокнули и объявили, что пытался бежать. Это по-другому? – перебил я.

– Отнюдь! – в превосходстве и артистическом спокойствии, какие испытывает недалекий учитель перед учениками, ответил Миша. – Отнюдь, Борис! Дело в другом. Ты помнишь, мы в пятом году все вышли приветствовать свободу! Не знаю, как ты, а я всю эту свободу пронаблюдал до сего дня, до несчастного этого Ардашева, если уж ты его вспомнил. И вышла вот какая картина!

– Миша, давай попроще! – попросил я.

– Я и так проще некуда! – остановил он меня. Он стал ходить по комнате, несколько присутулясь и скрестив руки на груди. Я этого в Мише ранее не видел. И я предположил, не заделался ли Миша деятелем какой-нибудь партии. – Так вот, – сказал Миша. – Я хорошо помню твои чувства по отношению к императору, ныне гражданину Романову, и касаться его не буду, хотя то, что он слетел, исключительно его личная заслуга. Он довел страну до такого вот состояния! – Миша показал за окно и снова скрестил на груди руки. – И он бросил страну. Но сейчас не о нем. Он уже никому не интересен и может выращивать капусту где-нибудь у себя на огороде, как ее выращивал, правда, по другой причине, римский император Диоклетиан.

Такой Миша, Миша вещатель, Миша вожак какой-то партии, мне не нравился. И еще я в удивлении обнаружил в себе некое равнодушие. Во мне не оказывалось чего-то того, что было во мне раньше. Миша мне напомнил мой юношеский трепет перед именем государя императора. А я прежнего трепета не ощутил. Я как бы при этом смотрел не на себя, а на кого-то другого на моем месте и с досадой думал, ну, зачем мне это. Или же тиф лишил меня сил чувствовать глубоко, или же во мне поселилось какое-то отчуждение по отношению к государю императору за то, что он, как говорили все, бросил нас. Определенней сказать было трудно. Но то, что я подумал о государе императоре, как все, мне больно черкнуло. Чтобы утишить боль, я вступил в разговор.

– Диоклетиан не был оригинален со своей капустой. Более того, он явно играл! Первым был Маний Курий! – сказал я о римском полководце, изгнавшем из Италии Пирра и после многочисленных других побед и триумфов удалившемся в свое скромное поместье. Когда к нему пришли послы с просьбой вернуться и предложили хорошее содержание, он отказал, сказав, что тому, кто обедает вареной репой, выращенной самим, золота не нужно, что он сам предпочитает владеть не золотом, а умами тех, кто золотом владеет, ибо это и есть подлинное богатство.

– Ну, ты всегда был в фаворе у нашего Васи! – в явном неудовольствии на мое замечание хмыкнул Миша, называя Васей нашего учителя истории и географии Василия Ивановича Будрина.

– И у Вильгельмушки! – в тон ему назвал я преподавателя немецкого языка Орведа Вильгельмовича Томсона, а потом присовокупил преподавателя латыни Петра Михайловича Лешника, естественно, по гимназическому прозвищу Петя Лишний, преподавателя греческого языка Виктора Моисеевича Тимофеева, то есть, по-нашему, Грека Иудеевича Через-реку, и преподавателя русского языка Александра Ивановича Истомина, кажется, единственного оставленного без клички.

– Да уж известно! – не скрывая ревности, но ревности ребячьей, легкой, сказал Миша и с обидой спросил: – Так ты будешь меня слушать?

– Буду, – сказал я.

– Эх, Борька! Куда все делось! И какими дураками мы были! Что надо было дуракам! Что мы понимали! А полезли туда же! Свобода, равенство, братство! Вот где они все, эти свободы, равенства, братства! – завернул Миша свой уже много раз упоминаемый маленький, но выразительно крепкий кукиш.

– Миша, попроще! – напомнил я.

– Кому на руку эти свободы – только сволочам из Госдумы да есерам-бомбистам вышли! – сказал Миша, назвав эсеров через начальное «е», и осекся. – А говорить-то, Борис, собственно и не о чем! – вдруг сказал он, пристально поглядел на меня и прибавил: – Взглянешь на тебя, на твою постную рожу и тут же себе скажешь: «Молчит, холера. А ведь все знает лучше меня!» И чего ты молчишь? И чего я перед тобой мелким бисером сыплюсь? Как это было у нашего Пети Лишнего: «Сыпать Маргариту перед кем?»

