Читать книгу Живица: Жизнь без праздников; Колодец - Борис Споров - Страница 5
Жизнь без праздников
Часть первая
Глава первая
4
ОглавлениеА Нинушка печатала свои следы по хрусткой серебристой отаве – и боль в сердце, и предчувствия дурные относила не на счет Ракова, а на домашний счет. И когда поднималась на крыльцо правления колхоза – сердце бухало гулко, – в ней боролись два сильных чувства: утрата и радость предстоящей встречи – вот, сейчас, лишь бы переступить порог. И она переступила порог, и уже прошла через общую прихожую, когда дверь из кабинета резко распахнулась и с бумагой в руке скоро вышел Раков. Лишь на мгновение он затормозился – сбился с шага, споткнулся – и сказал, точно вздрогнул или охнул:
– Нина… я сейчас, – и, не подняв до конца головы, ринулся, как к единственному спасению, в председательский кабинет. И закрылась за ним дверь, а Нине помстилось, что Раков враз и рухнул на пол – там, за председательской дверью. Да он ли это и почему не остановился, неужели так перестрадал – её беду?
В растерянности и недоумении Нина вошла в кабинет агрономов.
– Ой, Нина! – горьким возгласом встретила Маруся Воронина, Настасьи Ворониной племянница, агроном без образования… В агрономах она оказалась престранным образом. Работала в полеводстве звеньевой, так бы, наверно, и работала, если бы не случай. Когда власти затеяли кукурузный шабаш, Маруся как-то и принесла для своих кур в кармане зерен кукурузы – куры не клюют, хоть сама глотай. А за двором, с южной стороны был у Маруси клинышек тёплой земли. Муж когда-то погреб рыл, так на этот участочек песок и вываживал, здесь он и осел, сюда же со двора и навоз выкидывали, чтобы затем разбросать по огороду, прилепок земли пустовал – лишь куры ямки рыли, блох выгоняли. Маруся тяжелыми граблями эту супесь пробороновала, да и побросала на авось кукурузу. Она и вымахала выше роста, с добрыми початками. Увидел агроном, увидел председатель – не диво ли! Приехал инструктор райкома – тоже подивился. А тут совещание кустовое – необходима выставка. Нарезали Марусиной кукурузы тяжелый сноп, да и отвезли это чудо на выставку. Ну и подписали: «Кукуруза с опытного участка звеньевой М. Ворониной». Подивились и обкомовские работники, кто-то из них и высказал мнение вслух: «Да такую звеньевую надо агрономом ставить – колхоз-то озолотится». Агрономом-то Марусю поставили, только колхоз, правда, не озолотился: Марусин задворок – не поля подзольные.
– Ой, Нина… Маму-то схоронила, тетю-то Лизу схоронила, ой, Ниночка…
И обняла Маруся Нину за плечи и поприжала её, и обе они всплакнули: одна схоронила, другой – не сегодня завтра тоже хоронить, очень уж сдала за последнее время тетушка, Настасья Воронина..
– Ой, Нина!.. А к Николай-то Васильевичу жёнка нагрянула, с дитем, с девочкой… и сам не свой.
– Как жёнка, какая жёнка? – механически переспросила Нина. – Чья жёнка, с какой девочкой, что за Николай…
– Господи – какая! Да Ракова, Николай-то Васильевича…
Ни один мускул на её лице не дрогнул, только зрачки расширились да губы потемнели, точно окаменевшие.
А Маруся всё говорила и говорила: и какая женка красивая да гордая и, видать, ни капельки не любит Николая-то Васильевича, и как она ходит, и как голову носит, и что поговаривают, будто она в Курбатихе врачихой останется – и это дай-то Бог… Временами Маруся переходила на шёпот, и тогда уверяла, что сам-то Николай Васильевич, похоже, и не рад такой оказии – прямо постарел, ходит злющий…
Нина слушала, понимала и не понимала, но исподволь входила в себя. Наконец она шумно вздохнула и сказала спокойно и отстраненно:
– Ладно. Сами и разберутся… Значит, девочка?
– Девочка, девочка, да хорошенькая…
Дверь отворилась, и, все так же не поднимая взгляда, к своему столу прошёл Раков. Маруся тотчас засуетилась, заспешила – на склад, к семенам, выскользнула из кабинета, плотно за собой прикрыв дверь.
