Читать книгу После завтра - Артём Краснов - Страница 5

Когеренция

Оглавление

* * *

– Гриша, ну че ты телишься? Запирайся, выстудишь, – рыкнул Шахов, когда мы заходили с мороза в длинный коридор управы с табличкой «УК Медведица».

Когеренция прошла успешно. В глазах у меня прояснялось, как после ослепления вспышкой. Лицо Шахова, нашего сварщика и монтажника, мелькало перед глазами.

– Гриша, ты че? – он подхватил меня под локоть. – Сердце?

– Да… прихватило, – соврал я, держа рукой место под телогрейкой, где неровно (явная аритмия) билось сердце моего клиента.

– Сейчас, сейчас мы тебя подлечим, – пел Шахов, тяжело ступая по коридору в своих прожженых и стоптанных сапожищах. – Сейчас будет двадцать грамм для ренессанса.

Позади стукнула дверь, и я увидел Костю. Молодой и здоровенный, он работал в управе с полгода. От Кости валил розовый как он сам пар, оседавший инеем на вышорканном воротнике. Хороший парень, этот Костя: грубый, зато не боится никого, даже Шахова.

– Взял? – поинтересовался я, задвигая щеколду.

– Только сало, – ответил Костя с глупой гордостью. – А у тебя?

– Есть, – похлопал я телогрейку. – Ладно, захоть.

– Иваныч, честное слово, пустой, – оправдывался Костя. – В аванс проставлюсь.

Шахов с Костей свернули в подсобку. Я пошел дальше по коридору, где в самом углу была желтая перекошенная дверь туалета. Замка не было, и слесари перестали ее закрывать, нарочно оставляя щель, чтобы все видели – занято. Администратор Вера этого не одобряла, но сейчас в управе не было никого, ни ее, ни бухгалтера Инги Витальевны – у Шахова чутье, когда можно.

Я постоял у двери, помялся. Проклятый простатит или что оно там… Вспомнил недавние мучения, словно выцеживаешь из себя горсть битого стекла. Оставлю это удовольствие… Выпью, легче пойдет. Я притворил дверь плотнее, чтобы не воняло.

Окна подсобки заложены кирпичами, и свет давала желтоватая лампа, висящая на алюминиевом проводе. Здесь хранились инструменты и трубы, а по вечерам устраивались небольшие посиделки. Хорошее место: сыроватое, зато не проходное.

Максимыч – так мы звали Шахова – раскладывал на столе две газеты, делая их внахлест для надежности. После смены Максимыч суров и неразговорчив. Он весь сморщился, стянулся, ушел в черную дыру своего лица, изъеденного усталостью и сварочной пылью; остались от Максимыча лишь командирские усы с торчащей папироской и грубые руки, вымытые дешевым стиральным порошком, от которого кожа становится белесой, а линии жизни – особенно черными.

– Сейчас все будет эпистолярно, – щурился он от дыма, доставая Карла.

Карл – швейцарский нож с отверткой и плоскогубцами. На его алюминиевой рукоятке – маленький белый крестик на красном гербе. Отличный инструмент, вечный. Карлу было 17 лет – по крайней мере, столько он жил у Максимыча, напоминая об одной досадной ошибке в его жизни. Карл хоть и был снабжен плоскогубцами и отверткой, железа в своей жизни не пробовал: Максимым не давал открывать им даже пивные бутылки («Тебе подоконников в конторе мало?»).

Короткое лезвие Карла чеканило полукруглые кусочки колбасы. Хороший мужик, наш Максимыч. В такие моменты я смотрел на него с теплом, как сын на отца, мастерящего лодку, хотя разница у нас – лет десять, не больше. От Максимыча и его грубых рук исходил дух основательности, которая была его чертой и в работе, и в отдыхе. Не суетливый он, этот Максимыч, а главное, не строит из себя бог весть кого. Вот он сейчас трезвый и злой, и это видно по его лбу, который наползает на глаза и ест их двумя мрачными тенями. Но это – потому что трезвый.

Костя сполоснул стаканы из бутылки. Остатки воды он расплескал по некрашеным чугунным батареям, сваленным вдоль стены. Я полез во внутренний карман телогрейки.

