Читать книгу Море Микоша - Дарья Сергеевна Тоцкая - Страница 4

Часть I. Колыба
Глава 2. Полорогая днина

Оглавление

Тут нужно сказать, что историю о Полорогом в Глыбоке никто не захотел бы слушать, Микош в этом уже не раз убеждался. Он пробовал рассказывать ее взрослым – те лишь снисходительно кривились и продолжали разговор с его матерью. Микош злился, обижался на их невнимание, но его все не слушали, какими бы шутками, выдумками и выкрутасами он не пересыпал историю свою о Полорогом. Так и оставалось рассказывать ее самому себе, представляя вместо слушателей обычно невнимательных к нему селян.

Чаще всего в этой роли он видел заезжего писаря – у того лицо такое, как стесанная ножом репа в неурожайный год, а глаза как у собаки, что знает, где зарыта чужая кость. Но писаревы рожи и корчи на свой рассказ Микошу скоро наскучивали, и он принимался представлять других слушателей. Его выдуманная Божейка то и дело хмурилась и во всем стремилась найти скрытый смысл, который ей одной разгадать положено. Выдуманная Хвидорчучка временами принималась плакать, махать рукой и утирать уголки глаз подолом, будто он не о чужом, а о ее собственном сыне рассказывал. Но Полорогий не мог быть ни ее сыном, ни даже родственником, иначе не быть ей найфайной Хвидорчучкой, а родился он много лет назад в семье у других гуцулов – Магды и Боруха Галяре́пы21.

Магда и Борух были в селе уважаемы всеми, имели только добрый урожай и скотину до той поры, пока у них в хате не завелся Полорогий. Магда любила мак, и поздней весной всегда зубами разгрызала первую головку – чтоб детей родилось много и гражда ломилась от яств и богатства.

Тут надо сказать, что гра́жда – непростое жилище и исконно гуцульское. Гуцулы народ работящий и гостеприимный, даром, что когда много сливовицы или палинки выпьют, то сразу за бартки хватаются и ну такие театры устраивать, что позавидовали бы заезжие актеры. Только откуда же театрам в те времена в Серебряной Земле быть? Не было таких, вот и развлекали сами себя, как могли.

И оберегали тоже, и для этого придумали строить не хату, а гражду: дом, добро срубленный, из дубовой или все больше смере́ковой22 древесины, а вокруг так хитро забором обнесенный, что крыша с забором сочетается, и не заберешься во двор никак. И в таком дворе, – закрытом, – и мастерскую устраивали, и бочечку для варки леквара23 ставили, имели и птичник, и сарай для скота, и погреб для всего съестного, и особенно для рождественского шо́вдаря – копчености из свинины, на вишневых дровах продымленной… Под крышей делали всегда сушильню для наструганных летом плодов – кро́шева. И все это так было ладно сокрыто, что ни медведь, ни злой какой человек не могли проникнуть и всю эту благость разрушить.

Гражда к гостям приветлива и всегда держит лишнюю крынку молочной гуслянки и тарелку отменной грибной юшки. Но к ворам, пьяницам и душегубам она слепа и глуха, и никогда их не впустит, и тьмы с полонины тоже.

А тьма приходила.

Все чаще сырыми, промозглыми ночами, когда зиме еще не срок и осень уж вся вышла, а впускали ее такие, как Магда.

Ей ведь однажды мало стало обычной ворожбы на маковой головке, и она решила в такую-то неясную пору колдовством еще больше себе стяжать. Чтоб не меньше, чем у Хвидорчуков было! Дождалась, пока Борух и дети заснули, дверь в гражду отворила – а сама стоит, ждет неизвестно чего на пороге, трясется. С ножом в руках, в одной только тонкой сорочке, с иглой, зажатой в зубах, – зароком, что никому не расскажет увиденного. Еще и лицо сажей вымазала, чтобы нечистый ее не узнал, как на другой день в церковь идти будет. Так она вышла во тьму, всмотрелась вдаль, скинула с себя сорочку и досталась нагая ветрам и холоду.

Что там такого в ту ночь увидела Магда, и увидела ли – кто ж теперь разберет? От волненья или от страха она вдруг затряслась еще больше и замычала, крепко сжимая зубами иглу, и чуть ее не проглотила. И едва Боруха не разбудила – вот бы он ей всыпал за ворожбу! И так до самой смерти Магда никому и не смогла рассказать, что с ней случилось в ту ночь и что спустилось за ней с полонины.

Как умирала, все хватала селян за руки чуть повыше локтей – и все равно не могла рассказать ничего, только «я…я…я…» – и стекленели широко раскрытые и покрасневшие глаза. Ниц уж над ней склонился – тому только и выдохнула последнее слово и отошла в мир иной.

