Читать книгу Леопард. Новеллы (сборник) - Джузеппе Томази ди Лампедуза - Страница 4
Леопард
Часть вторая
ОглавлениеАвгуст 1860
– Деревья! Деревья!
Крики, доносившиеся из первой кареты, достигли слуха тех, кто ехал в остальных четырех, едва различимых в облаке белой пыли, и приникшие к окошкам усталые потные лица осветились долгожданной радостью.
Деревьев, по правде говоря, было всего три, да и те неказистые и корявые, мало похожие на эвкалипты, какими создает их мать-природа; но это были первые деревья с шести утра, когда семейство Салина выехало из Бизаквино. Сейчас время приближалось к одиннадцати, и в продолжение пяти часов путешественники видели лишь лениво изогнутые спины холмов, до желтизны выжженных солнцем. Лошади, споро бежавшие по ровной дороге, то и дело замедляли ход, с усилием преодолевая длинные подъемы и с осторожностью – спуски. Но и шаг, и рысь в равной мере сопровождались неумолчным звоном колокольчиков, отчего начинало казаться, будто это звенит сам зной. Миновали городки с неземными нежно-голубыми домами, переправились через высохшие реки по вычурным, поражающим своим великолепием мостам, проехали под отвесными склонами, казавшимися безнадежно мертвыми, несмотря на заросли дрока и сорго. И нигде ни единого деревца, ни капли воды! Только солнце и пыль. В коляске, закрытой и от пыли, и от солнечных лучей, было нестерпимо жарко – градусов пятьдесят, не меньше. Эти деревья, истомленные жаждой и простирающие ветви к белесому небу, свидетельствовали о нескольких вещах: о том, что до конца пути осталось не больше двух часов, о том, что дальше начинаются земли дома Салина, и о том, что удастся позавтракать и даже, может быть, умыть лицо затхлой водой из колодца.
Через десять минут кареты подъехали к усадьбе Рампинцери с ее огромной постройкой, обитаемой лишь месяц в году, когда во время сбора урожая здесь поселялись батраки с мулами и другим скотом. Над сорванными с петель тяжелыми воротами танцевал каменный леопард, хотя его лапы и были перебиты ударом булыжника. Охраняемый тремя эвкалиптами, глубокий колодец безмолвно предлагал разнообразные услуги: в зависимости от обстоятельств он мог служить бассейном для купания, водопоем, темницей и кладбищем. Он утолял жажду, распространял тиф, скрывал похищенных, принимал трупы и хранил их в себе до тех пор, пока они не превращались в отполированные безвестные скелеты.
Все вышли из карет: князь, ободренный скорым прибытием в дорогую его сердцу Доннафугату; княгиня, которой спокойствие мужа помогало справляться с раздражением и переносить тяготы пути с равнодушным спокойствием; измученные девушки, младшие дети, полные впечатлений и возбужденные, несмотря на жару. Совершенно разбитая мадемуазель Домбрёй, французская гувернантка, вспоминая о годах, проведенных в Алжире, в семье маршала Бюжо, все время повторяла: «Mon Dieu, mon Dieu, c’est pire qu’en Afrique!»[65] – и вытирала свой вздернутый носик. Для падре Пирроне, которого чтение молитвенника сморило в начале пути, время прошло быстро, и он теперь выглядел бодрее всех остальных. Служанка и два лакея, привыкшие к городской жизни, с брезгливым видом осматривались в непривычной для них сельской обстановке. Бендико, выскочив из последней коляски, накинулся на ворон, с мрачным карканьем круживших низко над землей.
Путешественники были в пыли с ног до головы и принялись отряхивать друг друга, поднимая вокруг себя белые облака.
На общем неопрятном фоне сиял элегантностью и чистотой Танкреди. Он ехал верхом и, прибыв в усадьбу на полчаса раньше остальных, успел почиститься, умыться и сменить галстук. Вытаскивая из многофункционального колодца полное ведро, он взглянул на свое отражение в зеркале воды и остался доволен: правый глаз закрывала черная повязка, не столько предохранявшая рану над бровью, полученную три месяца назад в боях под Палермо, сколько напоминавшая о ней; левый глаз светился такой лукавой голубизной, словно принял на себя двойную нагрузку после временно выбывшего из строя собрата; алый кант на белом галстуке явно напоминал о красной гарибальдийской рубашке, в которой Танкреди красовался совсем недавно. Он помог княгине выйти из кареты, стер рукавом пыль с цилиндра дяди, угостил карамельками кузин, ущипнул младших кузенов, чуть не до земли склонился перед иезуитом, обменялся с Бендико бурными приветствиями, утешил мадемуазель Домбрёй – словом, всех насмешил и всех обворожил.
Кучера медленно водили по кругу лошадей, давая им остыть перед водопоем; рядом с благодатным колодцем, в прямоугольнике тени, отбрасываемом постройкой, слуги расстилали скатерти на соломе, оставшейся после молотьбы. Все сели завтракать. Вокруг лежали мертвые поля – желтая стерня с черными выжженными проплешинами. Плач цикад наполнял воздух, и казалось, что опаленная зноем Сицилия тщетно молит о дожде в эти последние августовские дни.