– Margaritas ante porcos! Жемчуг перед свиньями! – с артистическим назиданием сказал я.

– Вот именно: «Маргариту перед поркой!» – вспомнил Миша детские наши издевательства над нелюбимыми предметами, для них, для большинства класса, нелюбимыми, но мне достающимися без труда. – И это! – пошел в воспоминания Миша. – Как ты там Пете Лишнему сказал это выражение, которое «против ветра»? Как там по латыни «сделать против ветра»? Как он тебя? А ты ему? Скажи, Боря!

Притом что я вышел из гимназии в числе первых учеников, я был не лучше своих товарищей-одноклассников и тоже давал волю различного рода пакостям по отношению к нашим преподавателям, правда, другого рода пакостям, нежели сотворяли их мои товарищи. Я не хрюкал на уроках, не возился под партами, не пулял жеванной бумагой, не играл в подкидного, не рисовал преподавателей уродцами или за приписываемыми им нашим воображением гнусными занятиями. Я пакостил по-своему. Одну из таких пакостей сейчас и вспомнил Миша. Состояла она в том, что как-то наш латинист Петр Михайлович Лешник никак не мог добиться от класса ответа на домашнее задание выучить несколько крылатых фраз. Спрашивать, к своему горю, он начал с самых нерадивых, сидящих на задних партах, на так называемой Камчатке. Естественно он не получил ответа и перешел к середнячкам, к числу которых принадлежал и Миша. Именно Мишу он спросил первым из середнячков. Мише же попала шлея под хвост. Он сказал, что ответить не готов. Следом, почуяв развлечение, о своей неготовности стал отвечать весь класс. Петр Михайлович поднимал одного за другим и спрашивал, как будет звучать на благословенной латыни та или иная из домашнего задания фраза, по мере отрицательных ответов, остановившись на одной, которая в данной ситуации оказывалась как нельзя более логичной.

– Ну-с, как будет звучать на латыни «С человеком, отрицающим основы, спорить невозможно»? – спрашивал Петр Михайлович, и ему никто не отвечал.

Дошло дело до меня, всегдашнего выручателя в подобных случаях. Я, конечно, урок приготовил, и фраза эта по латыни звучала так: «Contra principia negantem disputari non potest». Труда выучить ее не составляло. Я выучил. Но я, обуреваемый мальчишечьим бесом, подумал и нашел, что не лишне будет сему напыщенному изречению перевести на латынь своеобразную русскую народную идиому о вреде, прошу прощения, справлять малую нужду против ветра. «Это-то покрылатей будет!» – решил я.

– Ну-с, и наконец Борис Алексеевич! – по своей привычке выделять меня обращением по имени и отчеству произнес Петр Михайлович. – Скажите же наконец этим олухам царя небесного фразу о бесполезности спорить с заносчивым и недалеким человеком!

Я сказал.

Бедный Петр Михайлович всему классу в журнале поставил точки. Мне же, когда до него дошел смысл моего ответа, он трясущейся рукой и в дрожании губ вкатил размашистый «кол».

Вот этот эпизод сейчас вспомнил Миша.

– Ну-ка, как там было «против ветра»! – в удовольствии расхохотавшись, стал просить сказать Миша.

– Так, против ветра! – отмахнулся я.

– Нет, ты скажи. Как сказал тогда! – потребовал Миша.

– Ты что-то хотел мне сказать без Сереги! – уклонился я от ответа.

– Ну и что ты за человек, Борис Алексеевич! В жуткой тьме торжества хама тебя просит друг посветить лучиком радости, а ты не хочешь! – недовольно, но стараясь в шутку, выговорил он мне.

– Не дам я тебе лучика радости. Ты мне что-то собирался сказать! – напомнил я.