Но в селе все всегда знают. В Глыбоке все решили еще при жизни Магды, – что к ней сошел нечистый, и что был он из той породы, что ходят по ночам по селу, постукивают копытцами по крыше и забору, путаясь со звуками дождевых капель, да только не дождь это совсем – и все не могут зайти внутрь, пока посреди ночи кто сам не впустит…

Одни говорили, что нечистый был нездешний и вельми рогатый, другие клялись на образах, что напротив, комолый, третьи – что светился он весь в темноте мотыльковым особым отблеском, а четвертым мерещилось, что прикрывал он наготу одолженным пальто. Но все сходились во мнении, что даже из-под полы был виден в ночи его мо́тлох24: бесцельно, срамно болтавшийся между ног до земли; а поутру на том месте вырастали дурные травы: дурман, белена и псячья гречка25.

Магда ведь и сама знала, что согрешила. Но той же осенью округлилась, и все скрытно носила плод от мужа, хоронилась от него и от людей в холодном погребе, будто головка брынзы, и пропадала среди птиц в поле, и по-особому хваталась за поясницу от вороньего карканья. До первого макового цвету Магда родила: сначала мертвого ребенка, а после – живого.

Говорят, что Магда так и не смогла расстаться с мертвым ребенком. И что, прости Боже, он ей полюбился больше второго, живого. Оттого первого, мертвого, любимого, она похоронила прямо в своей с Борухом гражде, под тропинкой, ведущей от сырого погреба к птичнику: чтобы хоть через земельку его чувствовать.

Так ли все было на самом деле или в селе все выдумали? Боруха и Магды давно нет на свете, и Галярепьячей гражды тоже нет, разлегся на ее месте черным змеем Сойферовый26 запуст – злое, нехорошее место, где ни фасоль, ни даже конский щавель не растет. Ничего хорошего здесь не происходит, и лишь окоченелыми рассветами пестуют бесы колтуны ежевики…

Галярепьячу гражду сгубил некто Кий Середульный.

Старший сын Середульного был пьяница – да Кий и сам потом спился. Но прежде пошел и разрубил Борухову гражду в щепу, сделал это за сына. Долго ждал его однажды в ночи, лучину зажигал, двери темноте открывал, звал подлунно – а тот все не появлялся из шинка27. Лишь к обедне нашли сойферового сына Середульного на запусте близ Галярепьячей гражды – некому было открыть ему, некому: гражда давно пустовала…

Середульный не плакал, он волком завывал над сыном, даром, что пьяницей непутевым: сынку, сынку; селяне отворачивались от чужого горя, а к вечеру Кий взял и сгубил Борухову гражду. Разрубил в щепу.

С тех пор это место не то, чтобы проклято, десять ба-


тюшек из десяти храмов освятили, чтоб народу не так страшно было в церковь ходить и на святки по Сойферову запусту. А все равно люди здесь всякое видели, и с груши-дички, что одиноко тянула ветви к солнцу сквозь колючие заросли, плодов не брали.

Всякое видят здесь люди, всякое… Говорят, сам Полорогий в ночь перед большими церковными праздниками на запуст является. Ищет он родную гражду и все не может найти, а кто с ним встретится в такую годину, имя свое забудет до самого Страшного суда.

Особо страшно было Полорогого встретить в ночь перед Рождеством. В эту, особую ночь он будто бы всегда ведет под уздцы тварь белую, укрывает ее заботливо одолженным у Ниц пальто с волчьим воротом, и молчит. А у твари не четыре ноги, а пять, и пятая висит, словно кабачковая плеть, бесполезна и по земле волочена. Идут они долго, и лишь у самой церкви расходятся. Не прощаясь, не обнявшись, не пожелав друг другу доброго пути…

Еще пугали в Глыбоке друг друга полорогим семенем. Это если бабу трогать в дни, когда нельзя, – то проснешься утром с шишкой на лбу размером с сельдереев корень. А если еще с такой бабой пить, то можно силу свою в вине утопить. Но если шишку хоть сразу видно, то другие так и живут потом с сухой фасолькой меж ног и на женщин кричат и их же стесняются.

Божейка слушала всегда такие истории будто нехотя, всем своим видом показывая, что ей нет дела до проделок нечистого. Хвидорчучка всем своим видом показывала, что и нечистому до нее дела нет.

Один только Саввушка слушал обычно Микоша с его бесконечными историями, Саввушка, Мараму́шський сын, маленький мальчик с совиным пухом вместо волос и такой выпиравшей верхней губой, что казался заюшкой, кто такого обидит? Микош как-то сказал тому, что если бы у Саввушки то была не губа, а пирожное, то его бы все равно на стол подали, потому что хоть и запеклось не ладно, но важнее что внутри, верно?