Нина смотрела на Ракова, видела, как бесцельно он перекладывает бумаги с места на место, и не переставала удивляться – где он, вольный, деловой и открытый Раков?! И почему он так: или жена не люба, или перед ней, Ниной, ему неловко?.. И стало жаль его, и захотелось утешить его, сказать ему сочувственное слово – только каким должно быть это слово?..
Наконец руки главного агронома освободились от бумаг, замерли, и только пальцы поглаживали собственные ладони. Он медленно поднялся со стула и прямо глянул на неё.
– Нина, – сказал Раков не своим, осевшим от курева голосом, – Нина, у тебя мама умерла, и планерки сегодня не будет – шла бы ты домой.
Она молчала, и он молчал, и казалось, что это молчание уже давно-давно сопровождается посторонним шелестом или звоном.
– А как же… – Она хотела спросить: «А как же я?», но спросила: – А как же ты?
И он понял её: правая его ладонь с раздвинутыми пальцами была прижата к левой стороне груди, к сердцу. И он произнес:
– Вот, смотри… – И как будто с трудом оторвал ладонь от сердца, и эта дрожащая ладонь, уродливо скрючившись, повисла в воздухе… Нина тихонько ойкнула – и отстранилась ладонью, и голова ее откачнулась: почудилось, что ладонь Ракова в крови, что от сердца он оторвал ладонь с плотью и кровью.
Как с молотьбы возвращалась Нина домой, и руки её беспомощно обрывались вдоль тела, и голова клонилась долу… Но в душе её не было кричащей, что ли, боли, не было унижения – лишь тишина до звона, дополнительная опустошенность. И она была рада, даже счастлива, что, вот, может уйти, сбежать из Курбатихи – к себе, домой, за Имзу, в Перелетиху, и что если бы нельзя было сбежать, то она, наверно, умерла бы… Именно тогда ещё раз Нина и решила, что из Перелетихи никуда не уедет, останется вековухой в родительском доме.
Но мало-помалу затмение всё же находило.
Сначала Нина медленно и неповоротливо осваивала сам факт: Раков женат, у него дочка – они приехали сюда жить. Он молчал, значит – обманывал… Господи, да как же так можно! Ведь нельзя обманывать, если собираешься сватать, да и какое сватовство – семья рядом!..
Нина знала, что уже летом по Курбатихе гуляла молва, что, мол, Николай Васильевич агрономку охмурил, что у них, мол, любовь закручена – только вот мужик для Нинушки Струниной слишком видный! – ей попроще бы… Нина усмехалась такой молве. Не было ей печали от этого, потому что она-то знала – их отношения чисты, а что до любви – так в этом одна радость. И она радовалась – и была счастлива… А теперь, уже в затмении, бредя по лугам, Нина вдруг была поражена тем, что могло случиться – ведь для этого, пожалуй, было достаточно его желания и незначительной требовательности и она уступила бы… Господи, да ведь это вполне могло случиться – не случилось. И как же это славно, что не случилось. И спасибо ему за его осторожность, за бережливость…
И вот тут-то на Нину и нашло затмение: она почувствовала неприятное головокружение, и свет в глазах как будто померк – и точно земля разверзлась, и небо разверзлось, и донесся до слуха, даже не до слуха, а до сознания и до сердца, всеохватывающий голос: «Будешь одна, будешь одна». И все. Нина открыла глаза: всё как было – и небо, и земля, за спиной Курбатиха, впереди Перелетиха. И всего лишь к главному агроному приехала жена. Но содрогается тело, как воздух после взрыва: «Будешь одна…»
И возвращалась опустошённая, как облако, пролившее дождь, спелёнатая приговором: «Будешь одна». Она поднялась по тропиночке мимо звенящего ключика, не наискосок, как ходили с ведрами, а напрямую, где поднимались налегке. Поднялась в горушку, распрямилась и оглянулась вокруг – и увидела порушенную землю, порушенную родину: и луга в кочкарнике, зарастающие тальником, и заброшенную школу, и настороженные подворья былой Перелетихи – и всюду, всюду, куда лишь достигал мысленный взор, всюду запустение. И даже то, что утром, до встречи с Раковым, казалось живым и сильным – и это всё теперь представилось поруганием… Нина повела взгляд по усаду, на котором стояла, – и зарос он густо бурьяном и крапивой с подпалено-почерневшими после морозного утренника листьями… Но ведь это усад Сашеньки Шмакова: здесь и земля-то, наверно, не помнит хозяина – не только хозяин землю. И двор, и омшаник, и банька – всё давно пущено на дрова. И домишко, голенький, как скворешня, накренился, покачнулся под горушку. И мстится – выпадет, ляжет снежок, и покатится домишко вниз, как детские саночки.