Через час, немного приободрившись, все снова тронулись в путь. И хотя усталые лошади двигались медленнее, последний отрезок пути показался коротким. За окном уже были не пугающие неизвестностью пейзажи, а вполне узнаваемые места прогулок и пикников прошлых лет. Овраги Драгонары, развилка Мисильбези, скоро покажется Мадонна-делле-Грацие – конечный пункт самых дальних пеших прогулок из Доннафугаты. Княгиня задремала, а дон Фабрицио, ехавший вдвоем с женой в просторной карете, пребывал в благостном настроении. Никогда еще он так не радовался возможности провести три месяца в Доннафугате, как в этом, 1860 году. И не только потому, что Доннафугата была родным домом и в тамошних людях еще жил дух феодальной почтительности, но и потому, что, в отличие от прошлых приездов, он совсем не жалел о тихих вечерах в обсерватории и случавшихся время от времени свиданиях с Марианниной. Честно говоря, от спектакля, разыгрывавшегося последние три месяца в Палермо, его уже слегка начинало тошнить. Ему хотелось похвалить себя за то, что он раньше всех разобрался в ситуации и понял, что гарибальдийское тявканье – всего лишь сотрясание воздуха, но он вынужден был признать, что ясновидение не было прерогативой дома Салина. Казалось, в Палермо счастливы все; все, кроме двух кретинов – кузена Мальвики, который позволил полиции диктатора[66] сцапать себя и упрятать на десять дней в каталажку, и сына Паоло, не менее недовольного, зато более предусмотрительного: замешанный в каком-то детском заговоре, он успел покинуть Палермо. Остальные ликовали, ходили с приколотыми к воротнику трехцветными лентами, участвовали в нескончаемых манифестациях и с утра до вечера говорили, ораторствовали, витийствовали. Но если в первые дни оккупации вся эта вакханалия с шумными приветствиями раненых, изредка попадавшихся на главных улицах, воплями «крыс» (агентов побежденной полиции), с которыми расправлялись в переулках, еще имела хоть какой-то телеологический смысл, то после того, как раненые поправились, а выжившие «крысы» завербовались в новую полицию, все это карнавальное безумие, неизбежное и неотвратимое, по мнению князя, в подобных обстоятельствах, превратилось в дешевый балаган. Следовало, впрочем, признать, что все это было лишь чисто внешним проявлением дурного воспитания. Что же касается существа дела, экономического и социального положения, тут все шло вполне удовлетворительно, именно так, как князь и предвидел. Дон Пьетро Руссо сдержал свои обещания, и вблизи виллы Салина не раздалось ни единого выстрела; в том же, что из палермского дворца украли большой сервиз китайского фарфора, виноват был болван Паоло, распорядившийся упаковать сервиз в две корзины, а затем во время обстрела оставивший его во дворе на произвол судьбы, что должно было быть расценено паковщиками как недвусмысленное предложение унести корзины с собой.
Пьемонтцы (князь продолжал для самоуспокоения называть этим словом тех, кого поклонники с почтением именовали гарибальдийцами, а противники с презрением – гарибальдийским сбродом) явились к нему, если и не сняв шляпы, как предсказывал Руссо, то, по крайней мере, приложив пальцы к козырькам своих красных кепи, таких же изношенных и бесформенных, как головные уборы бурбонских офицеров.
Двадцатого июня на виллу Салина пожаловал генерал в красном мундире с черными галунами, но его визит не стал неожиданностью, поскольку Танкреди успел предупредить их за сутки. Явившись в сопровождении своего адъютанта, генерал вежливо попросил разрешения осмотреть роспись на потолке. Такое разрешение последовало незамедлительно, поскольку благодаря Танкреди времени вполне хватило, чтобы убрать из гостиной портрет короля Фердинанда II при полном параде и на его место повесить нейтральную «Овчую купель»[67], что было выгоднее не только в политическом, но и в эстетическом отношении.
Тридцатилетний генерал – бойкий, разговорчивый и несколько самоуверенный тосканец – оказался, впрочем, довольно милым и хорошо воспитанным человеком. Он держался с должным почтением и даже обращался к дону Фабрицио «ваше сиятельство», игнорируя один из первых декретов диктатора. Его адъютант, девятнадцатилетний миланский граф, совсем птенец, произвел на девушек огромное впечатление своими начищенными сапогами и грассирующим «р».