И Савва его за это любил. Он от Микошевых историй аж под стол бывало валился вместе со стулом, да еще и от страха ногами подрыгивал, как вылавливаемое порося. И тогда Микош принимался еще больше пугать Саввушку и рассказывал ему, наконец, историю Полорогого.

А случилось все в день, который после был назван в селе Полорогой дниной, но только никто не хотел запоминать, когда же этот день была на самом деле. Кузнец ругался Полорогой дниной, когда у него не ковалось ничего, отче шептал про себя анафему Полорогому, когда путал слова молитвы. В такой день у пахарей ломались плуги, у вышивальщиц путались нитки, и сами собой на деревьях червивели яблоки, опадая в садах мерным стуком не вызревших надежд.

Тот день изначально был крестинами другого Борухового сына, который родился за Полорогим. Магда к тому времени как-то осела в росте, так и осталась похожей на тыкву и принялась рожать детей одного за другим, будто все хотела замолить свой грех. Но сколько бы опят не родило трухлявое дерево, сердцевина его не переставала быть с червями…

И Хвидорчуки, и Божейки собрались на крестины – для них дело привычное, если не сказать, будничное. Микош как-то слышал, Божейка обмолвилась за столом, что, мол, своих крестниц и крестников могла бы собрать целую рать, а Хвидорчучка, возведя глаза к Отцу небесному, проговорила, – что она крестная мать всему миру…

Божейка явилась вместе с мужем первой и принесла в дар скриньку с нитками: желтыми и голубыми, какие сама в шитье не использовала, и залежались. Хидорчучка сгребла в мешок и нанесла всего, что не так бы и нужно, но в хозяйстве сгодится: шалфею, соли и паприки, да деревянные грабельки. Обе семьи стояли с таким видом, будто одарили Галярепьяче семейство златом и серебром.

Был тогда на празднестве еще Кий, Середульный – чисто выбрил лицо и не брал до того неделю ни капли в рот, так, что и сойфером язык не повернулся бы его назвать. Впечатление портила лишь его жена, опускавшая глаза при виде Божейки. Глядя на это, кто-то не выдержал и назвал, наконец, Кия сойфером, а дар его, молодую ярку с пахтовой шерстью, выпустили пастись по гражде, даром, что такая слякоть стояла, что стыдно было в гости звать честных людей в тот день.

И все прошли за стол, в хатку, простучали по настилу крытой галерейки – кто каблуком, а кто пяткой в постолах. Вид у всех был праздничный, Хвидорчуки по правую руку сели от Магды и Боруха, Божейки – по левую, а Середульный и остальные уж напротив. Ниц опаздывал, и начали, как водится, без него.

И только запустили ложки в кутью, как открылось всем дивное зрелище, будто бы личико новокрещеного ребенка разом ко всем обернулось и сделалось таким белым, что затмило собой солнечный свет. Селяне стали причитать и креститься, Божейка прикрыла глаза, будто принимая Божью милость, а Хвидорчучка на радостях совсем закрылась подолом и пустила слезу, преисполненную благолепия. Один только Кий сплюнул, памятуя, что там, где явлен был людям Божий свет, неминуемо следует ждать черного змея, что в самый благостный миг уж размыкает кольца непростительной тьмы.

Подали зеленые щи с яйцом и кукурузным хлебом, а отчего-то во рту у всех стояла будто гречка с потрохами. В ушах жужжали мушки, селяне ели и настороженно переглядывались: кто заслужил явление чуда, кому было показано? Неужто всем? Так не бывает, только священник внушал гуцулам на проповеди, что любовью Всевышнего обласканы все люди, без исключения, но в простой жизни за вратами церкви все иначе: здесь стынут в ночи пьяницы на запусте и бабы плачут, закрываясь от стыда…

Но на крестинах все сидели с такими лицами, будто ничего дурного на свете и впрямь не бывает, стучали усердно ложками по тарелкам, и капли пота пахтою выступили на маслянистых лбах от бессловесной духоты.

По столу, меж зарослей рук и бутылей, пробегал солнечный зайчик. Он был искренен в своем молчании, но еще больше удивил нелюбимого Магдиного сына, когда заговорил с ним. «Отчего ты не ешь со всеми, Михайло», – обратился к нему одному солнечный зайчик. – «Или тебе не вкусна еда отца и матери?»