– Только так, мужики, – вытащил я ноль-семь и водрузил в центр натюрморта. – Да и то случайно. В седьмом «А» дали…

Я рассупонил ватник и вытянул ноги. От ледяного пола веяло промозглостью, сбоку жарил старый обогреватель.

– Седьмой «А» по Обухова или седьмой «А» по Комсомольской? – уточнил Максимыч.

– По Обухова. Там как получается: стояк греет, а радиатор холодный, вернее, не холодный, а как бы…

– Тихо! – оборвал Максимыч. – Не девальвируй интригу. Потом расскажешь.

Костя уныло смотрел на бутылку. В Косте – килограммов сто. Бутылку он выпивает с утра, для разгона.

И тут у меня подступило. Пить нельзя. Нельзя пить и баста. Какая штука выходит глупая. Главное, как сказать об этом Максимычу – он и в табло дать может. Да пусть лучше даст. Неудобно как-то.

Сам я хоть робостью характера не отличался, но этот Григорий Иванович налип на меня своим рыхлым телом, и от одной мысли, что нужно отказать Максимычу, лицо мое обносило холодом. Холод был вокруг, я готовился сесть с ледяную воду, я знал, что другого пути нет, это вызывало во мне животный ужас. Я сидел неподвижно. Я парализовал себя, чтобы выиграть время.

– Ты чего? – устало и нежно шевельнул отворот телогрейки Максимыч. – Опять мотор барахлит?

– Ага, – я снова взялся за грудь, сбив фуфайку и сморщившись. – Не гожусь я сегодня…

«Не поверит», – мелькнуло в голове. Никогда не жаловался, и тут вдруг…

Я лгал не кому-нибудь, я лгал Максимычу, а Максимыч ужас как не любит всей это подковерщины. Да имел ли я право?

Давай, Гриша, решайся, раз, два, три… Гриша, либо сейчас, либо никогда. Сказал «нет» и все. А дальше будь что будет. Получишь от Максимыча его фирменный взгляд, черный взгляд из окопов его темных глазниц. Получишь – ну и что? Терпи и живи дальше. Раз, два, три…

Так ведь не отстанут… Я Максимыча знаю. Ну-ка, взял себя в руки, дрянь такая, и говори: не буду. Как в армии умел: не буду и все. Хоть режьте, не буду.

Нет, не идет. Не идет. И выпить тянет, аж руки трясутся. Если не пить, что тогда? Домой?

В голове поплыло утро, и Машка у зеркала, дочь моя, с ее проколотой губой. Вот дурочка! «Папка, ты у меня классный, но ничего не понимаешь в жизни, потому тебя и обманывают», – чмокнула в щеку и убежала. А Верка орет: «Что ты ей не скажешь?». А я черт его знает, что сказать. Сам в юности волосы покрасил… А Машка хорошая, глупая еще просто. Меня ни в грош не ставит, с каким-то подростком связалась, как с цепи сорвалась, дурочка…

Гриша, не отвлекайся. Гриша, пора. Самое тяжелое в моей работе – ломать, ломать себя через колено.

– Мужики, я с вами посижу, а пить не буду… Не надо мне… – сказал я быстро.

Костя оживился:

– Ну, жаль… – протянул он. – Давай, Степан Максимович, наливай. Мне бежать скоро.

– Ты погоди, салага, – оборвал Шахов. – Ты че, Гриша, на работе утомился? Не ел, поди, ничего? Смотри у меня… Мало нас, настоящих, осталось. Давай-ка двадцать капель для инаугурации.

Он поднял пустой стакан. На клейком стекле отпечатались пальцы.

– Нееее… – остановил я. – Не могу сегодня. Верке обещал, а тут еще сердце… Ну, прости, Максимыч.

Я застыл, внутренне остановился, как человек, ожидающий удара сзади. Я смотрел не на Максимыча, а чуть наискосок, на сваленные у дальней стенки чугунные радиаторы, и лицо Максимыча чернело справа, покачиваясь. Надо смотреть в глаза, но стыдно, ой как стыдно!

– Как знаешь, – сказало лицо.

Максимыч пригладил рукой тонкие свои, черные волосья, облепившие голову, как тина, и перевернул мой стакан.

Обиделся? Вроде не обиделся. Не поймешь.

