Читать книгу Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах - Борис Панкин - Страница 10

Часть первая
«Открытое письмо Борису Панкину» и «правда о понизовском»

Оглавление

Как сейчас понимаю – внешне он был похож на Константина Симонова. Чернявый. Улыбчивый. С такой же, только не обеспеченной еще творчеством манерой подбадривать и одушевлять окружающих. Не потому ли мы выбрали его комсоргом нашего первого, в зимние каникулы, похода «от Мурома до Рязани»? И такой же писучий, как Симонов. Только пока без его оглушительной славы.

Популярность Володьки Понизовского не распространилась дальше нашего курса. Но на нашем, где ребят было раз, два и обчелся, все девчонки поголовно были влюблены в него. Как бы по определению. Так что мы даже и не пытались ревновать. Находили это бессмысленным. А может, это мне просто так казалось?

И вот на четвертом курсе в стенной газете филфака появилась статья с огромным жирным заголовком: «Правда о Понизовском». Признаться, уткнувшись в нее, я не скоро сообразил, в чем, по мнению авторов, состояла эта правда. Прежде всего меня поразило то, что под статьей стояли две подписи – двух наших закадычных друзей. Оба, как нарочно, участники того самого похода зимой, на лыжах, из Мурома в Рязань.

Но и это открытие я не успел толком переварить, потому что рядом обнаружил другой опус такого же примерно размера, который назывался: «Открытое письмо Борису Панкину». И под ним – четыре подписи, тоже моих да и Пини Гопского (прозвище Понизовского) лучших друзей.

Если посмотреть на это сегодняшними глазами, все совершенно ясно. Особенно насчет Понизовского. Конец 1952 года. Он – еврей. Сын репрессированных. О судьбе отца ничего не знал, а мать, врач по профессии, недавно вернулась из мест не столь отдаленных, не могу теперь сказать, каким чудом, и работала в клинике профессора Вовси. Да, того самого, что был одним из главных обвиняемых по пресловутому делу врачей.

Вспоминаю, каким подавленным стал Володька, когда в газетах появилось сообщение об этой «преступной группе», как он, словно заведенный, все повторял, что мать как раз у Вовси работает.

– Ну и что же, – с чистым сердцем успокаивал я его и все никак не мог взять в толк причину его томлений, – ну и что же, что она у Вовси работает. Она-то ведь не вредила, никого не травила. При чем тут, что у него работает…

И вот теперь «Правда о Понизовском». Ясно, с каким прицелом это сделано. И на что рассчитано. Ведь совсем недавно исчез из коридоров филфака Костя Богатырев, и Симы Маркиша нет… О первом шептались – арестован. Второй, вместе с сокурсницей-женой, Инной Бернштейн, отчислен из университета…

А из ареста профессора Пинского, который читал курс о западной литературе, даже секрета не делали. Нам на курсе он запомнился одной фразой из лекции об эротике Средних веков: «Сладострастна не обнаженная женщина, а обнажаемая женщина».

И то, что друзья подписались, – тоже понятно. Их припугнули, они и подписали как наиболее осведомленные свидетели Володькиных похождений. А может, даже это и не потребовалось. Они же все комсомольцами были. Понимали, что к чему. Раз надо, значит, надо. Тем более все это знали – Дон Жуан…

А Панкина пристегнули для отвода глаз. Чтобы не говорили, что одних евреев…

Сам до сих пор удивляюсь, что ни тогда, ни после не пришло мне в голову поинтересоваться подоплекой. Даже мысли о возможности ее не появилось. Просто были боль и обида, что лучшие друзья не захотели тебя понять.

В «Открытом письме» меня упрекали, или обвиняли, если хотите, в том, что вместо того, чтобы отдаться без остатка комсомольской работе и согласиться на избрание комсоргом курса, я, мало мне показалось многотиражки, устроился на полставки в «Комсомольскую правду». Не иначе, чтобы избежать распределения… К тому же еще и жениться собрался – на красивой однокурснице с «папашей и квартирой».

