Читать книгу Море Микоша - Дарья Сергеевна Тоцкая - Страница 5

Часть I. Колыба
Глава 3. Одиночество

Оглавление

Есть такое слово – одиночество. Но почему, Микош недоумевал, отчего одно это слово означало и мужчину, живущего отшельником, и покинутую женщину?

Гуцул, когда живет один, всецело сохраняет свой дух и естество, и ходит так же важно, как и всегда. Сидит когда один на завалинке, то курит трубку все с тем же величаво-буковым, нерасторопным видом, как и когда имеет жен. Гуцулка же, оставленная мужем, меняется вся изнутри. Рассветным туманам наказано огибать ее гражду и уходить в горы другой тропой. И пусть просыпается не в радостном розовом свете и зацелованной возне, – а просто потому, что так должно, в серой влаге свалянных сумерек. Замечали ли вы когда-нибудь, как ест одинокая женщина?

Делает она это медленно, оттого, что времени у нее предостаточно. И, казалось бы, благостная эта нерасторопность должна служить поводом к радости. Но беда в том, что временем она с лишко́м богата, и оттого во взгляде ее сквозит лишь обреченность запертой на зиму в кошаре ярки. Она не рада себе самой и своему покою, и даже найфайному сегедiнскi28 не улыбнулась бы, даже таким не соблазнилась бы, в котором мясо до того мягко и сговорчиво, что само отстает от костей, и виноградным голубцам, лопающимся от жира, кукурузной крупы и свиных шкварок, – ничему она была бы не рада. Киньте ей в тарелку колкого горчичного листа и недоваренную брюкву – вот то, что приличествует старухе по имени Одиночество.

Языкастой Ярославе, спустившейся к Микошевой гражде с горы Горбатко (где была, блудила?), хотелось вмазать эту самую брюкву в лицо. Потому как была она такая язва, что если б кто набрался смелости и взял на себя грех убить ее, то, Микош был уверен, священник отпустил бы тому, да еще б насыпал с собой даров. Да что священник, все село гуляло б три дня и три ночи. А после – заскучало бы. Как же без слухов и сплетен-то?

Ярослава обладала языком таким длинным, что мужчины с длинным мотлохом робели перед ней – ну как оклевещет перед всем селом, и назавтра девушки будут только прыскать и закрываться ладонями. Да что и говорить, зимой, если б язык Ярославы заледенел, можно было взять салазки и прокатиться по нему до Киева и обратно.

Зубы ее от бесконечных пересудов давно смололись в мелкое крошево изжелта-серой прошлогодней кукурузы, а волосы свалялись перекати-полем, то и дело выглядывавшем из-под косынки за свежими сплетнями. Узоры островерхих домиков на одежде обещали встречу с затхлой скаредностью ее ветхого жилища – да кто б еще заглянул к ней, да кому нужна. Лучше уж коровий навоз разгребать целый день, чем стучаться в гости к Языкастой Ярославе.

– А что, Микоше, отец не приехал, нет?

Вот так его встретила карга – ни здравствуйте, ни как вам теперь живется. Микошу захотелось схватить ее после таких слов за волосы, раскрутить изо всех сил и закинуть подальше – куда-нибудь если не на Чорногору, то хотя бы за Теркату Бабу. Так ведь еще вернется и всему селу расскажет, наврав с три короба и выставив его вселенским душегубом.

Микош попробовал улыбнуться, представляя при этом визг раскручиваемой за волосы карги.

«Фiфа́к29!» Языкаста бросила ему это с таким видом, будто он лез к ней, а она отказала ему в танце на вечерницах. А кому это нехорошее слово предназначалось – самому Микошу или его пропавшему без вести отцу, он уточнять не стал и скорее пропустил ее к себе во двор.

А что касается его отца… В том все и дело, и в двух словах так просто не расскажешь. Отец как бы и был в его жизни, но он его совсем не помнил, и обращался за этой утраченной памятью к предметам, которых тот когда-то касался. Потому что спрашивать у матери об отце… Легче было год провести с Языкастой Ярославой, одновременно разгребая навоз.