А лучше бы обиделся. Легко они меня как-то на берег списали… Хотя это неплохо… Нужно терпеть, терпеть…

Не люблю подводить людей, а уж врать – последнее дело. Да кому врать? Максимычу! Не умею я врать. У меня на лице все написано. Я даже Верку-то провести не могу, а тут Максимыч.

Стыдно, очень стыдно. Сам не люблю, когда кто-то за столом не пьет, жеманится, ну, точно брезгает. Не одобряют у нас этого. Если ты болезный или при смерти, так лежи дома и не баламуть мужиков. А если уж они тебя приняли, носом крутить – паскудство сплошное.

Я снова взялся за сердце, сморщился и тут же плюнул – актер-то из меня никудышный.

Максимыч подержал в руках бутылку, утер ее рукавом и улыбнулся этикетке. Он в этом толк понимает. Он во всем толк понимает. На черном лице заблестели сметливые глаза.

– Ну что, Костян, бумсик?

– Давай, – поддержал молодой.

А меня как будто нет. Максимыч этого Костю не любит, а тут – ну как с сыном возится. Бумсика предлагает – а бумсик, это наше, жэковское, не для посторонних… Что я, ревную что ли? Ну, Гриша, дошел ты до таких мыслей на почве трезвости… Проще надо быть.

Я отсел вполоборота и закурил папиросу. Лучше Максимыча бумсик не делал никто. Это рецепт он привез с северов, где работал когда-то.

А как Максимыч делал бумсик – загляденье. Не отводя от Кости взгляд, ловко, как фокусник, он вытянул откуда-то справа початую двухлитровку пива. Глаза его заговорчески смеялись сквозь табачный дым. Пожевав папиросу, Максимыч поднял пустой стакан на уровень глаз, и взгляд его стал сверлящим – такой бывает у наших лаборантов там, в виноградовской лаборатории, когда они отмеряют нужное количество реагентов. Водка полилась ровной струйкой, холодным и вязким глицерином. Максимыч налил грамм пятьдесят, бережно отставил бутылку, а потом аккуратно влил туда пива на треть. Затянувшись, он отложил папиросу в старую банку из-под сельди, закрыл стакан свой огромной ладонью и резко встряхнул, ударяя дно о вторую ладонь. В стакане забурлило, и поднялась густая пенная шапка – бумсик.

– Пей живее, – протянул он стакан Косте. – Пей, пей, пока эйфория не вышла.

Костя в несколько глотков смял пену и замер, прислушиваясь к ощущениям.

– По вкусу – шампанское.

На вкус бумсик изумителен – никакого жару, только свежесть во рту. Пьешь и легче делаешься, невесомей… А Костя заглотил и сморщился даже – дурак.

– Это что, – Максимыч принялся за вторую порцию для себя. – Это что… Мы вот под Уренгоем стояли месяц. Лагерь там был, поселок сварщецкий. Представь, десять мужиков, слесари, трактористы… Мороз – минус тридцать восемь. На всю братию – ноль тридцать три.

– И как? – спросил Костя, обмякая.

– Как, как… В нос закапывали.

– Водку что ли?

– Водку. Запахи с тех пор не чувствую. Но в профессии говномеса это даже к лучшему. Колбасу чувствую – это главное.

Хлоп – бумсик выдавил пузырчатым сводом ладонь Максимыча, стакан описал дугу, и Максимыч стер остатки пены с усов. Вот Максимыч правильно пьет, с пониманием. На Максимыча посмотреть приятно.

Они взялись за колбасу. Ели медленно, как барышни шоколад, смакую ее по кусочку. Колбаса была дешевая, с огромными глазками жира и ломкой оболочкой. Она хорошо пахла. Мне хотелось есть – с двенадцати не ел ни грамма, только курил. В этом доме, семь «А», еще и сливы забило, их-то в заявке не было, но не бросать же людей в беде. Пришлось за шнуром бегать, там не до обеда, мат-перемат, зато дело сделано и бутылка с собой. А все же стыдно колбасу на сухую брать, точно воруешь. Люди-то для дела пользуют, а я что – жрать пришел?