И, не пытаясь даже отгородиться от печальных дум и мыслей, Нина побрела к родительскому дому.
…Осень, осень! Какое прекрасное и печальное время. Земля уже отдала людям свои плоды, и теперь, уставшая до дрожи и освободившаяся от бремени, как будто погибающая, замерла, ждет – вот-вот и аукнет зима, и накроет смертельными холодами.
Уже втоптана в грязь акварель осени, и не только деревья и потемневшая река, но и дома, и люди вдруг впадают в напряженную растерянность – безвременье угнетает. И охватывает ложно тревожное чувство: а ну как вот такое безвременье – и без конца, на веки вечные! И оторопь берет, и страхом знобит, и, наверно, пал бы человек, если бы не надежда, не вера в то, что через снега и вьюги, через оттепели и морозы грядет-таки весеннее воскресение – воскресение всего живого, от былинки до могучего дуба и до звёзд. Вот эта вера и смиряет человека: и его душа уже готовится к весеннему пробуждению; хотя и робеет душа человека, но и безвременье тяжкое отступает, не гнетет, и долгая зима уже не страшит, не леденит навеки – ведь впереди всеобщее воскресение: и зацветут травы, деревья, заколосятся хлеба, и человек в радости ощутит и поймет свою неразрывную связь с вечностью, и не только с землей, но и со вселенной, и, ощутив это, невольно осознает и свою личную вечность. А иначе как и жить – не стоит… Только и осень бывает тягостна, потому что вдруг настигают сомнения: а если так навечно, если так и не рухнет оплот безвременья?.. Боже, как же в такие минуты тяжело…
Нина не сделала и десятка шагов, когда почувствовала необоримое желание задержаться и глянуть на дом Сашеньки. Она и задержалась, и глянула – и увидела единым охватным взглядом и под окнами свежесломанную ветку бузины, и окна, и в одном из них, как картина в раме, – Сашеньку. Он стоял опершись одной рукой в подоконник, а второй придерживался за раму над головой. И как весь облик его, лицо его было настолько задумчивым и отрешенным, что Нине вдруг показалось, что Сашенька-то Шмаков – старый и больной – обрел наконец ясный ум и память: выглянул в окно – и не узнал родную деревню; и такая-то боль за прошедшие в забытьи годы отразилась на его лице, что, подумалось, ещё минуту напряженного откровения – и вскричит в отчаянном бессилье несчастный и вдруг просветленный человек, вскричит и рухнет в беспамятстве, а может, и замертво. И чтобы, Боже угаси, не видеть этого, Нина встрепенулась и побежала к своему дому, по-утиному разбрасывая отяжелевшие ноги…
Спустя неделю Сашенька умер. Умер в больном одиночестве – так и сидел с открытыми глазами на полу перед русской печью, замерши, глядя не то в прошлое, не то в будущее… А накануне он весь день возился с принесенной из лесу жердочкой, привязывал-перевязывал на тонкий ее конец невесть где взятую красную тряпицу, затем пытался водрузить этот шест на крышу, но так и отступился, не осилил; тогда он выкопал под окном ямку и закрепил в ней шест с тряпицей. И ещё долго ходил вокруг, восхищался своей умелостью, сосредоточенно покачивал головой, повторяя одно единственное слово: «Флажок… Флажок». К празднику 7 Ноября.
Что творилось в его усталой душе… А может, действительно, разум его на короткое время прояснился – и Александр Петрович Шмаков, сын крестьянина, солдат – защитник родины, истерзанный председатель перелетихинского колхоза, увидел и понял ту пропасть, в которую толкнула его жизнь на долгие годы, увидел и ужаснулся – и не вынесло сердце, разорвалось, и последний момент мученика был как на фронте, когда под ногами разорвалась мина – и солдат, казалось, долго-долго улетал вверх, уже контуженный, не ощущая никакой боли… А может, в болезни своей возвратился он в далекое детство: сидел возле печи и посматривал на пламя дров и на мать – она весело побрякивала ухватами… Только ведь и печь была холодная, мертвая, так что и домовой из-под печи давно куда-то переселился,
Похоронили Сашеньку тихо.
Мир праху твоему, Александр Петрович.