С ними явился и Танкреди, тоже в красном, успевший за время своего отсутствия заслужить чин капитана и слегка осунувшийся от перенесенных после ранения страданий; он изо всех сил старался показать свои близкие отношения с победителями, о чем свидетельствовало взаимное «ты» и обращения типа «мой храбрый друг», которые северяне произносили с юношеским пылом, а Танкреди – слегка в нос, с хорошо знакомой дону Фабрицио скрытой иронией. Князь держался поначалу снисходительно-вежливо, но «пьемонтцы» сумели развеселить его и настолько успокоить, что через три дня были приглашены к ужину. В тот вечер Каролина сидела за роялем, аккомпанируя генералу, решившемуся исполнить в честь Сицилии: «Вас я вижу, места родные»[68], а Танкреди старательно переворачивал нотные страницы, будто для этой цели не существовало палочек. Юный граф тем временем, склонившись к сидящей на диване Кончетте, шептал ей что-то о флердоранже и рассказывал про Алеардо Алеарди[69]. Кончетта делала вид, что слушает, а сама не сводила обеспокоенного взгляда с воскового лица кузена, которое в свете рояльных свечей казалось еще бледнее, чем было на самом деле.
Вечер прошел в атмосфере полной идиллии, а за ним последовали и другие, не менее душевные вечера, в один из которых, в связи с указом об изгнании иезуитов, генерала попросили замолвить слово за падре Пирроне, расписав его немощным больным стариком. Генерал уже успел проникнуться симпатией к его преподобию и, сделав вид, будто поверил в россказни о его плачевном здоровье, предпринял кое-какие шаги, переговорил с влиятельными друзьями-политиками, и падре Пирроне остался. Это еще больше укрепило дона Фабрицио в мысли, что прогнозы его верны.
Генерал очень пригодился и при выправлении дорожных пропусков, без которых в те горячие дни нельзя было сдвинуться с места. Именно ему главным образом семейство Салина было обязано возможностью насладиться в тот революционный год летним отдыхом в Доннафугате. И новоиспеченный капитан получил месячный отпуск, так что смог составить компанию дяде и тете. Но даже несмотря на помощь генерала, подготовка к отъезду оказалась долгим и сложным делом. Много времени ушло на безрезультатные переговоры с доверенными лицами «влиятельных персон» из Джирдженти[70], но в конце концов благодаря посредничеству Пьетро Руссо все закончилось улыбками, рукопожатиями и звоном монет. Этим старым проверенным способом удалось даже получить второй, более важный пропуск. Затем нужно было собрать в дорогу горы вещей и провизию, выслать вперед, за три дня до отъезда, часть поваров и слуг, упаковать маленький телескоп и, разрешив Паоло остаться в Палермо, отправиться в путь. Генерал с адъютантом явились с пожеланиями счастливого пути и букетами цветов. Когда кареты отъехали от дома, долго еще мелькали в воздухе два красных рукава и из окошка кареты высовывался черный цилиндр князя, однако ручка в кружевной перчатке, которую надеялся увидеть юный граф, осталась лежать на коленях Кончетты.
Путешествие длилось три дня и было ужасным. Дороги, знаменитые сицилийские дороги, из-за которых князь Сатриано лишился наместничества, успели превратиться в едва заметные под слоем пыли тропы с глубокими выбоинами. Первая ночь в Маринео в доме знакомого нотариуса прошла еще сносно, но вторая, на постоялом дворе в Прицци, оказалась мучительной: пришлось располагаться по трое на кроватях, кишевших мерзкими насекомыми. Третью ночь они провели в Бизаквино. Клопов здесь, правда, не было, зато князь насчитал в стакане с гранитой тринадцать мух. С улицы и из соседней комнаты, служившей нужником, шел густой запах испражнений, и из-за этого сон князя был тяжелым. Едва забрезжил свет, он проснулся среди этого смрада весь в поту и невольно сравнил свое отвратительное путешествие с собственной жизнью: сначала он ехал по веселой равнине, потом взбирался на крутые горы, срывался в опасные ущелья – и все это лишь для того, чтобы рано или поздно оказаться среди монотонных волн нескончаемой пустыни, безнадежной, как само отчаяние. Для человека средних лет нет ничего хуже, чем просыпаться с подобными мыслями, и хотя дон Фабрицио знал, что за дневными делами они забудутся, все равно страдал; жизненный опыт подсказывал ему, что подобные мысли оставляют на дне души горестный осадок, который, накапливаясь с каждым днем, может стать подлинной причиной смерти.
При свете дня ночные чудовища забились в недоступные сознанию норы. Уже близка была Доннафугата с ее дворцом, журчащими струями фонтана, памятью о святых предках, воспоминаниями незабвенного детства и людьми – простыми, добрыми и преданными. «Но остались ли они после недавних событий такими же преданными, как и раньше? – мелькнула вдруг мысль. – Что ж, поживем – увидим».
Теперь они и в самом деле почти приехали. В окошке кареты показалось оживленное лицо Танкреди.
– Дядя, тетя, готовьтесь, через пять минут будем на месте.
Танкреди из деликатности, чтобы не въехать в Доннафугату прежде князя, попридержал коня и пустил его спокойным шагом рядом с первой каретой.