– Жаль, что я Верке обещал… – вырвалось у меня. – Трезвым сегодня надо быть, дочь старшая придет…

– Такое вообще нельзя обещать никому, – заявил Максимыч, расправляясь и дыша. – Тем более Верке. Ты уж не обижайся, Гриша. Я эту жизнь повидал. Я авиационный двигатель вот этими руками собирал. Я в дерьме по колено варил, и в плюс и в минус сорок. В России алкоголь является неотъемлемой частью всемирной культуры, как Бетховен и Ландау.

– Нифига подобного, Максимыч, – вмешался Костя, вытащив свои сигареты с фильтром и подкуривая. – Я могу пить, а могу бросить. Могу не курить вообще. Много раз пробовал. Все от человека зависит.

Максимыч, на лице которого к глазам и усищам добавилась теперь паутинка румянца на щеке, наклонился через стол:

– Ты, Костя, не обижайся, но человек ты анизотропный, и рассуждаешь аналогично.

– Какой? – напрягся Костя.

– Тихо, тихо, – Максимыч прижал набухший Костин кулак и спокойно продолжил. – Анизотропный. И с нашими, и с вашими. Сегодня с нами пьешь, а завтра в элитке шабашишь. Отсюда у тебя известный дуализм: пить или не пить, водка или бургунди. У тебя еще кристаллическая решетка не оформилась, понял? Ладно, пей вот.

Он сунул Косте взбелененный стакан. Бумсик сегодня шел замечательный, легкий и пузыристый, как коктейли в парке Горького. А то, бывает, пиво выдохнется и никакой пены. Обычный ерш.

Максимыч налил себе, встряхнул. На тяжелом лице бывшего сотрудника авиационного НИИ, а теперь сварщика первой категории Степана Максимовича Шахова обмякли складки. Я любил, когда он выпивал и становился спокойным, твердым и говорил удивительные вещи.

– Антиалкогольные кампании придумывают кабинетные крысы, которые пользуются теплом, которое я им подвел, и говорят мне, чем занять мой досуг, – говорил он. – Если сию крысу взять за сытые ляжки и отправить в Уренгой, на трассу, если обрядить ее в робу и маску, дать ей электродницу и магнит, а потом дать заварить шов с допуском два миллиметра, да в минус сорок пять, я погляжу, как эта крыса запоет. Мы находимся на территории, где можно не жить, а выживать, и это нужно актуально учитывать.

Костино сало лежало на столе, завернутое в тонкую бумагу. Я взял полукруг колбасы, поднес к носу и положил обратно. Потом быстро запихал в рот и принялся жевать, поражаясь собственной удали. Колбаса таяла во рту.

– Научно доказано: алкоголь не согревает, – заявил я. Вид Максимыча с хмелеющим носом действовал на меня, как водка.

Максимыч принял вызов.

– Ты, Гриша, в антропологию не лезь. Антропология говорит нам, как пить, а психология – для чего. Объясню на пальцах: чтобы впаять вот такую метровую катушку с допуском миллиметр в Уренгое, в минус пятьдесят, нужен факт героизма. И героизм этот нуждается в каталитическом преобразовании, коим является флакон. Пробовали, варили катушки на трезвую – все равно брак. Что делать? Матюги, перекур, выпили, получилось. И это не теория, а федеральный закон природы.

Катушки – особая гордость Максимыча. Попросту говоря, катушка – это отрез трубы магистрального газопровода, который нужно с точностью до миллиметра вварить вместо поврежденного участка. Диаметр этого хозяйства – метр сорок. Катушки доверяют варить не каждому сварщику – приедет комиссия с ультразвуковыми приборами, и за каждый наплыв или неровность премии лишат всю бригаду. Варить катушки – это вроде как мертвую петлю на самолете делать.

Максимыч насадил на Карла кусок колбасы и с вызовом съел. Взгляд его уперся в Костю. Он продолжил:

– Эти придурки с акцизами на водку не знают жизни. Это чмо в костюме, которому ты делаешь отопление, в часы своего досуга отбудет в Большой Театр или какой-нибудь клуб. Я спрошу тебя, Костя: а должен я, Степан Шахов, развиваться духовно? Я, который читал Кафку под одеялом, имею право расти, как личность? И как мне это делать, если зарплаты не хватит даже на бирку от театра? Алкоголь для меня – это средство общения, самопознания и духовного роста, а он, – Максимыч кивнул на меня, – пытается свести его к источнику углеводов.