Очевидная для меня абсурдность претензий не подавляла, а, наоборот, воодушевляла. Я с нетерпением ждал собрания, на котором нас с Володькой должны были разбирать. Предвкушал, как лихо мы разрушим неуклюжую пирамиду обвинений.

Будь то в романе или повести, написанной годами десятью позже, мне и тем более Понизовскому пришлось бы, скорее всего, горько разочароваться. Чем очевиднее становилась бы наша невинность, тем неотвратимее и жестче ожидало бы нас наказание. И уж во всяком случае, исключением из комсомола и даже университета дело бы не ограничилось.

В жизни, да, в той страшной жизни ранних пятидесятых, где, как мы узнали задним числом, арестовывали ни за грош, с нами двумя, обличенными публично, не важно за что и поделом ли, и тем самым уже как бы списанными в тираж, ничего не случилось.

Вторая аудитория на филфаковском этаже старого здания на Моховой, где нас обсуждали, была набита битком. На защиту Понизовского, не успел он еще рта раскрыть, стали… сокурсницы. Те самые якобы обиженные им. Разалевшиеся лица. Разметавшиеся от волнения волосы, светящиеся девичьи глаза… Какими пошляками, сальными мужиками надо быть, звучало, чтобы в бережном, уважительном, полном трогательной заботы отношении бывшего «сына полка» к своим товарищам в юбках (брюки тогда еще не носили) увидеть что-то скабрезное…

– Да если бы что-то такое было, мы бы тут сейчас глаза ему повыцарапывали, – заявила одна. – А с кем там у него роман, никому нет дела.

Пиня переводил поочередно с одной на другую, с другой на третью свои огромные карие с длинными ресницами глаза и, кажется, готов был общупать или ущипнуть сам себя – о нем ли говорят, не спит ли он? Я, опережая возможных адвокатов да и прокуроров, вступился за себя сам. Просто никому не мог уступить такого удовольствия. Говорят, я пропадаю в университетской многотиражке. Но разве на семинарах по «теории и практике большевистской печати» наш декан Тимофей Иванович Антропов не говорит, что прежде всего для газетчика – именно практика? Теория приложится. Впрочем, у меня и по теории – всегда пятерка. И разве мы не сочинили частушку об одном из таких «теоретиков»? Я не мог отказать себе в некотором хамстве:

Иваньков у нас в почете

И на курсе, и в бюро;

Но в журнале и в газете

Он не смыслит ничего…


И никакой будущий тесть мой не шишка. Завканцелярии в министерстве. Да если бы и шишка… Я же не на нем женюсь… И квартира… Конечно, если сравнить с той шестнадцатиметровой комнатой в новоостанкинском бараке, где я живу с родителями и младшим братом, – это дворец. Но этот дворец – две смежные комнаты в квартире с соседями. Да и какое это имеет значение. Мы ведь все равно с ее родителями жить не собираемся. Подыскиваем комнату. А чтобы платить за нее, я начал подрабатывать. Вопрос:

– Где подрабатываешь-то?

– В обществе по распространению знаний…

– Лекции, что ли, читаешь?

– Нет, редактирую тексты.

– Ну и как?

– Что – как?

Я скорчил гримасу, воодушевляющую зал.

– А как ты туда попал?

– Иван Александрович (преподаватель по истории все той же большевистской печати) меня порекомендовал… На полставки. Полный оклад 1800. Мне платят половину.

– А «Комсомолка»?

– Пригласили на фикс после нашей с Понизовским корреспонденции о новой станции московского метро «Краснопресненская». Кто же откажется, если намерен стать профессиональным журналистом. Но и бросить из-за этого «Московский университет» было бы просто подлостью… Вот и приходится поспевать.

Собравшиеся, видно не ведавшие о зловредных замыслах организаторов этой кампании травли, с недоумением смотрят друг на друга. Такого вроде бы не осуждать, а в пример ставить надо.

– Почему не явился, когда тебя хотели избрать комсоргом?

