Читать книгу Двенадцатый год - Даниил Мордовцев, Даниил Лукич Мордовцев - Страница 11

Часть первая
8

Оглавление

Оставим на время поля битвы и кровавые картины смерти, при виде которых болью и горечью закипает сердце, смущается разум, падает, словно барометр перед бурей, вера в прогресс человечества, а грядущее торжество добра и правды над злом и ложью, творческой силы духа над силою разрушительною. Дальше от этого дыму ужасного, от этого хохота пушек, безжалостно смеющихся над глупостью людскою! Дальше от этого стона умирающих, которые взывают к будущим поколениям, к поколениям мира и братской любви! Дальше! Дальше!..

С полей битв, от убивающих друг друга людей, хочется перенестись… к детям. Они еще не научились убивать.

Перед нами живой цветник. Это и есть дети, в теплый июньский вечер высыпавшие на гладкую, усыпанную песком площадку Елагина острова, на той его оконечности, которая обращена ко взморью и называется аристократическим пуэнтом. Чем-то оживлены эти смеющиеся, раскрасневшиеся, миловидные личики мальчиков и девочек от пяти до десяти и более лет. Музыкально звучат в воздухе веселые возгласы, звонкий смех, задушевное лепетанье… Да, здесь еще нет веянья смерти – дети играют.

Кудрявый, черноголовый мальчик лет восьми, с типом арапчонка, взобравшись на скамейку, декламирует:

Стрекочущу кузнецу

В зленеы блате сущу,

Ядовит червецу

По злакам ползущу…


Дружный взрыв детского хохота покрывает эту декламацию. Иные хлопают в ладоши и кричат: «Браво! Браво, Пушкин!»

Арапчонок, поклонившись публике, продолжает:

Журавель летящ во грах,

Скачущ через ногу,

Забываючи все страхи,

Урчит хвалу Богу.


– Браво! Браво! брависсимо! Бис! – звенят детские голоса. Арапчонок с комическим пафосом продолжает:

Элефанты и леопты,

И лесные сраки,

И орлы, оставя мопты,

Учиняют браки…


– Ах, бесстыдник барин! Вот я ужо мамашеньке скажу, – протестует нянюшка арапчонка, бросившая вязать чулок и подошедшая к шалуну. – Что это вы неподобное говорите, барин!

– Молчи, няня, не мешай! Это Третьяковский, наш великий, пиита, – защищается арапчонок и продолжает декламировать:

О, колико се любезно,

Превыспренно взрачно,

Нарочито преполезно

И сугубо смачно!


И, соскочив со скамейки, он обхватывает сзади негодующую нянюшку, преспокойно усевшуюся под деревом, перегибается через ее плечо и целует ворчунью.

– Вот так сугубо смачно! – хохочет шалун.

Нянюшка размягчается, но все еще не может простить озорнику.

– Посмотри, – говорит она, – как умненько держит себя Вигельмушка…

– Ай! Ай! Вигельмушка! Вигельмушка! Да такого, няня, и имени нет…

– Да как же по-вашему-то? Я и не выговорю… Вигельмушка Кухинбеков.

Арапчонок еще пуще смеется. Смеется и тот, которого старушка называет Кухинбековым.

– Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, – говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.

– Эх, няня! Да Кюхельбекер и шалить не умеет! – смеется неугомонный арапчонок. – Он немчура, ливерная колбаска.

– А ты – арап, – возражает обиженный Вильгельмушка Кюхельбекер.

– Ну, перестаньте ссориться, дети, – останавливает их нянюшка. – Перестаньте, барин.

– Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я – сам Наполеон… я всех расколочу, – буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.

– А я сам Суворов, – отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке со светлыми пуговицами. – Я тебя, французский петух, в пух разобью.

– Ну-ка, попробуй, Грибоед! – горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. – Попробуй и съешь гриб.

Задетый за живое Грибоедов – так звали двенадцатилетнего мальчика – хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.

Последовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.

– Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! – заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.

– Еще бы, Лизута, – отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по-видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. – Он совсем дикий мальчик – ведь у него папа был негр.

– Не папа, а дедушка…

Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери – англичанки, урожденной мисс Стивенс.

Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же сделал им гримасу и, повернувшись на одной ножке, запел речитативом:

Хоть папа Сперанской

И любимец царской,

Все же у Сперанской,

Одетой по-барски,

Облик семинарской…


Будущий поэт уже и в детстве часто прибегал к сатире – к бичу, которого впоследствии не выносил ни один из его противников…

Этот злой эксиром услыхали другие девочки и засмеялись… «У любимицы царской – облик семинарской», – не без злорадства повторяла одна из них, маленькая княжна Полина Щербатова. Все это были дети петербургской и отчасти московской аристократии – княжны Щербатова, Гагарина, Долгорукая, Лопухина, будущие красавицы и львицы.