Не люблю, когда обо мне вот так, в третьем лице. Это Максимыч проучает меня. Ладно, имеет право…

Хлоп, хлоп, хлоп. Бумсик пенился и лился через край. Колбаса заветрилась. Максимыч обвел нас торжественным взглядом. Сквозь густые усы просвечивали лоснящиеся губы. Я помнил, как быстро хмелеешь с этого бумсика.

– Если я, Степан Шахов, залудил после смены стакан, то для чего я это сделал? Я, человек с образованием, кстати? Чтобы напиться, как свинья, и проспать до утра? Нет, я хочу окунуться в жизнь полную смыслов, которой я лишен в силу многофакторных перипетий. Я хочу с хорошими людьми поделиться тем, что в душе. Меня тоска давит насухую, но я не лезу в петлю. Я живу уже шестой десяток и еще два десятка отутюжу, потому что вот эта жизнь, – Максимыч поднял стакан, – есть мой азимут. И я не одинок. В России два слоя реальности, и один из них пригоден для жизни избранной кучке негодяев, паразитирующих на народных массах. Эти народные массы существуют там, где сама природа не ждала найти разумную жизнь. Наличие второй реальности – алкогольной – делает возможным цивилизацию здесь, на одной шестой части суши.

Костя выковырнул из-под стола пустую бутылку подсолнечного масла, посмотрел на просвет и накапал остатки на кусок черного хлеба. Жуя, он хмуро заметил:

– Максимыч, тебя послушать, водку в аптеке продавать надо. Ты тоже не обижайся, из института ты ушел, бизнес твой прогорел, газовики тебя поперли. Не вписался ты в эту жизнь. У Карла своего спроси – не вписался.

У меня подступило. Про Карла – это Костя зря. Молодой он еще, чтобы про Карла. Я с тревогой взглянул на Максимыча. Тот молча курил, и лицо его, зарозовевшее, светило через дымные разводы.

В 90-х, когда авиационный институт был на краю пропасти, Максимыч с компаньоном начал то, что называлось тогда модным словом бизнес: мешочничал, спекулировал видеомагнитофонами, организовал алкогольный ларек. Правда, все без особого успеха. А потом появился на горизонте Анатолий Швец, через посредничество которого они купили партию алюминиевых кастрюль. Эти кастрюли они выгодно обменяли на швейцарские ножи. Продав ножи, в то время можно было купить даже «Мерседес».

После этого Швец пропал, кастрюли уехали за бугор, а ножи оказались подделкой из хрупкого сплава. Максимыч с горем пополам сбыл их под видом сувенирки и запил. Но первый демонстрационный экземпляр ножа, который Швец отдал Максимычу, был настоящим, с металлической ручкой и вечными лезвиями. Максимыч оставил его себе на память. Это и был Карл.

Анатолий Швец всплыл через несколько лет, стал предпринимателем, позже – депутатом, и о его былых проделках почти никто не вспоминал. Никто, кроме, может быть, Максимыча, который благодаря золотым своим рукам получил сертификаты и уехал с вахтовиками варить магистральные трубопроводы. На севере он проработал лет восемь, но и там не сложилось.

– Я, Костя, как пить-то начал, – миролюбиво заговорил он. – Вот сидишь дома, работы нет, денег нет, но главное – перспективы нет. Жена работает, дети учатся. Поговорить с кем? Не с кем. Друзья деловые. Нет им дела до безработного, так, деньжат подкинут. Времени у них мало – работают. Позвонишь, каля-маля, как дела, а он тебе – совещание. Или – ребенка забрать надо. Или еще какая эквилибристика. Никому ты не нужен. Встанешь в одиннадцать, выпьешь, поешь, в час – опять на боковую. Поспишь до четырех – дети возвращаются, там жена. День пролетел. Выпил, заснул. А как иначе? В петлю лезть?

Костя смотрел перед собой:

– Не знаю, как лучше. Я в те годы мелкий был. Но Швец твой вон куда залез, а ты? Не вписался, значит.