– Да вот пропала охота! – сел Миша за свой письменный стол, посидел и вдруг предложил выпить. – Давай выпьем. У меня есть старый шустовский коньяк, то есть коньяк из твоих Персий-Армений. Тебе будет приятно. Смотри, вот! – он открыл секретер. – Вот, непочатая бутылка. Закуски я сейчас принесу!

– Миша, ты все-таки кто, кроме того, что писарь при адъютанте начальника гарнизона? – спросил я.

– Писарь при адъютанте председателя военного отдела исполкома совета рабочих и солдатских депутатов! – ернически поправил он.

– И кто еще, кроме этого? – снова спросил я.

– Ладно, ваше высокоблагородие. Выпьем, расскажу по порядку! – пообещал Миша и ушел за закусками.

Мы быстро захмелели и говорили много, но говорили без всякого порядка, пьяно полагая, что говорим исключительно в соответствии с логически выверенным порядком. Из того, что говорил я, вспоминать нет нужды – естественно, я говорил о Персии, о моих товарищах, о дороге через Туркестан, о казаках-бутаковцах, полегших на Олтинской позиции, но не пропустившей турок и тем способствовавших неуспеху турецкой операции по окружению нас под Сарыкамышем и Карсом. Когда я сказал об Элспет, Миша назвал меня дураком – это за мой отказ от предложения служить в британской армии. Он почему-то вспомнил местных англичан Ятесов, инженеров и владельцев заводов, мне по детству более известных как владельцев писчебумажных магазинов, в которые я всегда входил с редкостным трепетом и абсолютной завороженностью обилием письменных принадлежностей. С этим трепетом мог соревноваться только мой трепет перед воинской казармой в ожидании, когда откроются ворота казарменного двора и на миг мне покажут, как я полагал, воинскую службу – не шагистику солдат-новобранцев на плацу Сенной площади, а саму службу, сам, окутанный военной тайной и от того необычайно иной, чем во всем городе, порядок жизни военных людей.

– Ведь приехали сюда и живут здесь дольше, чем мы с тобой живем, и не считают себя по отношению к Англии сволочью! – сказал Миша о семействе Ятесов.

– Они обыватели. Они заводчики. Капиталу нет нигде границ, потому что капитал наживается без чести, а я русский офицер! – возразил я и даже сквозь пьяную дурь почувствовал стыд за спесь, с которой я это сказал.

– Ты, Боря, прежде всего истинный русский дурак! Поехал бы, и ничуть бы твоей невинности это не повредило! – сказа Миша.

– Моей невинности не повредило бы. А чести русского офицера – да! – сказал я.

– Возражение в два параграфа! Параграф первый. Такой, как ты, всей британской чести дал бы фору в сто очков! Параграф второй. Никакой чести вообще нет, а есть миф, сотрясение воздуха! – сказал Миша.

– Как нет чести? – взвился я.

– Так нет. Это выдумка умных людей, чтобы таких дураков, как ты, заставлять бесплатно служить их интересам и добровольно подставлять башку, нет, добровольно и с наслаждением подставлять башку под топор или чего там за их капиталы! – сказал Миша.

– То есть и за твои капиталы? – спросил я.

– И за мои тоже! – сказал Миша.

– В таком случае, не имею чести продолжать дружбу с вами, господин умный заводчик! – встал я.

– А ты имей честь продолжать! Ты не это, как ты нашему Петруше Лишнему ответил, ты не делай против ветра! Дружба – это закон природы! Я тебя люблю. И я имею право сказать тебе правду! А то подставишь башку по дурости, а будешь думать, что подставил за Россию, за государя императора! А мне потом с кем оставаться? Нельзя против ветра это делать. Ну, скажи ты это слово по латыни! – загородил мне дорогу Миша.

– У нас разные с тобой России, господин заводчик! У тебя Россия – капитал. А у меня Россия – честь! – зло сказал я.

– Ты, Борис, не просто дурак! Ты законченный дурак! А я тебя люблю, и я тебе говорю: нельзя против ветра. Дунула тебе судьба в задницу. Так ты расправь галифе парусом да и лети, куда она дует! – стал увещевать меня Миша.

– Судьба дует в задницу! – напомнил я.