Ласло Ракоци, – так его лишь раз или два упомянула мать, а после величала не иначе как «газда посто́лiв30», намекая на то, что ушел – и нечего теперь вспоминать. А Микошу вспоминать хотелось, и он трогал кухонный стол за края, представляя, как между лавкой когда-то протискивался отец, как утирал, должно быть, усы и рот после особо сытного обеда. Мать его когда-то готовила вкусно, это после что-то с ней сталось, а что, он так и не смог понять, как и то, почему она не могла говорить с ним об отце.

Микош искал ответы в невысказанном. Несколько раз заглядывал вночи в старое зеркало со свечой. Но это дело пришлось прекратить, когда мать застала его однажды в таком виде в ее собственной юбке. Что она о нем подумала, неизвестно, но плакала долго и кричала тоже. А Микошу казалось, что к нему, неузнанному, отец из зеркала может и не выйти, а вот материну вышивку на подоле он точно вспомнил бы и непременно вернулся.

Вспоминать отца, что правда, недобрым словом, любила часто заходившая к ним пани Беата. На самом деле была она никакая, конечно, не пани, может, чья-то внебрачная дочь, или только ей представлявшаяся. Хата у нее была (хата, заметьте, а не гражда, будто жила она не в наполненных опасностями горах, а где-то промеж виноградников Балато́на31). А вот обширных земель, с которых можно было б продавать лес и вино, – вот чего у нее не было. Но, что Микоша в ней странно раздражало, она пребывала все время в какой-то уверенности, что эти земли вскорости могли у нее появиться. И порой и правда что-то значимое появлялось, и как-то даже Беата сделала к хате пристройку, и капли́цу32 поставила – как, на какие гроши? В другие времена она заходила к Микошевой матери чинить домашние коврики и юбки, сама была не рукастой. И мать корпела при свече, латая топтаные чужими сапогами ковры, – Микош был уверен, что мужскими сапогами, в то время как у них в доме мужчин после отца не водилось.

Мать запрещала ему вступать в перепалку с Беатой, оттого как та приносила какие-никакие – но деньги (в иной раз, правда, Микош замечал, что расплачивалась она утиными яйцами, но мать отказалась с ним говорить и об этом). Чтобы не сказать той чего плохого как бы нечаянно, Микош в минуты ее пребывания в доме принимался наблюдать за работой матери. И материн лик в такие мгновенья будто начинал светиться по краям, а в глазах появлялось что-то от теплой и ласковой осени. Руки вспарывали ткань иголкой часто-часто, но делали ей совсем не больно, а лишь помогали вернуться назад к хозяйке, не быть выброшенной, не нужной…

Беата обожала кофе и сплетни, и ради нее в доме держали и то, и другое. Ее прихода ждали, – Микош все этого понять не мог, и как-то даже взялся подыгрывать матери, долго дожидался «пани» у гражды, приветствовал по-венгерски и склонился в поклоне – ходь ся важите33? Беата рассмеялась, а мать накричала на него, чтобы больше никогда так не делал. Так он смог преспокойно удаляться из дому, пока Лина Ракоци встречалась с венгеркой.

Да и за что можно было любить Беату? Это же страх, посудите сами: когда речь заходила о деньгах, да даже о какой тряпице никому не нужной, глаза у той так расширялись, будто угольки, распаляемые скаредностью, – не быть тряпице выброшенной, все в дом! Микоша забавляли еще ее черные усики, словно у жучков, того и гляди зашевелятся. И выпирающий бочонок живота из-под каким-то хитроумным способом утянутой талии тоже заставлял прыскать от смеха, ловить недовольные материны взгляды и скорее уходить во двор.

Раз он так далеко забрел, что встретил дитя диких34 людей.

Он сразу понял, что это было оно, ведь рядом совершенно никого из взрослых не было. Не паслось ни коз, ни овец, ни другой какой домашней живности, а встретившаяся собака перекосилась, взвизгнула и скорее заспешила обратно в село.

Дикое дитя сидело на пригорке – подумать только, с каким богатством! – чистой, не исписанной бумажкой и угольком в руке, и затаенно молчало, будто прятавшийся под камнем росток пырея. Было по одному только его виду понятно, что говорить оно умеет, только отчего-то не хочет, и губы поджимает, словно ткань морщится, когда тянут слишком сильно за нить.

