Читать книгу Замогильные записки Пикквикского клуба - Чарльз Диккенс, Geoffrey Palmer, Miriam Margolyes - Страница 6
Часть первая
Глава VI
ОглавлениеСтаромодная игра в карты, стихотворение сельского пастора и новая повесть.
Вся гостиная встала при входе м‑ра Пикквика и его друзей. Между тем как происходила рекомендательная церемония со всеми своими подробностями, м‑р Пикквик углубился в рассмотрение физиономий действующих лиц и заранее, таким образом, старался составить безошибочное понятие об их нравственных и физических свойствах. Президент Пикквикского клуба, должно заметить, подобно многим великим людям, был замечательный физиономист.
На почетном месте, по правую сторону камина, в мягких креслах на колесах, сидела старая леди в полинялом шелковом платье и высоком чепце: это была достопочтенная родительница м‑ра Уардля. По стенам и на столике около неё расположены были разные драгоценные вещицы, полученные ею в различные периоды её жизни от своих домашних, во первых в доказательство того, что они помнят день её рождения, a потом, как видимые знаки, того что они еще не дожили до её кончины. Тетушка и две молодые девицы, стараясь наперерыв угодить почтенной леди, окружили её кресло со всех сторон: одна приставляла к её уху слуховой рожок, другая давала ей нюхать пузырек с духами, третья усердно взбивала подушку за её спиной. На противоположной стороне восседал лысый старичок, с добрым и веселым лицом, пастор из Динглиделль, a подле него расположилась его цветущая половина, пожилая леди с красными щеками, мастерица готовить ликер и наливки для домашнего обихода. В одном углу краснощекий мужчина средних лет разговаривал с толстым старичком, беспрестанно делая пояснительные и дополнительные жесты. Все другие члены джентльменской гостиной – несколько пар стариков и старушек – сидели неподвижно на своих стульях и внимательно осматривали приезжих гостей.
– М‑р Пикквик, матушка! – закричал громким голосом м‑р Уардль, рекомендуя старой леди президента.
– А! – сказала старуха, тряхнув головой. – Не слышу.
– М‑р Пикквик, бабушка! – закричали в один голос обе молодые девицы.
– А! – воскликнула старая леди. – Вздор говорите вы, дети. Какая ему нужда до такой старухи, как я.
– Уверяю вас, сударыня, – возгласил м‑р Пикквик с таким отчаянным напряжением, что малиновая краска выступила на его лице, – уверяю вас, мне чрезвычайно приятно видеть такую почтенную леди во главе прекрасного семейства, тем более, что вы, сударыня, несмотря на преклонные лета, еще процветаете и телом, и душой.
– А-а-а! – откликнулась старая леди после минутной паузы. – Все это, может быть, недурно, только я ничего не слышу. Что вы говорите, мой батюшка?
М‑р Пикквик принужден был еще раз надсадить свою грудь для повторения комплимента.
– Ну, все вздор, я так и думала, – отвечала старая леди.
– Бабушка теперь не в духе, – сказала мисс Изабелла Уардль, – извините ее, м‑р Пикквик.
– Помилуйте, это очень естественно в её положении.
Затем завязался общий разговор, в котором приняли участие все наши друзья.
– Прекрасное местоположение! – воскликнул м‑р Пикквик.
– Прекрасное! – подтвердили в один голос Топман, Снодграс и Винкель.
– Да, я согласен с вами, – сказал м‑р Уардль.
– По-моему мнению, джентльмены, нет красивее местоположения во всем Кентском графстве, – сказал задорный краснощекий мужчина средних лет, – я именно так рассуждаю, нет красивее Динглиделль, это даже очевидно.
И затем он бросил вокруг себя торжествующий взгляд, как будто ему удалось одержать победу над тысячами противоречащих мнений.
– Да, господа, нет красивее местности в целом графстве, я именно так рассуждаю, – повторил он с особенной энергией.
– Кроме, может быть, Муллинских лугов, – заметил толстый старичок.
– Муллинских лугов! – воскликнул задорный джентльмен с глубоким презрением.
– Ну, да, Муллинских лугов, – повторил толстый старичок.
– Местечко живописное, я с вами согласен, – сказал другой толстяк.
– Конечно, конечно, – подтвердил третий толстяк-джентльмен.
– Это всем известно, – сказал сам хозяин.
Задорный краснощекий джентльмен сомнительно покачал головою, но не решился, однако ж, предложить дальнейших возражений.
– О чем они толкуют? – спросила старая леди одну из своих внучек, так, однако ж, что громкий её голос раздался по всей гостиной. Разделяя почти общую участь глухих особ, старушка никогда не подозревала, что ее могут слышать, когда она говорит про себя.