– С чего она туда дует? – возразил Миша, видно, тотчас же и забыв сказанное. – Она дует по направлению! Тебе дунула по направлению. И ты скажи ей спасибо, ты в задницу ее расцелуй за это! Ты бы там у них стал первым лордом! В крайнем случае, получил бы за беспорочную службу поместье и жил бы остаток жизни в окружении своей Элспет с вашими совместными элспетятами русско-британского происхождения! Да ты бы им судьбу сделал, Боря!

– Смердит от тебя, Миша! – с прежним злом сказал я.

– А хочешь, я выведу тебя на британского посла, и мы это предложение тебе восстановим? – вдруг предложил Миша.

– Сделай меня абиссинским королем! – сказал я.

– А ты не умеешь любить, господин хороший! Ты себя только любишь и честью прикрываешься! – тоже зло засверлил меня взглядом Миша.

– Ну, уж славно, что не капиталом! – сказал я, вдруг почувствовав утреннюю приятность от воспоминания об Анне Ивановне. «Верно, так волнуется, ждет моего возвращения!» – подумал я.

– Как бы ты прикрылся тем, чего у тебя нет! – горделиво и, кажется, вместе глумливо констатировал Миша.

– А все-таки ты кто, а, Миша? – спросил я.

– Да никто! Я просто удачно подставил задницу под дуновение судьбы и, в отличие от тебя, этому не стал препятствовать. Но обо мне потом, обо мне как-нибудь потом! – опять ушел от ответа Миша.

– Ну и как бы ты вышел на британского посла? – спросил я.

– На самом деле выйти? – подхватился он, принимая мой праздный и пьяный вопрос за подлинный интерес.

– Никак нет! – резко сказал я.

Мы помолчали. Я подумал об Элспет и об Анне Ивановне. Как, с каким чувством я подумал об Элспет, сказать было трудно – коньяк стирал боль. А об Анне Ивановне я снова подумал с утренней приятностью – ждет и волнуется.

– Ну, а второй вопрос, с каким ты пришел? – вдруг вспомнил Миша.

Ни второго моего, ни какого-либо из десяти обещанных Мишей мне вспоминать не хотелось. Я промолчал. Заговорил сам Миша.

– Небось про лошадей спросить хотел? – с усмешкой посмотрел он на меня.

– Нет! – сказал я, хотя именно о них-то и было моим вторым вопросом.

– Какие там лошади! Падаль, а не лошади! Помнишь, у Бодлера есть стихотворение «Падаль»? Вот именно то и есть твои лошади! – сказал Миша.

– И что? – спросил я.