Микош подошел с подветренной стороны, как его учили, как к зверям, – и встал на расстоянии двух вытянутых рук. Обернись дикое дитя волком, убежать бы все равно не успел. А он и не хотел убегать – так занимательно оказалось следить за угольком, тот то частил вприпрыжку, то раскланивался со всей торжественностью, устремляясь вниз, а то отрывался от листа и зависал над ним бескрылым бражником… И травы, и ветер, и даже трясогузки не могли соревноваться с угольком в этом движении жизни, и лишь смиренно вторили ему, как могли.

Чем дольше всматривался Микош в лист, тем больше узнавал в нем родное село, наблюдаемое будто с горы. Когда же начал проступать ясно и крест с видневшимся вдали ґарнаґлевским храмом, в нем что-то дрогнуло.

– Ну все, хватит чиркать то, о чем понятия не имеешь, – и неожиданно он вырвал лист из рук дикого ребенка, и тот удивленно уставился на него. Словно бы и не верил, что у кого-то может подняться рука на него самого или сотворенный им рисунок.

И Микошу вдруг стало обидно от такого взгляда. Хотелось и правда броситься на дикого ребенка с кулаками, но тут он вспомнил материну присказку, что слова порой могут ранить больнее ножа, и постарался всю боль свою вложить в незримое это орудие.

– А раз ты такой мастак рисовать то, чего не знаешь… А нарисуй мне моего отца!

Две голубые незабудки диких глаз уставились на него, как бы изучая, схватывая. Микош все ждал, что существо вот-вот сбежит куда-то далеко, за Шар-планину, и никогда больше сюда не вернется. Но вместо этого мохнатая ручонка достала из недр собственной шкуры еще один, маленький и скомканный листок бумаги, торжественно его расправила и принялась сочинять Микошу его отца.

К закату, когда им предстояло неминуемо прощаться, рисунок был готов.

У нарисованного Ла́сло Ра́коци оказались такие богатые усы, переходящие в бороду, что приличествовали бы самому главарю венгерского восстания. Глаза с угольными зрачками обозревали невидимое сражение перед собой, а лоб морщился, подсчитывая боевые потери. В скулах и подбородке было что-то, удерживавшее ретивого коня под ним. Микошу отец понравился, и он даже взял рисунок с собой в село. Пока он рассматривал листок, дитя и след простыл, а за часторядьем берез уж мелькали чьи-то глаза – то ли волчьи, то ли вепревые…

«Бывай здоров!» – Крикнул Микош, и ему показалось, что до того, как глаза растворились в темной коже ночного леса, в них промелькнуло что-то от голубых незабудок.

Как назло в тот миг, когда он, радостный поболее, чем в канун Рождества, возвращался с портретом отца домой, там оказалась Беата со своим недошитым ковриком. Мать сердилась на себя саму, что не успела закончить все до заката, и что придется провожать «пани» с пустыми руками. Та отчего-то тоже была бледна больше обычного, и так они встретили Микоша из лесу.

Беата молча протянула руку в агатовых перстнях с черненым серебром за микошевым листочком. Вперилась в него своими глазами – не-способными-ничего-нарисовать-угольками, – поморщила губу, заставляя усики топорщиться, словно заросли, через которые только что продирался жук. И натурально расхохоталась.

Микош какой угодно реакции ждал от нее, но не этого дурацкого хохота, не смешного совсем, такого, что за него хотелось ударить. «Эт что за генерал?» – Слова отлетели от Беаты ошметками, будто пена у рта большого, отряхивавшегося пса.

– Это отец.

Мать остановилась в работе и взглянула на Микоша тем взглядом, каким одаривают целое кукурузное поле, безнадежно пораженное гнилью. Беата снова расхохоталась остатками дурацкого смеха. «Пойду я, пожалуй, Лина, брось, не дошивай, не нужно мне это сегодня». Усталость матери не смогла скрыть ее разочарования – она-то ожидала получить плату за труд сегодня, пусть даже утиными яйцами (вот Микош в ней все этого понять не мог). Но и в следующий раз она радушно примет Беату, и ее ковры, и даже юбки, был уверен Микош, оттого как Беате все можно, а им, простолюдинам от рождения, так вести себя было нельзя.

– Мам, можно отец с нами побудет?

Лина подняла голову и будто впервые всмотрелась в него.