– О хуторе, бабушка.
– Что-ж? Разве случилось что-нибудь?
– Нет, нет. М‑р Миллер утверждает, что наш хутор лучше Муллинских лугов.
– A он-то как знает? – перебила старая леди тоном сильнейшего негодования. – Миллер – известный фанфарон: можешь это сказать ему от моего имени.
И высказав это суждение, старая леди, уверенная, что никто в мире не слышал её шепота, грозно повернулась на своих креслах, желая как будто наказать провинившегося хвастуна.
– Ну, господа, кажется, мы теряем драгоценное время, – сказал хлопотливый хозяин, видевший необходимость переменить разговор. – Что вы скажете насчет виста, м‑р Пикквик?
– Я очень люблю вист, только из-за меня одного прошу не беспокоиться.
– О, здесь много охотников до виста, – сказал м‑р Уардль. – Матушка, хотите ли играть в карты?
На этот раз старая леди ясно расслышала вопрос и отвечала утвердительно.
– Джой, Джой! – Куда он девался, пострел? – Ты здесь; ну, поставь ломберные столы.
Летаргический парень, с привычной расторопностью, выдвинул два ломберных стола; один для марьяжа, другой для виста. Вистовыми игроками были с одной стороны: м‑р Пикквик и старая леди; с другой – м‑р Миллер и толстый старичок. Остальные члены веселой компании предпочли марьяж.
Вист – изобретение англичан и любимая игра их – нашел на этот раз достойных представителей, посвятивших ему все силы своего рассудка. Молчание и торжественная важность яркими чертами изобразились на их лицах, когда открылся первый роббер. Напротив, игроки в марьяж за другим столом вели себя с такою буйною веселостью, что развлекли даже внимание м‑ра Миллера в одну из критических минут, когда надлежало сообразить вероятность двух лишних взяток. Он сделал в этом случае непростительное преступление, обратившее на него всю ярость толстого старика, тем более досадную, что старая леди умела мастерски воспользоваться промахом слабой стороны и, совсем неожиданно, приобрела три лишних взятки. Скоро, однако ж, судьба сжалилась над несчастным игроком.
– Вот оно как! – сказал м‑р Миллер торжествующим тоном, – леве все-таки за нами: сыграли мастерски. Другой взятки никто не взял бы на моем месте.
– Миллеру следовало козырять с бубен: не правда ли, сэр? – сказала старая леди.
– Да, сударыня, – подтвердил м‑р Пикквик.
– Неужто? – спросил несчастный игрок, обращаясь к своему партнеру.
– Конечно, с бубен, это было очень ясно.
– Жаль, очень жаль.
– Что толку в этом? С вами всегда проиграешь.
Сдали еще игру.
– Наши онеры! – воскликнул м‑р Пикквик! – Король, дама и валет.
– A у меня туз, – сказала торжествующая старуха.
– Этакое счастье! – воскликнул м‑р Миллер.
– Редкий случай! – подтвердил толстый джентльмен.
– Партия кончена, – заключил м‑р Пикквик.
– Хотите еще роббер? – спросила старуха.
– С большим удовольствием, – отвечал м‑р Пикквик.
Перетасовали, сдали, уселись, и опять наступило торжественное молчание, изредка прерываемое замечаниями старой леди.
Но, к несчастью, судьба опять опрокинулась всею тяжестью на злополучного м‑ра Миллера. К невыразимому удовольствию старой леди, он сделал какой-то отчаянный промах, испортивший всю игру. Когда роббер кончился, толстый джентльмен, питавший справедливое негодование против своего партнера, забился в темный угол и оставался там совершенно безмолвным в продолжение одного часа и двадцати семи минут. Затем, махнув рукой он вышел из своей засады и, скрепя сердце, предложил м‑ру Пикквику понюшку табаку с видом человека, который, в пользу ближнего, может забывать всякие личные оскорбления. Слух старой леди значительно улучшился, и она весьма остроумно забавлялась над несчастным м‑ром Миллером, который, сознавая свои проступки и мучимый угрызением совести, готов был, казалось, провалиться сквозь землю. Один м‑р Пикквик во всей этой партии вел себя истинно джентльменским образом, не обнаруживая ни в каком случае взволнованных чувств непристойной радости или неуместной печали.