По ту сторону короткого моста собралось местное общество; за спинами встречающих толпилось несколько десятков крестьян. Едва первая карета въехала на мост, городской оркестр с пылом заиграл «Мы цыганки»[71] – нелепое, но трогательное приветствие, каким уже несколько лет встречали здесь дорогого князя. И сразу же, по знаку мальчишек, высланных в дозор, колокола собора, а следом и монастыря Святого Духа наполнили воздух праздничным перезвоном. «Слава богу, – подумал князь, – кажется, все как обычно». Среди встречающих были мэр дон Калоджеро Седара, перетянутый яркой трехцветной лентой, такой же новой, как и его должность; настоятель собора монсиньор Троттолино, с большим сморщенным лицом; дон Чиччо Джинестра, нотариус, явившийся в парадном мундире капитана Национальной гвардии и с султаном на кивере; доктор дон Тото Джамбоно, малышка Нунция Джарритта, которая преподнесла княгине слегка растрепавшийся букет цветов, всего полчаса назад сорванных в саду дворца. Был здесь и Чиччо Тумео, соборный органист, стоявший, строго говоря, не по чину в одном ряду с представителями городской верхушки, но решившийся прийти в качестве друга и товарища по охоте. Надеясь доставить удовольствие князю, он захватил с собой и Терезину – темно-коричневую легавую с двумя пятнышками цвета грецкого ореха над глазами. Смелость органиста была вознаграждена дружеской улыбкой дона Фабрицио, искренне растроганного встречей. Он вышел вместе с женой из кареты, чтобы всех поблагодарить, и под неистовую музыку Верди и оглушительный колокольный звон обнял мэра и пожал руки всем остальным. Крестьяне стояли молча, и в их неподвижных взглядах читалось беззлобное любопытство, поскольку они ничего не имели против своего снисходительного синьора, нередко забывающего взыскать с них оброк или невысокую арендную плату. А поскольку они привыкли видеть, как усатый леопард танцует на фасаде дворца, на фронтоне церкви, на колонках фонтанов и на керамических плитках над дверями домов, им было интересно посмотреть и на живого зверя в пикейных панталонах, который протягивал всем лапу для рукопожатия и по-кошачьи улыбался.
«Нет, не как обычно, а даже лучше». Танкреди тоже был в центре внимания: но сейчас это был уже не ветреный мальчишка, которого здесь давно знали, а совсем другой человек – либеральный аристократ, боевой товарищ Розолино Пило[72], проливший кровь за свободу Сицилии. Танкреди чувствовал себя как рыба в воде. Его нисколько не смущали шумные изъявления восторга: эти деревенские поклонники казались ему очень забавными. Он говорил с ними на сицилийском диалекте, отпускал шутки, в том числе и в собственный адрес, с юмором рассказывал про ранение. Но когда он произносил «генерал Гарибальди», его голос становился тише, а лицо принимало такое же выражение, с каким церковный служка смотрит на Святые Дары. Дону Калоджеро Седаре (Танкреди слышал про его активность в дни освобождения) он громко сказал:
– О вас, дон Калоджеро, очень хорошо отзывался Криспи.
После чего, оставив всех в полном восхищении, подал руку кузине Кончетте и удалился.
Кареты со слугами, детьми и Бендико проследовали прямо ко дворцу, тогда как остальные путешественники, прежде чем переступить порог дома, по давным-давно заведенному обычаю направились в собор (благо идти до него было недалеко), где в честь столь торжественного события молебствие должно было завершиться пением «Те Deum»[73]. Вновь прибывшие были в пыли, однако выглядели внушительно; встречающие же, хотя и сверкали чистотой, держались подобострастно. Шествие возглавлял дон Чиччо Джинестра, уважение к мундиру которого открывало проход в толпе; за ним под руку с женой шел князь, похожий на сытого смирного льва; дальше следовали Танкреди с Кончеттой, растроганной до слез сладостной мыслью, что идет в храм под руку с кузеном, но при этом огорченной тем, что заботливый юноша так крепко прижимает ее руку к себе с единственной, увы, целью – помочь обойти рытвину и не поскользнуться на очистках, которыми была усеяна улица. Затем в беспорядке двигались остальные. Органист исчез: ему нужно было отвести домой Терезину и успеть вернуться на свой громогласный пост к моменту входа процессии в собор. Без умолку звонили колокола. Надписи на домах: «Да здравствует Гарибальди!», «Да здравствует король Виктор!», «Смерть Бурбонам!», – сделанные два месяца назад безыскусной кистью, выцвели и, казалось, рады были бы спрятаться в стены. Когда поднимались по лестнице, раздались пушечные выстрелы, а при входе маленькой процессии в собор дон Чиччо Тумео, не успев отдышаться от бега, вовремя вдохновенно заиграл «Ах, Альфред мой»[74].
Храм был полон любопытных, частью стоявших между толстых колонн из красного мрамора. Семейство Салина уселось на хорах; до конца службы оставалось недолго, и все это время дон Фабрицио красовался перед людьми во всем своем великолепии; княгиня была на грани обморока от жары и усталости, а Танкреди умудрился несколько раз коснуться золотистой головки Кончетты, делая вид, будто отгоняет мух. Когда старательный монсиньор Троттолино выполнил свою задачу, все преклонили колена перед алтарем, проследовали к выходу и, покинув собор, вышли на нещадно палимую солнцем площадь.