– Ах, как смешно! «У Лизы Сперанской – облик семинарской…»

Все эти дети аристократов слыхали часто от своих родителей, что Сперанский всем им перешел дорогу, у всех отбил царя, и потому привыкли к эпитетам насчет Сперанского – «семинарист», «попович», «звонарь», «кутейник», «выскочка», «сорвался с колокольни» и т. п.

Лиза не могла вынести насмешки и заплакала, хотя старалась скрыть и слезы, и смущение. Зато Сонюшка, вспыхнув вся, подбежала к озорнику Пушкину и дрожащим от волнения голосом сказала:

– Вы гадкий мальчишка… Я не знаю, как с вами играют благородные мальчики… Вы негр, сын раба, у вас рабская кровь… фуй!

Девочка вся раскраснелась от негодования. Пушкин, как ни был дерзок и находчив, не нашелся сразу, что отвечать, особенно когда другие девочки начали шептаться между собою, но так, что Пушкину слышно было: «Негр… негр… рабская кровь…»

– Все же я не сын звонаря, – защищался он. – Я не с колокольни…

– Хуже, – заметил ему обиженный им Грибоедов, – ты из зверинца… твой дедушка съел твою бабушку…

– Молчи, Грибоед!

– Молчи, людоед!

– Саша Вельтман приехал! – кричит маленькая княжна Щербатова. – Он у нас будет водовозом…

– А вон и Вася Каратыгин идет со своей мамой, – лепечут другие дети…

Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер, Вельтман[17], Каратыгин[18] – все эта дети, играющие в Наполеона, ловящие бабочек на Елагином острову, дети, которых имена впоследствии прогремят по всей России… А теперь они играют, заводят детские ссоры, декламируют «стрекочуща кузнеца» и «ядовита червеца…». Но и до их детского слуха часто доносится имя Наполеона, оно в воздухе носится, им насыщена атмосфера…

Лиза, огорченная выходкой дерзкого арапчонка, отделяется от группы играющих детей и подходит к большим.

На скамейке, к которой она подошла, сидят двое мужчин: ветхий старик с седыми волосами и отвисшей нижней губой, и молодой, тридцати пяти-четырех лет, человек с добрым, худым лицом и короткими задумчивыми глазами. Некогда массивное тело старика казалось ныне осунувшимся, дряблым, как и все лицо его, изборожденное морщинами, представляло развалины чего-то сильного, энергического. Огонь глаз потух и только по временам вспыхивал из-за слезящихся старческою слезою век. Седые пряди как-то безжизненно, словно волосы с мертвой головы, падали на шею с затылка и на виски. Губы старика двигались, словно беззубый рот его постоянно жевал.

Эта развалина – бессмертный «певец Фелицы», сварливый и завистливый старик Державин, министр юстиции императора Александра I. И он выполз на пуэнт погреться на холодном петербургском солнце, посмотреть на его закат в море, закат, которого, кажется, никто из смертных не видывал с этого знаменитого пуэнта. Старик не замечал, что и его солнце давно, очень давно закатилось, хотя и в полдень его жизни оно не особенно было жарко.

Сосед его, кроткий и задумчивый, был Сперанский. Этого солнце только поднималось к зениту, и что это было за яркое солнце! Сколько света, хотя без особого тепла, бросало оно вокруг себя, как ярко горело оно на всю Россию, хотя скользило только по верхам, не проникая в мрачные, кромешные трущобы темного царства!..

Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалившие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает…

– Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить – повозвышеннее:

Унизя Рима и Германьи

Так дух, что, ими въявь и втай

Господствуя, несыты длани

Простер и на полночный край.

И зрел ли он себе препону,

Коль мог бы веру колебнуть,

Любовь к отечеству и к трону?

Но он ударил в русску грудь…


С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пиита; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее – и там паутина смерти, забвение, мрак… Но при слове «веру колебнуть» улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения – бесполезно! Поздно перед могилой!..

А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.

– Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на «русску грудь»:

О, русска грудь неколебима!

Твердейшая горы стена,

Скорей ты ляжешь трупом зрима,

Чем будешь кем побеждена.

Не раз в огнях, в громах, средь бою,

В крови тонувши ты своей,

Примеры подала собою,

Что россов в свете нет храбрей.


И опять по глазам Сперанского скользнула улыбка сожаления, а надо слушать… эти кочки вместо стихов, – старик ведь так самолюбив… да и недолго, вероятно, придется слушать это предмогильное шамканье… Скучно на свете!

– Как вы находите сие, ваше превосходительство? – спросил старик, закашлявшись и стараясь передохнуть.

– Превосходно, превосходно, как все, что выходит из-под пера вашего высокопревосходительства.

В это время подошла Лиза и застенчиво остановилась около отца.