Между тем игра на другом столе имела совершенно противоположный характер. Неизменными партнерами с одной стороны были: мисс Изабелла Уардль и м‑р Трундель; с другой – Эмилия Уардль и м‑р Снодграс; с третьей – м‑р Топман и тетушка. Все остальные члены, старики и старухи, принимали также весьма деятельное участие в общем марьяже. Старик Уардль поминутно хохотал до упаду, и за ним – все старушки заливались самым единодушным смехом. Какими-то судьбами одной старой леди всегда приходилось платить за полдюжины карт, и при этом весь круглый стол надсаживался и дрожал от громкого смеха. Если старушка начинала сердиться, смех раздавался еще громче и дружнее и получал такую заразительную силу, что под конец она и сама хохотала громче всех. Как скоро целомудренная тетка выигрывала марьяж – что случалось довольно часто – молодые девицы вновь принимались хохотать, причем м‑р Топман тихонько пожимал из-под стола дебелую руку старой девы, и она принимала торжественно-лучезарный вид, показывая несомненными признаками, что марьяж для неё совсем не такая дикая мечта, как воображают некоторые легкомысленные особы: вострушки ловили на лету тайные мысли девствующей тетушки и опять начинали хохотать. Степеннее других вел себя м‑р Снодграс, уже пылавший поэтическим жаром к своей прекрасной подруге. беспрестанно нашептывал он ей остроумные изречения, поэтического свойства и это крайне забавляло одного кругленького старичка, сообщившего несколько дельных замечаний насчет таинственного сходства случайной партии за карточным столом и существенной партии в делах человеческой жизни: намек был ловкий и тонкий, заставивший покраснеть мисс Эмилию Уардль и хохотать от чистого сердца всех старых джентльменов и леди. Великосветские шутки и остроты м‑ра Винкеля, известные всему столичному миру, встретили дружное сочувствие и в этом скромном сельском кругу, и м‑р Винкель был в самом зените почестей и славы. Добродушный пастор из Динглиделль был также очень весел и любезен, потому что видел вокруг себя счастливые лица, достойные наслаждаться скромными благами семейной жизни. Словом сказать, все веселились, шумели и резвились напропалую, потому что веселость у всех вообще и каждого порознь происходила от чистейшего сердца.
Вечер быстро пролетел между приятными забавами, и когда, наконец, подали сытный ужин, приправленный радушием молодых хозяек, м‑р Пикквик почувствовал в глубине души, что он был в эту минуту на верху земного благополучия, какое только доступно человеку в этом подлунном мире, исполненном житейских треволнений. После ужина все общество уселось вокруг камина, где горел веселый огонек. Гостеприимный хозяин занял место подле кресел своей матери, поспешившей подать ему свою почтенную руку.
– Люблю я, господа, этот старый камин, – сказал м‑р Уардль, испустив глубокий вздох и пожимая руку старой леди, – люблю, потому что здесь, перед этой решеткой, протекли счастливейшие минуты моей жизни. Не здесь ли и вы, матушка, проводили свои давнишние годы, когда сидели маленькой девочкой на этой маленькой скамейке – не здесь ли, а?
С грустной улыбкой старушка покачала головой, и слеза покатилась по её почтенному лицу, когда целый ряд воспоминаний о протекшей жизни обрисовался перед её мысленным взором.
– Извините, господа, что я с такой любовью говорю об этих вещах, – сказал хозяин после короткой паузы. – Надеюсь, м‑р Пикквик, вы можете войти в чувства болтливого старика, немножко гордого многочисленными воспоминаньями о стародавних временах.
– О да, я понимаю вас и глубоко уважаю ваши чувства, – сказал м‑р Пикквик.
– Признаюсь, я не могу без особенной любви смотреть на старые дома и поля, – продолжал радушный джентльмен, – и мне всегда кажется, что я связан с ними какими-то родственными отношениями. Сколько воспоминаний пробуждает во мне наша маленькая деревенская церковь с её зеленым плющем… кстати еще, почтенный наш священник сочинил песню в честь этого плюща, и, бывало, мы пели ее хором. Приятно, очень приятно. – Вы, кажется, допили ваш стакан, м‑р Снодграс.
– Нет, покорно вас благодарю, – отвечал поэт, которого любопытство было теперь в высшей степени возбуждено последними замечаниями м‑ра Уардля. – Прошу извинить… вы, кажется, изволили говорить насчет какой-то песни.
– Да; но уж насчет этого вы потрудитесь обратиться к нашему почтенному другу, – отвечал м‑р Уардль, указывая на пастора.
– Не могу ли я, сэр, просить вас об одолжении прочесть нам эту песню? – сказал м‑р Снодграс.
– Почему же нет? очень можете, – отвечал пастор, – только я должен наперед объяснить, что песня написана еще в первой молодости, когда я только-что поступил на это место. Всего два куплета, без соблюдения даже стихотворных правил: вы отнюдь не будете ею довольны, сэр.