– Залез, эпистолярно залез, – Максимыч налил Косте, тряхнул, передал и принялся за свой стакан. – Вот ты, Костя, начинаешь чуть-чуть соображать. Бумсик в тебе мысль будоражит. Вот он как залез? Он, сука такая, пить – не пил, но где чего уволочь – это всегда пожалуйста. Я же честный бизнес строил, я налоги платить собирался, я, если хочешь, кровные свои вкладывал. А он, сука такая, кредитов-перекредитов набрал, того с этим свел, навар забрал и выветрился. Вот это ты называешь «вписался»? И ты, Константин, приходишь к очередному выводу, что в России алкоголизм – это источник честности, или, если уточнить, ее оборотная сторона.

Я хохотнул:

– Максимыч, ты тоже, ей богу… Ну, не обобщай. Честности…

Он хлопнул, выпил, отдышался, и на подбородке заблестела ямочка.

– Григорий, давай не будем редуцировать кислое к соленому, – он потряс в воздухе Карлом. – Если бы я воровал, как Швец, зачем мне пить? Вот сам подумай – зачем? Но я сознательно выбрал путь честности. Пока он там по куршавелям раскатывал, я катушки варил в минус пятьдесят семь, и как любой человек, живущий в рамках эмпирической реальности, вынужден анестизировать бытие.

– Ага, если бы не анестизировал – может, не турнули бы. Получал бы сейчас сотку в месяц, – проворчал Костя. – Сварщики везде нужны.

Максимыч слил остатки водки. Голос его звучал далеко, как из той трубы на метр сорок, которую варил он в свои минус пятьдесят семь:

– Зажали. Встряхнули. Чокнулись. Учись, а то так и будешь чужим умом проживать, – брови его расползлись в добродушной улыбке. – Костя, Костя, опять ты гнешь свою изотерму. Да не турнули они меня – сам я ушел. Я ж один на всю бригаду катушку мог заварить. А ушел, потому что понял, что есть реальность и что есть азимут. Скучно мне, понимаешь, катушки варить. Смена – 16 часов, температура – минус шестьдесят два. Мне с вами, оппортунистами, теплее.

Костя встал, пошарил рукой по воздуху и сел обратно.

– Вот же, мать вашу… Ноги как от самогонки. Не идут. А голова ясная.

– Бумсик, – удовлетворенно кивнул Максимыч. – Этиловый спирт плюс волшебная сила пузырьков. Экспонента надвое. Ты садись, садись, колбаски скушай, – он схватил Костю за рукав. – Кто пьет – тот честный. Априори. Иначе зачем? Костя, молодой еще, мальчуган, – он ласково тянулся к Костиной белесой шевелюре. – Мы не прогнулись, понимаешь? Не сдрейфили. Накатило, пришла новая власть, мораль-амораль. А мы – старые. И ты старый. Нас такими вырубили, понимаешь? Тесаком рубили. По камню.

Костя уронил голову на руки.

– Мы не жалеем себя, чтобы сохранить для грядущих поколений то, что эти мрази верхолазные вытирают из народной памяти. Это наша с тобой миссия, Костя. Держись, Костя, мужик, – приговаривал Максимыч ласково.

А меня словно и нет с ними, сижу я, как тень отца Гамлета, ни на что не прохожий. И слова Максимыча звучат музыкой, только не для моих ушей, а если точнее, не для моего слоя реальности, как говорит Максимыч. На трезвую он, кстати, не такой добродушый, и все больше матом кроет, хотя дело свое знает на ять – этого не отнимешь.

Костя встал рывком, нашарил телогрейку, прижал к груди сбитую шапку и рванулся к двери. Шарф его свисал из-под рукава и мел по полу.

– Все. Ушел я.

Шваркнула дверь.

– Да, иди, обсос элитный, – проворчал Максимыч. – Сало свое забрал, хламидник.

Он развернулся ко мне и чеширская улыбка под усатым сводом обожгла меня, как прощение.

– Гриша, дорогой Гриша. Эпюра мысли, Гриша! – он поднял палец, желтый, с графитовым полумесяцем ногтя.

Максимыч обнял меня за шею и притянул.

– А вот теперь… Вот теперь мы выпьем. Хоппа!

На столе возникла бутылка, какой я не видывал. Голубоватое стекло с гравировкой и этикетка, точно отчеканенная из стали пластина.

– Глянь, Гриша – серебряной фильтрации. Вкус – как парное молоко, а? Эх, Гриииша, – Максимыч снова притянул меня. – Сам видишь, как нас мало осталось – ты да я. Все, Гриша, нет более никого в обозримом парсеке, нету. Мы, твою мать, держаться должны друг друга, понимаешь? Давай-ка двадцать капель за счастье всех людей и твой миокард в отдельности.