– Родительский совет шел дома у нее. Да неожиданно затянулся: мои были против. Говорили, что против. Мне несколько раз звонили с курса, я им объяснил… Не мог же я всех там бросить…

Зал снова отозвался сдержанным шумком, в котором явно улавливалось сочувствие пополам с улыбкой.

– Ну ладно, – вдруг как-то стремительно, словно из-под воды вынырнул, поднялся Лешка Масягин. Мягкие светлые волосы. Правильный овал лица. Серые с теплой радиацией глаза.

Если Понизовский проходил на курсе как эталон внешней красоты, Масягин был первым в области внутренней, духовной. Что он скажет, то правильно. Ему доверяли и в коридоре, и в деканате. И ему же старшие, партийные товарищи первому, собственно единственному из нас, еще на третьем курсе предложили заполнить анкету. Другими словами, вступить в партию. С тех пор он уже успел стать парторгом курса.

– По-моему, все ясно, – сказал Масягин, нимало не смущаясь тем, что не он председательствовал на собрании. – Как насчет выговора, будем объявлять?

Зал охнул от неожиданности.

– Кому? За что? – выделился из общего шума девичий голос.

– Как кому? Как за что? – удивился Масягин. – За грубые ошибки, допущенные в обсуждаемых статьях. За предвзятое отношение к своим товарищам. За время, которое мы тут потратили на эту…

Он затруднился подобрать походящее слово. Тут уж пришлось нам с Пиней вставать и выгораживать подписантов.

– Ну, какие выговоры? Они же не со зла…

Тем и закончилось это странное собрание, первая в моей жизни проработка, которая не только не лишила меня моей телячьей наивности, а, наоборот, укрепила в ней.

Много-много лет спустя, уже после того, как возникло и прогремело так называемое «дело Синявского и Даниэля», после того, как их осудили на разные сроки, и они отсидели свое, и Синявский эмигрировал, я прочитал в его воспоминаниях, как в том же университете, на том же филфаке и чуть ли не в той же «Комсомолии» примерно в ту же пору появилась статья о нем под заголовком «На кого работает Андрей Синявский».

Я встрепенулся – тот же почерк: «Правда о…», «Открытое письмо…», «На кого работает…».

Повод для разбирательства был, кажется, такой же пустяковый, как и в нашем случае… Но кончилось уже и в тот раз для Андрея Донатовича тяжелее…

Я и до сих пор не могу вспомнить, случилось все это с нами до или после того, как в печати было заявлено, что «дело врачей» липовое, другими словами – после смерти Сталина или накануне ее. И соответственно – возникло ли и лопнуло, как воздушный шарик, наше с Володькой дело, скорее дельце, спонтанно, как непроизвольный выброс бурных комсомольских будней, в которые все мы самозабвенно погружались, или это была многоходовая акция, к которой потеряли интерес вместе с кончиной и разоблачением аферы с врачами-евреями.

Спросить об этом наших обличителей ни тогда, ни после как-то не пришло в голову. Хотя один из них, ныне доктор филологии, член-корреспондент от литературы, совсем вскоре отличился еще раз. Шло очередное комсомольское собрание, и на нем то ли задуманно, то ли стихийно возникло так называемое дело Нонны Лубянской, которую обвиняли примерно в тех же грехах, что и Понизовского. Завязалась, однако, вполне натуральная полемика, плюс нашему времени, в который сейчас мало кто соглашается верить, и, как в случае с Володькой, наветы отпадали один за другим. И в тот момент, когда дело совсем, казалось бы, развеялось, над рядами голов (все происходило в расположенной амфитеатром Комаудитории), встал наш будущий литературовед-академик.

– Нонна, – сказал он, терпеливо дождавшись тишины и окинув однокашников многообещающим взором, – Нонна сделала, – снова пауза… – аборт.

Слово «аборт» он произнес с ударением на «а». И зал, который, ожидалось, взорвется возмущением, грохнул хохотом. Нонну отпустили с миром, а за ним так и утвердилась кличка – Аборт, с ударением, разумеется, на первом звуке.

Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах

Подняться наверх