– Совсем напротив, вы сделаете всем нам величайшее удовольствие.
– Если так, извольте, я готов повторить перед вами произведение своей юности.
Смутный говор любопытства пробежал по всей гостиной, и почтенный пастор, после предварительных совещаний с женою, начал таким образом:
– Песня моя, господа, называется:
Зеленый плющ
Люблю тебя, зеленый плющ,
Что вьешься под руиной храма!
Отборный корм готов тебе
В развалинах веков протекших.
Камням и стенам должно пасть
В угоду зелени прекрасной,
И будет там веселый пир
Тебе в их плесени и пыли!
Где все мертво, где жизни нет –
Цветет и вьется плющ зеленый.
Исчезнут люди и пройдут века,
Погибнут целые народы;
Но не увянет вечный плющ
На гробовых плитах и камнях.
И будет он, среди могил,
Свидетель памяти минувшей,
И странника приютит он
Под зеленью своей тенистой.
Где все мертво, где жизни нет –
Цветет и вьется плющ зеленый.
– Прекрасно, прекрасно! – воскликнул м‑р Снодграс в порыве поэтического воодушевления. – Как хороша идея – кормить отборную зелень развалинами веков минувших! Ведь это, я полагаю, должно понимать в аллегорическом смысле?
– Разумеется, – отвечал пастор.
– Могу ли, с вашего позволения, украсить свой путевой журнал произведением вашей музы?
– Сделайте милость!
– И вы продиктуете?
– Извольте.
После диктовки стихотворение еще раз было прочтено для исключительного наслаждения м‑ра Пикквика, который, в свою очередь, нашел, что стихи были превосходны во всех возможных отношениях. Тетушка заметила, однако ж, и весьма справедливо, что отсутствие рифмы несколько уменьшает достоинство «Зеленого плюща», но м‑р Снодграс объяснил весьма удовлетворительно, что рифма, собственно говоря, изобретена в продолжение средних веков, и что, следовательно, без неё легко обойтись в девятнадцатом веке.
– Позвольте спросить вас, сэр, – сказал м‑р Пикквик, – мне, однако ж, очень совестно… знакомство наше началось так недавно…
– Что такое? Пожалуйста, без церемоний, – отвечал обязательный пастор, – я весь к вашим услугам.
– Я полагаю, в продолжение своей жизни, посвященной высокому служению на пользу человечества, вы должны были видеть множество сцен и событий, достойных перейти в потомство.
– Вы угадали: я был свидетелем многих приключений, но характер их вообще скромен и односторонен; потому что круг моих действий всегда был крайне ограничен.
– Мне кажется, вы хорошо помните историю Джона Эдмондса, если не ошибаюсь, – сказал м‑р Уардль, желавший, по-видимому, расшевелить своего друга в назидание столичных гостей.
Пастор слегка кивнул головою в знак согласия и хотел свести разговор на другие предметы: но м‑р Пикквик поспешил его прервать:
– Прошу извинить, сэр, мне бы хотелось знать: кто такой был Джон Эдмондс?
– Вот этот же вопрос хотел и я предложить вам, сэр, – торопливо сказал м‑р Снодграс.
– Это значит, почтенный друг, что вам надобно удовлетворить любопытство этих джентльменов, и чем скорее, тем лучше, – сказал веселый хозяин, – собирайтесь с духом и рассказывайте.
Пастор улыбнулся, кашлянул и подвинул свой стул. Остальные члены веселой компании, со включением м‑ра Топмана и девствующей тетки, неразлучных спутников во весь вечер, также придвинули свои стулья и сформировали правильный полукруг по обеим сторонам будущего рассказчика. Когда, наконец, приставили слуховой рожок к правому уху старой леди и ущипнули за ногу м‑ра Миллера, успевшего заснуть в продолжение чтения стихов, почтенный пастор, без всяких предварительных объяснений, начал свою назидательную повесть, которую, с позволения читателя, мы должны будем озаглавить просто:
Возвращение на родину.
«Когда я первый раз поселился в этой деревне, – этому уже слишком двадцать пять лет, – самым замечательным лицом между моими прихожанами был некто Эдмондс, арендатор небольшой фермы. Был он человек угрюмый, сердитый, суровый, жестокий, словом сказать, злой человек, с зверскими привычками и нравами. Кроме двух-трех ленивцев и забулдыжных бродяг, с которыми он таскался по полям или бражничал в харчевнях, у него не было знакомых и друзей. Все боялись арендатора Эдмондса, все презирали его и никто не хотел иметь с ним никаких сношений.