– Да судить надо твоих парковых! – снова усмехнулся Миша и как-то темно блеснул глазами. – Падаль, Борька! Кругом одна падаль, сплошь одна склизкая, вонючая падаль от самого верха до самого низа! И ведь не с этой поганой революцией она пришла, Борька! Она еще там расцвела, в наше время! Ты за своей серой шинелью, за своим мундирным сукном ничего не видел. А я повидал! Ах, как пахуча она была, эта падаль, Борька! Все эти властители наших умов и сердец, а вернее, властители нашей прямой кишки, все эти, эти… – Миша кинулся искать слово, а я почему-то подумал, что он назовет какого-нибудь политического лидера из тех, кто витийствовал перед войной, совсем, кстати, нас, военных, не задевая. Он же сказал иное. – Все эти Зиночки Гиппиусы, Таньки Щепкины-Куперник, Аньки Ахматовы! – кривясь и со злобой сказал он. – Ты помнишь, Борис? Хотя где тебе помнить! Ты небось в окопе сидел и зад пальцем вытирал, потому что больше нечем было, и у тебя ничего больше не было, кроме своего пальца, ни винтовки, ни снарядов! Так вот надо было вытирать вот этой всей падалью! – Миша открыл дверцу книжного шкафа и смахнул пачку книг. – Вот этой падалью! На, смотри, что они понаписали, пока ты искал, чем задницу подтереть! Смотри! Хотя, стой! Не замарайся! Я сам тебе покажу! Вот! – Миша в остервенении, будто хотел порвать надвое, открыл томик в черном корешке, столь же остервенело стал его листать. – Вот! Да где же она, тварь рыжая Зиночка!.. Черт! Не могу найти! Зато вот, пожалте вам Михаил Кузмин, известнейшее на весь Питер педро, ты, надеюсь, понимаешь, о чем я говорю? Вот он: «Испепеляйте, грабьте, жгите! Презренье вам в ответ – не страх! С небес невидимые нити Восстановляют падший прах!» Каков суконец, а! Восстановляют ему прах, педре! А дальше какие имена! Ты только послушай: Садовский, Мазуркевич, Бальмонт, Мейснер, Зарин-Несвицкий, Тэффи! – сплошь посконно русские имена, такие посконные, что какому-нибудь Мишке Злоказову остается только обозвать себя Майклом! Все взялись в ресторанах у Кюба сострадать и утешать! А вот еще Блок! Хочешь Блока – о войне? Изволь! «Но все – притворство, все – обман! Взгляни наверх! В клочке лазури, Мелькающем через туман, Увидишь ты предвестье бури – Кружащийся аэроплан!» А? Как тебе? Видел ты там, у себя, на фронте, в клочке лазури предвестье бури?… И это всё, – Миша швырнул томик, – это всё называется «Современная война в русской поэзии». – Он томик швырнул, но тотчас поднял его. – А где же все-таки тут была Зиночка Гиппиус! Ты помнишь ее это: «Вся ваша хваленая германская мощь русскому солдату навысморк!» Не помнишь? Ну да. Ты же в окопе сидел и эту мощь на себе терпел, пока она тут занималась лесбийской любовью! Повидал я их всех! Все – падаль! Как у Бодлера, «Полусгнившая, она, вверх брюхом, как продажная девка, раздвинув ноги, лежала! И источала на округу гной!» – кажется так! – он говорил с таким бешенством, что я увидел у него в углу губ белую накипь.

– Всё, Миша, хватит! – попытался я его остановить.

– Бури в лазури им подавай! – не слушал меня Миша. – С небес нитки им прах восстановляют! – в бешенстве говорил он и в бешенстве листал томик. – А! Вот! Нашел я Зиночку! – ударил он кулаком в страницу. – Вот! «Но сочтены часы томления. Господь страданий не забудет. Голгофа – ради воскресенья, И веруем – да будет!» Дни ее томления сочтены! Да несть числа дням твоих томлений, сволочь старая! Только не тех томлений, о каких ты тут ноготками своими скребешь, а тех томлений, которые грызут тебя по блуду! И туда же: «Веруем – да будет!» Будем вам, будет! И из-за вас всем нам будет!

– Хватит, Миша! Ты о лошадях вспомнил. Скажи яснее, что? – спросил я.

– Кому – бурю в лазури, кому – часы томлений, а ему – дохлые лошади! – глумливо рассмеялся Миша и спросил, надо ли мне еще коньяку. Я отказал. – Вот что! – неожиданно сказал он. – Вот что! Я дам тебе браунинг. Но ты должен о нем молчать. Хорошая штука браунинг. Лежит он у тебя в кармане. Заходишь, куда тебе надо, например, к тому же Паше Хохрякову или к Яше Юровскому и: «Здравствуйте, господа хорошие! Я ваша тетя от…» – Тут, если к Паше, то говоришь, от Яши. Если к Яше, то говоришь, от Паши. И бабах пару пулечек ему в хайло. А при этом – чик-чик, на две позиции патрончики в обойме подвинулись! Чудо!

Я встал уйти. Взгляд его, только что темный, бессмысленный, замерцал искренней просьбой.

– Боря, не уходи! Побудь еще! Одиноко мне! – стал он просить.

– Ну, поздно же, Миша, и ты пьян! – стал я отговариваться.

– Тогда я пойду с тобой! – сказал он.

И пошел, и потащился за мной, так что мне пришлось смириться и притащить его к себе.