Тут нужно сказать, что гражда их была небольшая, а сама хатка в ней – и вовсе крошечная. Может, просто в ней не хватило места его отцу? Он-то представлял его громадным, больше и выше себя, чтобы в плечах – целый бук вековой, целый лес…

А в хатке ютились лишь свечной огарок с клочком света, пара тканых верiток35, сотканных из каких попало нитей, из остатков (Беате-то она совсем другие ковры чинила – ого-го!) Чуть подальше была печь с изразцами, но лики на них были все больше растекшиеся, и Микош ничего в них не видел, сколько ни старался, даже когда заходившие к ним селяне тыкали его носом – вот же гуцул, вот козел трубку курит, вот цветок. Да какой это, к бесу печному, цветок…

Грабовый стол был тоже махонький, лавка – узенькая, и ребенку было тесно спать. Оттого ютились вдвоем на кровати под лiжником – так теплее. Печь топилась по-белому, хатка-то была новой, срубленной Линиными родителями и от них же ей доставшаяся, – не было в ней высоты. А если б и была, решил Микош, глядишь, добрый хозяин сам бы в добрую хату дорогу нашел. А так – не было у них никого, одни они жались под колючим одеялом, и не было под ним места для кого-то третьего…

«В маленькой хатке и образы к людям ближе», – ответила как-то мать и даже будто обиделась, что он не ценит ее стараний и наводимого уюта. Вот почему Микош направился с портретом отца не куда-нибудь, а прямиком в красный угол, где эти самые образы стояли рядом с оплывшим, почти растворенным ночью огарком (икона изображала мать и дитя). Микош бросил на нее мимолетный взгляд, на младенца с суровым не по годам взором на крошечном образке – у того был другой отец, Всевышний. Но отчего-то ему захотелось поместить рядом с ним и Божьей матерью третий образ – своего отца. Пусть углем, пусть кривой, – но и те двое были не такие, как взаправду, и в уголках их подведенных густо темным глаз Микошу чудился не сорвавшийся крик одиночества.

Чего он не ожидал, так это того, что его собственная, не нарисованная мать кинется к нему в неловком каком-то движении, занося руку, но сама ее тут же и отдернула. И закричала:

– Не роби́36!

«Не рабы», – почудилось Микошу. И он надолго замолчал, перестал с матерью делиться сокровенными мыслями.

Он думал все эти годы, что едва только мать умрет, пойдет и присовокупит портрет отца в красный угол, тяжестью шагов разрывая еще большую тяжесть случившегося. Но Лина Ракоци умерла три дня назад, в сумерках, и отчего-то ему этого делать не захотелось.

Она заболела еще в прошлом году, тяжко, морщась, когда приходилось резко вставать. Потом морщиться стала чаще, вставать – реже, а после совсем перестала, после того случая с коровой – гнала ее домой, да торопила так, что та чуть не задавила соседского ребенка. Вечером Микош сам собирал себе ужин (мать не притронулась), и кусок в горло не лез от ее болезненно-безразличного ко всему виду. И говорить ничего нельзя было в такой тиши, да и не нужно уже было.

Умерла Лина тихо, а попрощался он с ней давно. Пока молча выхаживал ее, лишь приближая смерть. Вешал как-то во дворе свежевыстиранную одежду и постель, на которой утренним жаворонком желчи распростертые пятна, – он так и не смог отстирать их, да и нужно ли было чрезмерно, напрасно столько тереть, стараться, – все равно скоро выносить из дому за умершей. Зашел в гражду – а она лежит, и больше не скажет никогда ничего.

28

Яство так и зовется – найфайний пан Сегедiнскi и заслуживает отдельного трактата, но доведется ограничиться кратким упоминанием: готовится оно из свиных ребер, томленых в котле с квашеной капустой, заправленных паприкой, мукой и вкуснейшей сметаной.

29

Нехороший и ленивый человек.

30

Хозяин своей кожаной обуви, и только.

31

Если кто не знает, то речь о большом и прекрасном венгерском озере, что и не так уж далеко от Глыбоке.

32

А это маленькая придорожная открытая молельня.

33

Микош путает венгерское hogy vagy (как ваши дела) и гуцульское як ся маєте, и выходит у него – сколько вы весите.

34

Дикi люди в представлении гуцулов – совсем не люди, а лесные существа, пасущие зайцев и косуль на манер овечьих отар.

35

Это гуцульские коврики.

36

Не делай, – значит.

Море Микоша

Подняться наверх