Были у него жена и один сын, которого застал я мальчиком двенадцати лет. Трудно вообразить, не только передать словами, ужасные страдания бедной женщины, её безусловную покорность судьбе и ту мучительную заботливость, с какою воспитывала она своего сына. Прости меня Бог, если предположения мои имели оскорбительный характер; но я твердо верил и был нравственно убежден, что этот человек систематически губил свою жену и злонамеренно рассчитывал свести ее в преждевременную могилу. Все терпела, все переносила бедная женщина ради своего детища и, что всего страннее, ради его безжалостного отца, потому что было время, когда она любила его страстно, и воспоминание о счастливых днях пробуждало в душе её чувства кроткие и сладостные, чуждые для всех созданий в этом мире, но не чуждые и вполне понятные только женскому сердцу.
Они были бедны. Иначе и не могло быть, когда глава семейства погрязал в мрачной бездне разврата; но жена трудилась изо всех своих сил, вечером, и утром, в полдень и полночь: нищета не смела закинуть скаредную ногу за порог арендаторской семьи. Неутомимые труды её вознаграждались слишком дурно. Случалось очень часто, прохожий в поздний час ночи слышал рыдания и стоны бедной женщины под ударами её мужа, и нередко бесприютный мальчик, в глубокую полночь, стучался в дверь соседнего дома, куда посылала его мать, чтоб спасти его от дикой ярости пьяного отца.
Во все это время несчастная страдалица постоянно посещала нашу маленькую церковь, где нередко прихожане замечали на её лице багровые пятна – свежие следы бесчеловечного тиранства, которых, при всем усилии, она не могла скрыть от любопытных взоров. Каждое воскресенье, поутру и ввечеру, видели ее на одном и том же месте с её маленьким сыном, одетым чисто и опрятно, хотя в бедном платье. Все и каждый спешили приветствовать ласковым словом „добрую м‑с Эдмондс“, и, бывало, иной раз, страдальческие черты её озарялись чувством искренней признательности, когда она, по выходе из церкви, вступала в разговор с добрыми людьми, принимавшими участие в её положении, или когда она, с материнскою гордостью, останавливалась полюбоваться на своего малютку, который между тем резвился с товарищами под тенью тополей и лип церковной ограды. В эти минуты м‑с Эдмондс бывала спокойна и счастлива.
Быстро пролетели пять или шесть лет. Малютка сделался юношей цветущим и сильным; но время, округлившее его формы, укрепившее его мускулы и члены, согнуло стан его матери, подкосило её ноги. Ничья рука не поддерживала бедной женщины, и не было подле неё лица, способного одушевлять восторгом её сердце. По-прежнему занимала она свою старую ложу в церкви, но уже никто не сидел подле неё. Библия, как и прежде, лежала перед ней и регулярно каждую обедню открывалась на известных страницах; но никто вместе с нею не читал священных псалмов, и слезы крупными каплями падали на ветхую книгу. Соседки, как и прежде, встречали ее ласковым поклоном; но она избегала их приветствий и ни с кем не вступала в разговор. Тополя и липы церковной ограды потеряли для неё чарующую силу, и она не думала останавливаться под их тенью. Лишь только оканчивалась служба, бедная женщина закрывалась платком и поспешно выходила из церкви.
Должно ли мне объяснять вам, милостивые государи, что молодой человек, оглядываясь на пройденное поприще жизни, на первоначальные дни своих отроческих и юношеских лет, ничего не мог в них видеть, что бы теснейшим образом не соединялось с длинным рядом добровольных страданий и лишений, которым подвергала себя бедная женщина исключительно для того, чтоб взлелеять и воспитать своего единственного сына? Должно ли объяснять, что, при всем том, молодой человек забыл неимоверные труды, заботы, огорчения, напасти, – забыл все, что перенесла для него любящая мать – связался с отчаянными извергами и вступил, очертя голову, на тот гибельный путь, который неизбежно должен был довести его до позорной смерти? К стыду человеческой природы, вы угадали развязку.
Пробил роковой час, когда бедной женщине суждено было испить до дна горькую чашу последних страданий. Мошеннические проделки беспрерывной цепью следовали одна за другою по всем этим местам, и дерзость тайных извергов, укрывавшихся от правосудия, увеличивалась с каждым днем. Отчаянный разбой среди белого дня усилил бдительность местного начальства, и скоро приняты были решительные меры. Подозрения обратились на Эдмондса и трех его товарищей. Его схватили, заключили в тюрьму, допросили, обвинили, – осудили на смерть.