Дома свет мерцал только в окне Ивана Филипповича. Я встревожился, не ушла ли Анна Ивановна. Но встревожился я напрасно. Едва мы загремели в дверь, она с Иваном Филипповичем вышла встречать. Она держала свечу, и я, хоть и был пьян, увидел, сколько приятно было ей мое возвращение. Увидев ее, преобразился и Миша. Он отстранился от меня и пустился целовать ей руки. Она от неожиданности попятилась. Миша в попытке схватить ее за руку, ткнулся лицом в свечу. Анна Ивановна вскрикнула. А Миша нашел в случившемся только смешное. И потом, пока его, наконец, не прибрал сон, он в попытке ухаживать за Анной Ивановной время от времени вспоминал свой ожог. Тогда он начинал смеяться, говоря, что встреча его с Анной Ивановной была освящена огнем, что он теперь огнепоклонник в самом прямом смысле, а я, потому, что я был в Персии, в древней стране огнепоклонников, стал ему братом. Анна Ивановна его чуждалась и всякий раз взглядывала на меня в растерянности, в которой я читал просьбу простить ее за поведение Миши, за то, что она, по ее мнению, становилась причиной его поведения. Я в ответ улыбался уголками губ. И была ли в полумраке комнаты видна моя улыбка, сказать было трудно. Но кажется, ей она была видна, или она ее чувствовала, потому что я видел, она на какое-то время успокаивалась. Иван Филиппович в полной уважительности к родителям Миши все пытался Мишу расспросить об их жизни, их нынешнем положении. Миша начинал отвечать, но тотчас же отвлекался на Анну Ивановну, и она снова смотрела на меня растерянно. Я снова отвечал ей короткой улыбкой. Миша не спрашивал Анну Ивановну, кто она, почему она в нашем доме. Он принимал ее за поселенную к нам эвакуированную. Мне надоело видеть Мишу таким, и я потащил его к себе в гостевую комнату. Будто поджидал нас, вышел навстречу Ворзоновский.

– Товарищ высокий военнослужащий! Мне неприятно вас отвлекать в таком важном для военнослужащего деле, как приятный отдых. Однако есть очень странные слухи, которые уже ставят меня в щекотное положение, будто я имею претендовать на ваш дом. Это столько же не имеет ко мне ничего, как ваша военная шапка к нашему ребе! – начал он свое обращение ко мне.

Я в пьяном снисхождении оборвал его.

– Докладывайте ясно и кратко! – приказал я.

– Та ж мы уважаем военнослужащих, как невозможность без них пребывать ни такому маленькому человеку, как ваш покорный слуга, так и такому большому человеку, как совет народных комиссаров! – сказал Ворзоновский.

– Кратко и ясно! – снова приказал я.

В приоткрытую дверь их комнаты высунулась его жена.

– Зяма! Да скажи уже прямо господам офицерам! Они расположены слушать! А то они тебе дадут совет, которым не воспользовалась бы даже твоя покойная мамочка! – сказала она.

– Совсем смешная подсказка! – в сторону жены сказал Ворзоновский, нам же стал опять говорить что-то невнятное про некий дубликат и некую крупу, про неких его компаньонах по какому-то делу, про некий приказ по гарнизону.

При словах о приказе Миша встрепенулся.

– Приказ о дубликате на крупу? – уставился он на Ворзоновского. – Этот приказ? Так что же вы, господа хорошие, с огнем играете? – Миша обернулся ко мне и потер обожженное лицо. – Я писал этот приказ, – и снова отвернулся к Ворзоновскому. – А ты знаешь, что там должно было значиться? Нет? Там было должно значится: «Передать в руки чрезвычайного уполномоченного по борьбе с контрреволюцией товарища Хохрякова для определения дальнейшей судьбы». Вот что там должно было стоять. А что написано в приказе? Там написано: «Заменить содержание под стражей на внесение залоговых сумм». Так?

Может быть, в связи с пьяным моим состоянием, может быть, сказалось плохое освещение, но я не увидел, как жена Ворзоновского оказалась возле него, и как они вместе принялись хватать Мишу за руки.

– Господин официр! – вскричали они.

– Да вы что! – от неожиданности вскричал Миша.

– Пан официр! – вскричали они.

– Да вы что, а? – вскричал Миша.

– Пан, пан! Молим Бога! – вскричали они.