У подножия лестницы местные начали прощаться, и княгиня, выполняя распоряжение мужа, которое тот отдал шепотом во время службы, пригласила вечером к обеду мэра, настоятеля собора и нотариуса. Настоятель был холост в силу своей профессии, нотариус – по убеждению, так что вопрос о женах отпадал сам собой; мэр же получил вялое приглашение прийти с супругой, красавицей-крестьянкой, с которой сам он по целому ряду причин стеснялся показываться на люди, поэтому никто не удивился, когда он сказал, что ей нездоровится; зато удивление вызвала последовавшая затем просьба:
– Если ваши сиятельства позволят, я приду с дочкой, с Анджеликой. Вот уже месяц, как она только и говорит о желании показаться вам теперь, когда она выросла.
Согласие, конечно, было дано; из-за чьей-то спины выглянул при этом дон Тумео, и дон Фабрицио крикнул ему:
– Вы тоже, разумеется, приходите, дон Чиччо, и не один! Почему бы вам не взять с собой Терезину? – И, обращаясь к остальным, прибавил: – А после обеда, примерно в половине десятого, будем рады видеть у себя всех друзей.
В городке еще долго обсуждали эти слова. И если князь нашел, что Доннафугата не изменилась, Доннафугата, напротив, нашла князя сильно изменившимся: никогда прежде она не слышала от него столь сердечных слов; именно с этой минуты началось незаметное падение его авторитета.
Дворец Салина соседствовал с собором. Узкий фасад с семью балконами, выходившими на площадь, не давал представления об истинных его размерах; территория дворца простиралась в глубину на двести метров, включая в себя разностильные постройки, объединенные в одно гармоническое целое вокруг трех просторных дворов, и заканчиваясь большим садом. У главного входа, на площади, путешественников ждала новая приветственная церемония. Дон Онофрио Ротоло, местный управляющий, по обыкновению, не принимал участия в официальной встрече при въезде в Доннафугату. Прошедший суровую школу княгини Каролины, он относился к черни как к пустому месту, а князя числил за границей до той минуты, пока тот не переступал порога дворца; поэтому дон Онофрио и ждал здесь, в двух шагах от входа, – маленький, старый, бородатый человечек. Рядом стояла жена – крупная женщина, значительно моложе мужа, а за спиной слуги и восемь полевых стражников с восьмью золотыми леопардами на шапках и восьмью вовсе не безобидными ружьями.
– Счастлив сказать вашим сиятельствам «добро пожаловать». Передаю вам дворец в том самом виде, в каком вы его оставили.
Дон Онофрио Ротоло был одним из немногих людей, пользовавшихся уважением князя, и, возможно, единственным, кто его ни разу не обокрал. Честность его граничила с маниакальностью, и об этой его честности рассказывали поразительные истории – например, такую: однажды в минуту отъезда княгиня оставила недопитой рюмку наливки, а год спустя нашла ту же рюмку на том же месте, причем содержимое успело испариться, оставив сахаристый сгусток на дне. К рюмке никто не притронулся, «потому что даже капля наливки есть частица княжеского достояния, которое никто не вправе разбазаривать».
После обмена любезностями с доном Онофрио и донной Марией княгиня, едва не падавшая от усталости, поспешила лечь в постель, девушки убежали с Танкреди в жаркую тень сада, а дон Фабрицио обошел с управляющим жилую часть дворца. Все оказалось в образцовом порядке: с картин в тяжелых рамах была сметена пыль, старинные переплеты горели умеренной позолотой, окаймляющий двери серый мрамор сверкал в лучах высокого солнца. Все находилось в том же состоянии, что и пятьдесят лет назад. Оставив позади шумный водоворот гражданских распрей, дон Фабрицио вздохнул с облегчением и сейчас, полный спокойной уверенности, почти с нежностью посмотрел на дона Онофрио, семенившего рядом:
– Дон Онофрио, поистине вы один из тех гномов, что стерегут сокровища. Поверьте, мы вам очень признательны. – Раньше, в другие времена, он испытал бы те же чувства, но не стал бы выражать их вслух.
Дон Онофрио поднял на него благодарно-удивленный взгляд:
– Долг, ваше сиятельство, долг. – Чтобы скрыть волнение, он почесывал за левым ухом длинным ногтем мизинца.
Дальше управляющий был подвергнут пытке чаем. Дон Фабрицио велел принести две чашки, и дону Онофрио, хочешь не хочешь, пришлось выпить ненавистное пойло, после чего он приступил к докладу: две недели назад он продлил на несколько менее выгодных условиях, чем раньше, договор на аренду земельного участка Аквила; ему пришлось пойти на непредвиденные расходы, вызванные ремонтом крыши над комнатами для гостей; итак, в распоряжении его сиятельства в кассе, за вычетом всех расходов, налогов и его, дона Онофрио, жалованья, – 3275 унций.