Дикий и пронзительный крик из женской груди, крик, раздавшийся по судейскому двору, когда прочтен был смертный приговор, раздается до сих пор в моих ушах. Злодей, считавшийся погибшим для всякого человеческого чувства и смотревший с бессмысленным равнодушием даже на самое приближение смерти, очнулся при этом ужасном крике. Его губы, сомкнутые до этого часа упорной немотою, задрожали и открылись сами собою; холодный пот выступил из всех пор его тела: он затрясся, зашатался и едва не грянулся о каменный пол.
При первых порывах душевной пытки страждущая мать бросилась на колени у моих ног, и я услышал из уст её пламенную молитву к Всемогущему Существу, хранившему ее до настоящей минуты среди бесчисленных напастей и скорбей. Согласная на все возможные муки в этой и даже будущей жизни, она умоляла Небесного Творца пощадить юную жизнь её единственного сына. Следовали затем ужасный взрыв тоски и отчаянная борьба, невыносимая для сил человека. Я знал, что сердце её сокрушилось с этой минуты: но ни теперь, ни после ни одной жалобы, ни одного ропота не произнесли её уста.
Грустно и жалко было видеть, как эта женщина каждый день приходила на тюремный двор, как старалась она, убеждениями и мольбами, именем неба и материнской любви, смягчить жестокое сердце своего закоснелого сына. Все было напрасно. Молодой изверг остался упрямым, непреклонным, неподвижным. Смертный приговор неожиданно был изменен на четырнадцатилетнюю ссылку, но и это обстоятельство не образумило злодея.
Дух самоотвержения и любви, поддерживавший так долго слабый организм, не мог до конца устоять против физических недугов. Мать преступника сделалась больна. Еще раз, один только раз, собралась она взглянуть на своего сына; но последние силы оставили ее на тюремном дворе, и она в изнеможении упала на сырую землю.
И теперь поколебалось, наконец, высокомерное равнодушие и холодность молодого человека, и грозно пробил для него час неумолимой кары. Природа потребовала возмездия за нарушение своих правь.
Прошел день – мать преступника не явилась на тюремный двор; еще прошел день – и она не пришла навестить своего сына; третий вечер наступил – ее нет как нет, a между тем через двадцать четыре часа ему должно будет расстаться с нею – вероятно, на всю жизнь. Как сумасшедший бегал он по тесному тюремному двору взад и вперед, как бешеный, хватался за свою голову, лишенную человеческого смысла. О, с какою быстротой нахлынули на его душу давно забытые воспоминания протекших дней!.. С каким ужасным отчаянием услышал он, наконец, роковую весть! Его мать, – единственное создание, связанное с ним узами крови и любви, – лежит на одре болезни, умирает, может быть, на расстоянии одной мили от места, где он стоит. Будь он свободен и не скован – в пять минут быстрые ноги принесли бы его в родительский дом. Он подскочил к железной двери, схватился за болт с энергией отчаяния, рванул, отскочил опять и ударился о толстую стену, в безумной надежде вышибить камни; но стена, как и дверь, издевались над усилиями сумасшедшего человека. Он всплеснул руками и заплакал горько.
Я принес материнское благословение заключенному сыну, и принес я к болезненному одру матери горькое раскаяние её сына и торжественное обещание его загладить следы прошедшей жизни. Я слышал с замиранием сердца, как раскаивающийся преступник строил планы для утешения своей матери по своем возвращении из ссылки; но я знал, что прежде, чем достигнет он до места своего назначения, его мать не будет более принадлежать к этому миру.
Его отправили ночью. Через несколько недель душа страждущей матери возлетела – я торжественно верю и свято уповаю – к месту вечного блаженства и покоя. Я отслужил панихиду над бренными останками. Она лежит на здешнем кладбище. Над её могилой нет никакого камня. Человек знал её печали; добродетели её известны Богу.
Заранее было устроено, что преступник, при первом позволении, станет писать к своей матери, и что письма его будут адресованы на мое имя. Отец положительно отказался от своего сына, лишь только отвели его в тюрьму, и для него было все равно, жив он или нет.
Прошло два-три года: о молодом Эдмондсе не было ни слуха, ни духа. В продолжение семи лет, то-есть половины срока его ссылки, я не получил от него ни одного письма. Оставалось придти к вероятному заключению, что он погиб или умер.
Нет, однако ж. По прибытии на место ссылки Эдмондс был отправлен в одну из самых отдаленных колоний, и этим обстоятельством объясняется тот факт, что ни одно из его писем не дошло до моих рук, хотя писал он довольно часто. Все четырнадцать лет пробыл он на одном и том же месте. По истечении этого срока, верный обещанию, данному матери, он отправился в Англию и, после бесчисленных затруднений, прибыл пешком на свою родину.