– А ну выписку из приказа сюда! – опомнился Миша.

И опять – каким образом оказалась требуемая выписка у Миши в руках, я не увидел. Миша, отстраняясь от хватающих рук Ворзоновских, стал читать.

– Так! – стал читать он. – «Члену военного совета Зиновьеву поручается на виновных в спекулятивной продаже дубликата Любек, Равве, Гольдберг, Ковнер, Ворзоновский возложить возвращение полку суммы в двадцать девять тысяч пятьсот рублей, дубликат не возвращать». Что вам не ясно? Что вы пристаете к товарищу военнослужащему Норину? Вы вернули полку суммы?

– Пан официр! Таки там еще написано другое! Там написано такое, что исполнить невозможно! – вскричала жена Ворзоновского.

– Что написано? – Миша стал читать дальше. – Написано: «Предлагается заменить содержание указанных лиц под стражей на внесение залоговых сумм». Заменили вам?

– Таки заменили, молим Бога! Но там еще написано невозможное! Там написано внесение залоговых сумм Гольдберг – двадцать одна тысяча пятьсот рублей! Это имеет быть революционно справедливо. Там написано: Ковнер внести десять тысяч, Равве пять тысяч! И это неописуемо справедливо. Но там написано внести Ворзоновский три тысячи, а Любек только пятьсот рублей! Это, как вы можете догадаться, совсем несправедливо. Но это не вызывает спора. Может, дядя Любека делал революцию, и теперь Любек имеет от революции уважение, хотя поверить в то никак не имеет смысла. Но там еще написано за немедленную доставку крупы. Там написано за возвращение всей суммы дубликата в полк. Там написано за сумму залога. Но это тройная оплата! – простонала жена Ворзоновского.

– А вы бы хотели четверную? – съязвил Миша.

– Но Зяма имеет сказать про Любека и всех других такое, что будет революции полезнее, чем три тысячи! – сказала жена Ворзоновского.

– Пусть скажет в письменном виде. Утром я заберу! – распорядился Миша.

– Но будет ли Зяме?… – начала выговаривать условие жена Ворзоновского.

– В размере революционной пользы! – пообещал Миша.

– Это непременно? – спросила жена Ворзоновского.

– Революция не отвечает. Революция спрашивает! – оборвал Миша.

Вся сцена причиной имела то, что, по дальнейшему рассказу Миши, группа указанных лиц сумела продать начальнику хозяйственной части сто восьмого запасного полка фальшивый дубликат на покупку крупы. По их взятии все они признались и согласились на уже сказанные условия освобождения их из-под стражи. Полковые деньги и залог они внесли, но на покупку крупы у них якобы средств не осталось, или они, сказать по-революционному, решили покупку саботировать в надежде, что удастся выкрутиться. Я спросил Мишу, правда ли, что он изменил текст приказа. Миша только рассмеялся:

– Вот подожди. Утром они принесут свой донос – и я им скажу, чтобы они выметались из твоего дома, иначе, скажу, я их определю на место жительства к Паше Хохрякову. И они знают, что у Паши этим местом жительства часто является не тюрьма, а, по его любимой присказке, поля Елисейские, в которых сейчас пребывает и несчастный Ардашев. Они ловко с Яшей, переводи, Янкелем Юровским, дело поставили. Паша отправляет арестованного к Яше и конвою говорит, чтобы после Яши – на Елисейские поля. И потом оба вешают вину за убийство на самого арестованного, мол, сам на пулю напросился. Да скоро ты сам на себе это почувствуешь. Как начнут формировать свою, так сказать, революционную армию да как погонят туда вашего брата офицера, да как вы начнете отказываться, вот тогда ты, может, оценишь свою прапорщицкую шинель против полковничьей. А формировать начнут со дня на день. Прапорщик-то, может, у Паши с Яшей еще как-то от Елисейских полей отвертится, а уж полковник-то – охочий, как говорится, Паша до вашего брата полковников, шибко охочий. Да и Яша не лучше. Так что утром напомни мне про браунинг. Я тебе оставлю.

– Чтобы застрелиться? – хмыкнул я.