Затем пошли новости частные, связанные с главным событием года – стремительным ростом состояния дона Калоджеро Седары. Полгода назад истек срок займа, предоставленного им барону Тумино, и дон Калоджеро присвоил его земельные владения, получив за тысячу одолженных унций новые земли, приносящие пятьсот унций годового дохода; в апреле ему удалось купить буквально за кусок хлеба две сальмы[75] земли, а на этом клочке есть карьер по добыче ценного камня – бери и разрабатывай; после высадки он воспользовался неразберихой и голодом, чтобы заключить самые выгодные сделки на продажу пшеницы. В голосе дона Онофрио послышалось огорчение.
– Я тут прикинул: еще немного – и доходы дона Калоджеро сравняются с доходами, которые приносит вашему сиятельству Доннафугата. Надобно сказать, что бо́льшая часть его собственности находится не здесь, а в других местах.
Наряду с богатством росло и политическое влияние дона Калоджеро: в Доннафугате и окрестностях он был теперь главным либералом и не сомневался, что после выборов в парламент станет депутатом и поедет в Турин.
– А как они важничают! Не сам Седара, у него-то ума хватает, а взять, к примеру, его дочку. Вернулась из Флоренции, из пансиона, и разгуливает по улице в кринолинах и с бархатными лентами на шляпке.
Князь молчал. Ах да, Анджелика, что придет сегодня к ужину. Интересно будет посмотреть на разодетую пастушку. Неправда, будто здесь ничего не изменилось. Дон Калоджеро теперь не беднее его! Но это, в общем, можно было ожидать. За все приходится расплачиваться.
Молчание князя встревожило дона Онофрио: он решил, что тому пришелся не по вкусу его рассказ о местных делах.
– Ваше сиятельство, я подумал, что вы захотите принять ванну; она, поди, готова.
Дон Фабрицио внезапно понял, что устал. Время приближалось к трем, значит он уже девять часов без отдыха, на жаре, да еще после такой ночи! Он чувствовал, что весь пропитался пылью, что она въелась в него – в каждую складку тела.
– Спасибо, дон Онофрио, что позаботились об этом. И за все остальное. Увидимся вечером за обедом.
Он поднялся по внутренней лестнице, прошел Гобеленовую гостиную, затем Голубую, затем Желтую; сквозь опущенные жалюзи пробивался свет, в его кабинете негромко стучал маятник Булле. «Какая тишина, господи, какая тишина!» Он вошел в ванную, которая представляла собой небольшую, беленную известью комнату, с отверстием для стока воды в центре неровного кирпичного пола. Исполинская цинковая ванна овальной формы, покрашенная в белый цвет внутри и в желтый снаружи, стояла на четырех массивных деревянных ножках. Незанавешенное окно открывало путь беспощадному солнцу.
На гвозде – банная простыня, на одном веревочном стуле – смена белья, на другом – костюм, еще хранящий приобретенные в сундуке складки. Рядом с ванной – большой розовый кусок мыла, щетка, завязанный узелком платок с отрубями, из которого, если его намочить, засочится ароматное молочко, огромная губка из тех, что присылал ему с острова Салина тамошний управляющий[76].
Дон Фабрицио крикнул, чтобы несли воду. Вошли двое слуг, каждый нес по два полных ведра: одно с холодной водой, другое с кипятком. Так они ходили взад-вперед, пока не наполнили ванну. Князь окунул руку – вода была в самый раз. Он отпустил слуг, разделся, погрузился в воду, которая, приняв огромное тело, едва не перелилась через край. Потом намылился, потер себя губкой. Тепло разнежило его, он разомлел и уже почти задремал, когда в дверь постучали. Боязливо вошел лакей Доменико:
– Падре Пирроне просит разрешения видеть ваше сиятельство. Говорит, срочно. Он дожидается около ванной, когда ваше сиятельство выйдут.
Князь не знал, что и подумать. Если случилась беда, лучше услышать о ней сразу.
– Скажите, чтоб не ждал, пусть заходит.
Спешка падре Пирроне встревожила дона Фабрицио; частью по этой причине, частью из уважения к духовному сану он поспешил вылезти из ванны, чтобы успеть закутаться в банную простыню, прежде чем войдет иезуит. Не тут-то было: падре Пирроне вошел как раз в ту минуту, когда он, уже лишившись эфемерного покрова из мыльной пены, но еще не завернувшись в простыню, возвышался посреди ванной совершенно голый, как Геркулес Фарнезский[77], с той лишь разницей, что от его тела шел пар, а с шеи, рук, живота, бедер стекали ручейки, точно с одной из альпийских громад, где берут начало Рона, Рейн или Дунай. Вид князя в костюме Адама был для падре Пирроне внове. Привыкнув благодаря таинству покаяния к душевной наготе, иезуит имел гораздо меньшее представление о наготе телесной; и если он и бровью не повел бы, услышав на исповеди, скажем, признание в кровосмесительстве, то зрелище невинной наготы стоявшего перед ним великана повергло его в смущение. Пробормотав извинения, он поспешил было ретироваться, но дон Фабрицио, злясь на себя, что не успел вовремя завернуться, естественно, излил свое раздражение на него:
– Не глупите, падре, лучше подайте мне простыню и, если вас это не затруднит, помогите мне вытереться. – Вспомнив один из прошлых споров в обсерватории, князь не удержался и добавил: – Послушайтесь моего совета, падре, примите и вы ванну.