У Магдиного сына задрожала ложка в руках, он спешно ее положил, но затряслась и губа. Он знал, что крестины – добрый праздник, на котором никому не положено плакать. И от того, что делать этого было никак нельзя, весь вдруг затрясся, словно бы подрубленная лесником березка. Ему начало казаться, что еще чуть-чуть, и все заметят, что с ним что-то не так, и что это что-то не имеет под собой никакой (для взрослых) причины и что за это его непременно отругают и выставят вон во двор, и мать больше всех будет на него обижаться, и никак ей не объяснишь, что он не нарочно и ни в чем перед ней не виноват. Магдин сын обхватил колени под столом, так, чтобы никто не видел, своими скукожившимися против воли пальцами, и принялся искать утешенье в чем угодно, но ласковый зайчик уж выпрыгнул в окно.

И тут взметнулась крылом и как-то беззвучно ахнула со стола белая скатерть.

Она поднялась промеж всех ввысь, так высоко, что зависла под самым скатом крыши, куда поднимался лишь дым от печи и трубки отца, и, может быть, мысль.

Скатерть казалась ему огромным барашком, заслонившим белым боком весь мир от него. Она была неуловима, как гаснущие утром звезды, а после перевернулась и перевернула собой все.

За ней, за скатертью, не оказалось совсем ничего. Было темно, но не как ночью, а будто бы тьмой колодца, безнадежной тьмой колодца. Магдин сын сидел в этой тьме тревожно, не в силах вздохнуть, сердце билось то часто, то замедлялось в неясном предчувствии. Темнота, разлившаяся кругом, была болезненной, что-то в нем стремилось к ней последними силами, а другое что-то, напротив, застыло, страшась и готовясь взвыть безбожно от страха.

Где же ты, зайчик? И отчего тьма непобедима…

Тишину ничто не нарушило, она вдруг упала сама, разорвалась, вырвалась изнутри громким криком, когда больше не смог терпеть. А после пронеслась над столом причитаниями, отодвигаемыми лавками и мокрыми полотенцами ко лбу. Крестины разом кончились, а вместе с ними схлынула одна большая духота. Во рту стояла будто бы полынная горечь, она лишь усиливала буйное какое-то удовольствие от мысли – все кончилось, все кончилось! Не нужно было больше сидеть, притворяться, что зла в мире нет и делать это из последних сил, и чтобы никто не заметил, как ходили ходуном его острые коленки. И только мать смотрела на него, будто только что кто-то умер. А после во дворе все сильнее терла с пеплом белую скатерть; но так и осталось на ней большое пятно в виде распростертого нетопыря.

Так Михайло перестал зваться Михайлом и стал зваться Полорогим, как к нему прилепилось такое прозвище, он и сам не мог понять. Ему ничего больше не объясняли, не учили, и вели себя с ним так, будто терпели из милости. Таких не привечают на улице и за глаза называют варiят – гуцулы не кличут сумасшедших божевiльними, они знают, что не может быть божьим человеком тот, кто и в свете видит тьму.

«Ми-хай-ло», – прокаркает разве что большая ворона, похожая на забытый невесть кем на крыше нехороший сверток. «Хай, хай, хай» – «кроу, кроу, кроу», – и разойдется, обезумеет вместе с ним, бесшумно снимется с места и исчезнет в сплошной завесе сорокадневного дождя.

Такой дождь ведь почему бывает? Скажете, умер кто или великое зло свершилось? Нет же, просто пришло время.

Вот и время кальмана подоспело. Повисла безвольно рука и искривлен болезнью рот, так, что и женщины к нему на полонину больше не шастали. Меж головок брынзы в еловом лапнике в колыбе все еще была трембита его, и флояра, и кальман делал вид, что ничего не случилось плохого, – и лихо дримбал на пригорке, развлекая углозадых коз и заплутавшие рассветы. Но не клонились больше жаворонки долу на крыло от переливов его музыки.

Микош возвращался в село ни с чем. Вымокший до последней нитки, будто и не вбирала до того его одежда тепла костра. Будто тот был извечный, не гаснущий, но и не настоящий какой-то и ничуть не греющий…

Кальман не дал ему с собой даже мелкой флояры и, уж конечно, не научил за ночь играть на ней, как Микошу грезилось. Вместо этого вынул из кармана детскую игрушку, слепленную из сыра на удачу: маленького и кривого коника с гусеничными ножками, с ушами – будто рогами и рыбьими выпученными глазищами.

Не коник – а великий змий.

21

Тут нужно заметить, что у гуцулов имя Магда никогда не было самостоятельным именем, но, как и Лина, являлось частью имени Магдалина. Галярепа – корнеплод.

22

Особая карпатская ель.

23

Варенье из уваренных слив.

24

Мужской уд.

25

Сорная трава.

26

Сойфер – то же, что и пьяница.

27

Злачное место.

Море Микоша

Подняться наверх