– Там увидишь. А браунинг не помешает! – в каком-то снисхождении или, вернее, превосходстве надо мной сказал Миша и вдруг сменил разговор. – А хороша твоя жиличка. Займусь я ею! – и уснул.

– Займись! – с ревностью сказал я, а мне уже плыла Элспет, и мифический пароход из Индии готовил пары на Англию.

Мечтать, однако, долго не пришлось. Взвинченный коньяком организм потребовал действий. Мне плеснулась моя Персия. Я почувствовал, что мне не хватает ее тягот. Они выходили против всего нынешнего счастьем. Разделить этого счастья мне было не с кем. Здесь его разделить мог бы, наверно, только Саша. Я пошел к Ивану Филипповичу. Он на коленях молился.

– Иван Филиппович! – позвал я. Он замер. – Иван Филиппович! – еще позвал я.

Он, кряхтя, поднялся с колен, насупленно зыркнул на меня.

– А эта, жиличка-то, Анна-то, она как тебе будет, зазноба сердечная или просто так? – спросил он.

– Просто жалко ее! – сказал я.

– Жалко, так век она у нас жить будет или только полвека? – в недовольстве спросил он.

– Ну, поживет. А потом куда-нибудь устроим ее в службу. Миша вон поможет устроить! – сказал я.

– Ты, Борис Алексеевич, вот что! – посуровел он. – Ты это. Это их совето – власть разве что до весны, до тепла. Не дольше. Так ты уж не избалуйся. Придет старая власть, и найдешь себе благородную, из семейства.

– Да будет тебе, Иван Филиппович! – в чувстве сказал я и от чувства вдруг, не зная как, выпалил: – Иван Филиппович! – выпалил я. – А я ведь на войне Сашу встретил!

Я намеренно сказал не «на фронте», как то вошло в обиход, а сказал «на войне», тем как бы приближая себя к Ивану Филипповичу и сглаживая свою вину за то, что не сказал о Саше раньше.

– Так не отпускал бы от себя! Чином-то ты, поди, повыше, был! Взял бы его к себе! – вопреки моему ожиданию спокойно сказал Иван Филиппович.

– Его… – сказал я и замолчал.

Иван Филиппович, как в ожидании удара, замер.

– Он… – сказал я.

И пока Иван Филиппович сказал свое какое-то утробное, какое-то звериное «Ну!», я увидел, сколько мы все любили Сашу. Иван Филиппович, вдруг сжавшись, будто уже получил удар, весь вдруг очертился, будто вырезался из тьмы каморки. Я увидел, сколько он стар, сколько ему в его старости не надо моих слов.

– Ну! – прорычал он.

– Убили в голову. Он пошел спасать своих охотников. В перестрелке его убили! В голову! – сказал я не слово «погиб» и не слово «разведчики», как то уже прижилось, а говоря не военное слово «убили» и старое слово «охотники».

Через долгое молчание, в которое я успел много раз покаяться в том, что сказал, он спросил, когда. Он спросил одним словом. Я сказал. Он в себе что-то сосчитал, сел на постель, вдруг потрогал себя, начиная с колен, обмахнулся крестом.

– Не говори больше никому! – сказал он.

– Не скажу! – как в детстве, тотчас согласился я.

– Сколько у тебя орденов? – спросил он.

Я сказал. Я сказал, что у меня орден Святого Георгия и еще три ордена.

– У Саши тоже Святой Егорий! – сказал он.

У Саши не было такого ордена. Но я с радостью сказал, что видел у него такой орден.

– А ведь убьют тебя, Бориска! – сказал он.

Я отчего-то тотчас единой картинкой представил пароход из Индии в Англию.

– Убьют! – сам себе сказал Иван Филиппович и сам себе сказал: – А я бы вам и не служил, если бы вы не были… – он поискал слова. – Если бы вы не были у меня этаки!

На его слова я хотел пренебрежительно хмыкнуть, но только подумал, что раньше не убили, то с чего же убьют сейчас.

– Никому, Бориска, ни Маше, ни Иван Михайловичу, никому! – сказал Иван Филиппович.

Екатеринбург Восемнадцатый (сборник)

Подняться наверх