Довольный тем, что сумел дать гигиенический совет тому, кто беспрерывно давал ему советы нравственные, он успокоился. Верхним краем полученной наконец простыни он вытирал голову, лицо и шею, а нижним пристыженный падре Пирроне тер ему в это время ноги. Но вот вершина и подножие горы уже сухие.
– Теперь садитесь, падре, и рассказывайте, почему вам так срочно понадобилось говорить со мной.
Покуда иезуит усаживался, дон Фабрицио собственноручно осушал интимные места.
– Дело в том, ваше сиятельство, что на меня возложена деликатная миссия. Кое-кто, кого вы очень любите, пожелал раскрыть передо мной свою душу и поручил ознакомить вас с его чувствами, надеясь, возможно напрасно, что уважение, которым я имею честь пользоваться…
Нерешительность падре Пирроне тонула в бесконечном словесном потоке.
Дон Фабрицио потерял терпение:
– Да скажите же наконец, падре, о ком идет речь? О княгине?
Поднятая рука князя, казалось, означает угрозу; на самом деле он поднял ее, вытирая подмышку.
– Княгиня устала, она спит, я ее не видел. Речь идет о синьорине Кончетте. – Пауза. – Она влюблена.
Сорокапятилетний мужчина может считать себя молодым до той минуты, пока не обнаружит, что его дети вступили в возраст любви.
Князь почувствовал себя старым; он забыл о милях, которые покрывал на охоте, о возгласе «Иисус Мария!», который ему ничего не стоило вызвать у жены, о бодром самочувствии после столь долгого и мучительного путешествия; внезапно он представил себя седым стариком, приглядывающим за ватагой внуков, когда те верхом на козах катаются по газону виллы Джулия.
– А почему эта дура вздумала откровенничать с вами? Почему ко мне не пришла? – Он даже не спросил, в кого влюблена Кончетта, ему это и так было ясно.
– Вы, ваше сиятельство, слишком хорошо прячете отцовское сердце. Вместо того чтобы видеть в вас любящего отца, бедная девочка видит властного хозяина. Естественно, что, из страха перед вами, она прибегает к помощи преданного домашнего духовника.
Натягивая кальсоны, дон Фабрицио недовольно пыхтел: он предвидел долгие разговоры, слезы, бесконечную нервотрепку; эта жеманница испортила ему первый день в Доннафугате.
– Понимаю, падре, понимаю. Это меня в собственном доме никто не понимает. В этом вся беда. – Он сидел на табурете, капли воды жемчужной россыпью застряли в светлых волосах на груди. По кирпичному полу змеились ручейки, комнату наполнял молочный запах отрубей, миндальный аромат мыла. – И что же, по-вашему, я должен на это сказать?
В комнате было жарко – настоящее пекло, иезуит обливался по́том и теперь, выполнив свою миссию, с удовольствием бы ушел, если бы его не удерживало чувство ответственности.
– Церковь всегда приветствовала желание создать христианскую семью. Присутствие Христа на бракосочетании в Кане Галилейской…
– Вы отвлекаетесь от главного. Меня интересует не брак вообще, а именно этот. Танкреди сделал моей дочери предложение? И если да, то когда?
Пять лет падре Пирроне пытался обучить мальчика латыни; семь лет терпеливо выносил его насмешки и капризы; как и все, он находился во власти его обаяния, но недавние политические эскапады Танкреди оскорбили его, и прежнее расположение теперь боролось в нем с новым чувством – чувством досады. Он не знал, что и сказать.
– Предложения как такового не было. Однако у синьорины Кончетты нет на этот счет ни малейшего сомнения: все более частые знаки внимания, взгляды, намеки убедили это невинное создание. Кончетта верит, что любима, но, будучи почтительной и послушной дочерью, пожелала узнать через меня, что ей надлежит ответить, когда это предложение последует. Она чувствует, что ждать осталось недолго.
Дон Фабрицио успокаивал себя: откуда у этой девчонки может быть опыт, который позволил бы ей разгадать намерения юноши, тем более такого, как Танкреди? Не исключено, что она все придумала, что это просто один из «золотых снов», тайну которых пансионерки доверяют смятым подушкам в будуарах. Говорить об опасности пока еще рано.