– Это дочка ваша? – спросил Державин, ласково глядя на девочку.

– Дочка… единственное сокровище, которое осталось у меня на земле, – тихо сказал Сперанский и положил руку на плечо девочки.

– А Россия, ваше превосходительство? Она дорога вам…

– Да, но она не моя… а это – мое…

– Прелестное дитя, прелестное… Вся в папашу, и умом, верно, в папашеньку будет.

– О, она у меня умница, умнее папаши… Больше меня языков иностранных знает. Да ты что не играешь с детьми? А? Соскучилась?

– Соскучилась, папа.

– А где же твоя Сонюшка-козочка?

– А там, играет.

– А мама где? – «Мамой» Сперанский называл г-жу Вейкард.

– Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.

– Девочка-то всех знает… экая милая крошка, – заметил Державин.

– А вас она почти всего наизусть знает, – выронил Сперанский.

Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.

– Да… да… правда… И в могиле когда я буду, будут меня читать… да я-то не услышу себя…

И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. «Не услышу… не услышу…» По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его «страховитых очей», как полемизировал с комендантом Бошняком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами – больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские… А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове… а под лаврами – седые волосы… беззубый рот… могила скоро… и на могиле будут лавры, и на гробу… Вот отчего дрожит голова у старика – от лавров…

«А потом и меня забудут – перестанут читать меня… других читать будут… может быть, вон того арапчонка…»

– Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? – спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. – Плакала? О чем?

Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.

– Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!

Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:

– Ничего, папочка… это так… немножко…

– Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.

– Ничего, ничего, папуля.

В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.

– Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, – щебетала она. – Его няня рассердилась на него и насильно увела.

– Да что он, обидел кого-нибудь? – спросил Сперанский.

– Да, он всех обидел.

Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.

– О, это на него похоже… Так всех обидел?

– Всех… А его обидел Саша Грибоедов.

– Так он и Лизуту обидел?

– И Лизуту.

– Как же? Чем?

Девочка замялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.

– Ну, чем же? А? Говори, моя козочка.

– Стихами обидел, – решилась наконец сказать Соня.

– Какими стихами?

– Об Лизе.

– Вот как! Стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?

Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.

– Он говорит, папа, что ты любимец царский, а у меня облик семинарский.

По лицу Сперанского пробежала тень. Он понял, что устами мальчика, устами резвого ребенка говорит весь Петербург, его завистливая, ничему не учившаяся, ничего, кроме французского языка, не знающая и ни на что, кроме интриг, неспособная аристократия. Он вновь убеждался, что против него ведется тайная война, роются подкопы под каждый его смелый шаг, чернится каждое его лучшее дело… В нем заговорила гордость борца, чувствующего свою мощь среди пигмеев и бездарностей…

– Что ж, милая, в этом нет для меня и для тебя ничего обидного, что я был семинаристом… Я горжусь своим семинарским происхождением…

– А Ломоносов, великий Ломоносов был крестьянин, простой рыбак, – прибавил очнувшийся Державин. – А твой папа советник и любимец государя императора… Сам Пушкин, может быть, так и умрет каким-нибудь прапорщиком или корнетом, а то и копиистом безграмотным, а Лиза Сперанская, бог даст, по милости великодушного монарха, скоро будет графиней Сперанской, а то и княжной… И это не за горами… И Лизу будет знать вся Россия, а Пушкина – никто.

– Я, дедушка, – заторопилась Соня, подбегая к Державину, – еще хуже обидела Пушкина.

– Чем же, моя птичка?

– Да я ему, дедушка, сказала, что у него папа был негр…

– Ай да молодец, девочка! Люблю за находчивость… А ты б сказала ему, что его предок был куплен за бутылку рома.

Девочки так и покатились со смеху при этих словах.

– Ай-ай! За бутылку рома… Как смешно!

– А ром идет на пудинг, – пояснила Лиза.

– Только вы, дети, не попрекайте его происхождением, это нехорошо, – серьезно сказал Сперанский.

– А! наш славный историограф… Николай Михайлович Карамзин… отшельник, – быстро заговорил Державин.

– Где он? – спросил Сперанский.

– Вон идет с кем-то… не разберу.

– Да, с тех пор как он «постригся в историки», его нигде не видать… Точно схиму принял архивную.

Карамзин заметил Державина и Сперанского, повернул к ним, издали приветливо кланяясь.

17

Вельтман Александр Фомич (1800–1860) – популярный беллетрист, которого ставили в ряд с такими известными романистами, как Марлинский, Загоскин, Лажечников. Особое место в его творчестве занимали исторические романы («Кощей Бессмертный», «Святославич, вражий питомец», «Райна, королева Болгарская»).

18

Каратыгин Василий Андреевич (1802–1853) – знаменитый русский трагик.

Двенадцатый год

Подняться наверх