Максимыч действовал на меня, как снотворное. Слова его качали меня в колыбели. Карл с насаженным куском колбасы тянулся в мою сторону.

– Нет, Степан Максимыч, – отстранился я и съежился, задержал дыхание. – Нет, сердце у меня, пойми…

– Это ты пойми, – негромко пел Максимыч. – Сердце – потому что бросаешь резко. Я когда курить первый раз бросил, чуть не помер. Нельзя резко, Гриша. Мало нас. Постепенно надо. По чуть-чуть. По пятьдесят, а?

Стакан уже холодил руку, и я словно скатывался по горке, представляя эту смачную двухходовку, когда водка доведет голодный желудок до исступления, и тут же что-нибудь мясное растопит в животе очаг теплоты, и он пойдет выше, выше… А через минуту лицо начнет оттаивать и мысли станут воздушней…

– Фу-ты, нет, – отстранил я стакан, очнувшись. – Степан Максимович, обещал я… Не буду.

А может, и зря я ломаюсь. Эксперимент – экспериментом, а только атмосфера складывается удивительная, и если уж на то пошло, в моей тамошней жизни сроду не было, чтобы вот так мирно сидеть за столом и говорить, что взбредет в голову.

Да что я, черт возьми, как пес дрессированный? И ежели мы занимаемся серьезной наукой, не может все вот так сходу получаться, да и незачем это. Эти легкие успехи только расслабляют. Не выпью я – они премии получат и в оборот меня пустят, в горячую точку какую-нибудь пошлют, а мне это зачем? Мне, может, хочется еще немного побыть лабораторной крысой подальше от этих вояк.

Стакан кружил вокруг меня, как балерина, и я думал о том, что Максимыч, и что он, может быть, единственным принимает меня полностью. Не садится на шею, не попрекает и не просит ничего, а наоборот, дает мне все, чем богат. Он дает мне душевное спокойствие, ту уверенность в бытие, которую я не испытывал никогда даже там, в своей настоящей лабораторной жизни у профессора Виноградова.

Я еще медлил, но знал, что Максимыч возьмет свое. Я созревал. Во рту пересохло, мозжило в висках, но это – до первой. Нарастал зуд, и если не сделать что-то прямо сейчас, этот зуд расчешет меня, раздерет изнутри.

Выпил. Водка скользнула мимо языка, как водица, оставив полынное послевкусие и спиртовой дух в носу. Я вдохнул через папиросу и размяк. Мысли, клубившиеся в голове, вытянулись в струну. Через дым папирос нежно двоился Максимыч. Я никому не должен и в реальности, о которой говорил Максимыч, я становлюсь не рабом обстоятельств и поспешных обещаний, а свободным человеком. Я неуязвим.

– Воот, теплее? – приговаривал Максимыч, наливая по-новой. – А у меня там еще стоит. Ты не думай. Мне перед этим чертом палить не хотелось… Коська-братан, навязался на наши сто пятьдесят…

– Максимыч, ты интеллект, – изрек я, пытаясь успеть за удаляющимся пальцем. – Интеллект.

Палец летал перед носом, как мотылек. Максимыч что-то говорил. Мы чокались и пили, и не оставалось на языке даже горечи. Голова упала на стол, и лоб обожгло о шершавый рукав телогрейки.

Кто-то настойчиво толкал меня в плечо.

– Гриша, вставай, – широкое лицо Максимыча по-ленински щурилось и дышало колбасой. – Холодно. Пошли.

Я встал и механически оделся. Моторика меня никогда не подводила.

– Полгода стоят, – Максимыч пихнул чугунную батарею; та низко зазвенела. – Гриша, давай. Взялись, понесли.

Механически я ухватился за край батареи, и мы поволокли ее через пустой коридор к лестнице со сбитыми ступенями и наискосок через двор к сарайкам.

– А куда мы ее? – спросил я.

– На лом сдадим. Полгода стоят. Давно бы смонтировали, если нужны. А стоят – значит, не нужны. Крепись, немного осталось. Тяжелая, сука…

После завтра

Подняться наверх