В прекрасный воскресный вечер, в половине августа, Джон Эдмондс подходил к той самой деревне, которую, за четырнадцать лет, он оставил с таким позором и стыдом. Ближайший его путь лежал через кладбище. Как сильно забилось сердце в его груди, когда он подошел к церковной ограде! Высокие тополя и липы, озаренные последними лучами заходящего солнца, пробудили в его душе воспоминания давно прошедших дней. Он представлял себе, как, бывало, смотрел на её бледное лицо, и как глаза её наполнялись слезами, когда она любовалась на его черты. Случалось иногда, эти слезы падали на его щеки, когда мать наклонялась целовать своего любимца; невинный малютка плакал и сам, хотя не понимал, отчего и зачем. И вспомнил Джон Эдмондс, как часто он резвился со своими сверстниками по этому зеленому дерну, оглядываясь по временам назад, чтоб уловить улыбку матери или услышать её ласковое слово. Но вот декорация переменилась, младенчество и первые лета юности прошли: наступил период нравственного омрачения, период унижения, стыда, неблагодарности, позора… все припомнил Джон Эдмондс, и замер дух в нем, и сердце облилось кровью…
Он вошел в церковь. Вечерня кончилась, народ расходился, но двери еще не были заперты. Глухо раздались его шаги по чугунному полу, и он почти оробел от этого звука. Все было тихо и спокойно. Он оглянулся вокруг. Ничего не изменилось: все те же старые памятники, на которые тысячу раз смотрел он с детским благоговением в бывалые годы; тот же маленький налой с полинялой пеленою, тот же алтарь, перед которым так часто повторял он символ веры и десять заповедей. Он подошел к старой ложе, где так часто в воскресные дни сиживал подле матери: ложа была заброшена, и обличала продолжительное отсутствие особы, которой она могла принадлежать. Не было здесь ни Библии, ни маленькой подушки, где лежала священная книга. Быть может, мать его занимала теперь другую, беднейшую ложу, или была так слаба, что не могла дойти до церкви одна, или… но он боялся подумать о том, что могло быть вернее всего. Холодный пот пробился из всех его пор, и он страшно задрожал при выходе из церкви.
На церковной паперти он встретил старика и отступил назад при взгляде на него: то был могильщик, и Джон Эдмондс, в бывалые годы, часто видел его с заступом в руках. что-то теперь он скажет воротившемуся Джону? Старик поднял глаза на лицо незнакомца, проговорил „добрый вечер“ и медленно побрел на кладбище. Он забыл Джона Эдмондса.
Спустившись с холма, Джон Эдмондс пошел в деревню. Погода была теплая. Поселяне сидели у ворот своих домов, когда он проходил, или бродили в своих маленьких садах, наслаждаясь ясностью вечерней погоды и отдыхая от трудов. Многие взоры обращались на него, и не раз он сам бросал на обе стороны пытливые взгляды, боясь и желая удостовериться, мот ли кто-нибудь угадать его в этом месте. Почти в каждом доме попадались ему незнакомые лица; в некоторых, однако ж, угадывал он своих старых товарищей по школе, бывших мальчиками, когда он видел их последний раз; но теперь они были окружены толпою веселых детей, народившихся после его ссылки. В чертах одного старика, тщедушного и слабого, сидевшего с костылем в руках на скамейке у ворот, Джон Эдмондс угадал бывшего земледельца, здорового и сильного, каким он знал его за четырнадцать лет. Но все, решительно все, забыли воротившегося Джона, и никто не приветствовал его ни поклоном, ни ласковым словом.
Уже последние лучи заходящего солнца падали на землю, отбрасывая яркое зарево на желтые снопы сжатой пшеницы и растягивая на огромное пространство тени огородных дерев, когда Джон Эдмондс остановился, наконец, перед старым домом, где прошли его младенческие лета, и куда стремился он с неописанной тоской в продолжение бесконечных годов своего заточения и тяжкой работы. Да, это был точно он, родительский дом Джона Эдмондса. Вот палисадник – какой низенький!.. a было время, когда он казался ему высокою стеною, – вот и старый сад. Новые растения, цветы, деревья; но здесь же, на своих местах, и старые дерева: вот величавый и пышный дуб, тот самый, под которым тысячу раз отдыхал он после резвой игры с детьми… О, сколько воспоминаний, грустных и отрадных, теснятся в его грудь! Внутри дома раздаются голоса. Он становится на цыпочки; притаивает дух, прислушивается с напряженным вниманием – нет: ни одного знакомого звука! То были веселые голоса, a он знал хорошо, что бедная мать не могла веселиться в разлуке с несчастным сыном.
Он постучался; когда отворили дверь, из комнаты повысыпала целая толпа маленьких детей, веселых и буйно резвых. Отец, с младенцем на руках, появился на пороге; дети обступили его со всех сторон, захлопали своими крошечными руками и дружно начали тащить его назад, приглашая принять участие в их шумных забавах. С замиранием сердца Джон припомнил, как часто, бывало, в старину, на этом самом месте, он отскакивал от своего буйно-пьяного отца. И припомнил он, как часто случалось ему, скрытому в подушках маленькой постели, слышать грубые слова и за ними – плач, стоны, крик и рыдания бедной женщины… Подавленный мучительной тоской, Джон опрометью бросился из дома, заплакал, застонал, зарыдал, но кулаки его были сжаты, зубы стиснуты, и палящая тоска сверлила его грудь.
Таково было первое впечатление возвращения на родину после продолжительной ссылки. Этого ли ожидал несчастный, когда там, за океаном, представлял себе родительский дом, из-за которого вытерпел невыносимые муки в продолжение своего пути? Свидание, радушная встреча, прощение, радостные слезы, спокойный приют. – Увы! – все это мечты, мечты, дикие мечты! Нет более материнской хижины, и он одинок в своей старой деревне. Что значило его прежнее одиночество среди дремучих лесов, никогда не видавших человеческого лица?..
Он почувствовал и понял, что там, за океаном, в стране бесславия и позора, родина рисовалась в его воображении с обстановкой его младенческих лет, но не такою, какою могла она быть после его возвращения домой. Печальная действительность сразила его сердце и погубила в нем остальной запас нравственного мужества и силы. Он не смел расспрашивать и был далек от надежды, что может кто-нибудь принять его здесь с чувствами сострадания и радушного участия к его судьбе.
Медленным и нерешительным шагом пошел он вперед, склонив голову на грудь и не смея питать никаких определенных желаний. Одна, только одна мысль тускло мерцала в его мозгу – бежать от общества людей куда бы то ни было. Он вспомнил про зеленый луг на конце деревни, и туда направил свои шаги. Достигнув этого места, он бросился на траву и закрыл лицо обеими руками.
Он не заметил, что на холме подле него лежал какой-то человек: его платье зашелестило, когда он обернулся и взглянул на нового пришельца. Эдмондс поднял голову.
Человек уселся на том же холме, поджав ноги под себя. Его волосы были всклокочены, спина согнута, желтое лицо взрыто глубокими морщинами. Судя по платью, можно было догадаться, что он жил в богадельне. Он казался дряхлым стариком; но эта дряхлость могла быть скорее следствием разврата и болезней, чем естественным действием прожитых годов. Он принялся смотреть на незнакомца: его глаза, сначала впалые и безжизненные, засверкали диким блеском и приняли бурно тревожный вид, когда, по-видимому, он вгляделся в предмет своих наблюдений. Еще минута и, казалось, эти глаза готовы будут выпрыгнуть из своих орбит. Эдмондс мало-помалу приподнялся на свои колена, и пристально начал всматриваться в лицо старика. Они глядели друг на друга, молчали и были неподвижны.
Бледный, как смерть, и страшный, как выходец с того света, старик медленно привстал и зашатался. Эдмондс быстро вскочил с своего места. Старик отступил назад: Джон последовал за ним.
– Кто ты, старик? – сказал он глухим, прерывающимся голосом. – Дай услышать твой голос.
– Прочь! – закричал старик, сопровождая страшными проклятиями свое восклицание.
Джон ближе подошел к нему.
– Прочь! прочь!
И дряхлый старик, волнуемый неистовою злобой, поднял палку.
– Отец!..
Старик между тем испустил пронзительный крик и громкое эхо, переливаясь и перекатываясь помчалось по уединенному полю. Его лицо побагровело и посинело; кровь фонтаном хлынула из горла и носа; трава окрасилась темно-багряною краской; старик зашатался и грянулся на землю. У него лопнул кровяной сосуд, и прежде, чем сын успел приподнять его из грязной лужи, – он уже был мертв.
* * *
В одном из отдаленных углов нашего кладбища, – заключил священник после кратковременной паузы, – погребен человек, служивший три года в моем доме после этого события. Смиренный и кроткий духом, он чистосердечно каялся во всех своих грехах и даже мог служить образцом терпения и строгой жизни, очищенной сердечным сокрушением. Кто был он, и откуда пришел в нашу деревню – никто не знал, кроме меня; но это был Джон Эдмондс, воротившийся из ссылки».