Опасность. Князя удивило, с какой отчетливостью это слово прозвучало в его сознании. Опасность. Но для кого? Он очень любил Кончетту: ему нравилась ее неизменная покорность, безропотность, с которой она терпела деспотизм отца. Впрочем, он преувеличивал ее безропотную покорность. Привычка отстранять от себя все, что представляло собой угрозу его спокойствию, не давала ему замечать, как загорались злые огоньки в глазах девушки, когда его самодурство становилось поистине невыносимым. Он очень любил дочку. Но еще больше он любил Танкреди. Покоренный когда-то насмешливой ласковостью мальчика, он несколько месяцев назад получил повод восхищаться еще и его умом, проявившимся в способности быстро приспосабливаться к обстоятельствам, в светском умении находить со всеми общий язык, во врожденном чувстве слова, оттенков речи, когда сказанное им на модном языке демагогии воспринималось посвященными как игра, которой он, князь Фальконери, предавался от нечего делать. Все эти качества забавляли дона Фабрицио, а для людей, обладающих его характером и принадлежащих к тому же сословию, что и он, умение дать себя позабавить определяет на четыре пятых симпатию к человеку. Дон Фабрицио считал, что у Танкреди большое будущее; он мог бы стать знаменосцем аристократии, если бы она, сменив мундиры, перешла в контрнаступление на новый политический строй. Для этого ему не хватало лишь одного – денег: за душой у него не было ни гроша. А деньги для успеха на политическом поприще нужны были немалые, особенно теперь, когда имя уже не играло прежней роли: деньги на покупку голосов, деньги на оказание милостей избирателям, деньги на роскошный дом. Да, дом… Сумеет ли Кончетта при всех присущих ей добродетелях помочь тщеславному и блестящему мужу подняться по скользким ступеням нового общества? С ее-то робостью, сдержанностью, упрямством… Нет, она навсегда останется все той же примерной воспитанницей монастырского пансиона, иными словами, будет висеть гирей на муже.
– Скажите, падре, вы можете представить себе Кончетту женой посла в Вене или в Петербурге?
Падре Пирроне опешил:
– При чем тут Вена и Петербург? Не понимаю.
Не собираясь ничего объяснять, дон Фабрицио снова погрузился в свои мысли. Деньги? Разумеется, Кончетта получит приданое. Но состояние дома Салина должно быть разделено на восемь частей, на восемь неравных частей, потому что девушкам полагается меньше.
И что дальше? Танкреди нужна другая. Мария Санта Пау, например: у нее уже есть четыре своих поместья, да еще дяди-попы оставят ей немало накопленного. Или одна из барышень Сутера – страхолюдных, зато богатых. Любовь. Ну да, любовь… Пламени – на год, пепла – на тридцать лет. Он знал, что такое любовь… А про Танкреди и говорить нечего, женщины будут падать к его ногам, как спелые груши…
Ему вдруг стало холодно, руки покрылись гусиной кожей, кончики пальцев онемели. Сколько мучительных разговоров впереди! Хорошо бы их избежать…
– Пойду одеваться, падре. Передайте Кончетте: я не сержусь на нее, но все это мы обговорим, когда станет ясно, что это не просто фантазии романтической девицы.
Он встал и перешел в туалетную комнату. Со стороны собора слышался мрачный погребальный звон. В Доннафугате кто-то умер, чье-то усталое тело не вынесло убийственного сицилийского лета, кому-то не хватило сил дождаться дождей. «Хорошо ему! – подумал князь, смачивая бакенбарды лосьоном. – Больше не надо заботиться о дочерях, приданом, политической карьере». Минутного сравнения себя с безвестным покойником князю оказалось достаточно, чтобы отлегло от сердца. «Пока есть смерть, есть и надежда, – подумал он, убеждая себя, что смешно впадать в отчаяние из-за желания одной из дочерей выйти замуж, – Се sont leurs affaires, après tout»[78], – заключил он по-французски, всегда переходя на этот язык, когда хотел настроиться на беззаботный лад. Он сел в кресло и задремал.
После освежившего его часового сна он спустился в сад. Солнце уже клонилось к закату, и его лучи, еще недавно деспотически знойные, освещали мягким светом араукарии, пинии, могучие дубы – славу здешних мест. Центральная аллея, обсаженная кустами лавра, из-за которых выглядывали статуи неведомых богинь с отбитыми носами, плавно спускалась к фонтану Амфитриты, издалека ласкавшему слух сладко-струйным журчанием. Князю захотелось увидеть фонтан, и он быстрым шагом направился к нему. Тонкие водяные струйки, бьющие из раковин с тритонами, из ракушек с наядами, из ноздрей морских чудовищ, звонко ударялись о зеленоватую поверхность воды в бассейне, образуя брызги, пузыри, пену, зыбь, веселые водовороты; от фонтана, от его теплой воды, от камней, поросших бархатистым мхом, исходило обещание наслаждения, которое никогда не обернется болью. На островке, в центре круглого бассейна, изваянный неумелым, но чувственным резцом бойкий Нептун обнимал, улыбаясь, похотливую Амфитриту, чье влажное от брызг лоно блестело в предзакатных лучах: еще немного – и его покроют тайные поцелуи в подводном полумраке. Дон Фабрицио остановился: встреча с фонтаном пробудила воспоминания, сожаления. Остановился и стоял долго.
– Хватит, дядище, смотреть на эти непристойности, ты уже не в том возрасте. Лучше идем, я покажу тебе заморские персики. Кто бы мог подумать, что они созреют?
Лукавая сердечность, звучавшая в голосе Танкреди, отвлекла князя от чувственного созерцания. Он не слышал кошачьих шагов племянника. При виде Танкреди его кольнуло чувство досады: по милости этого стройного красавчика в темно-синем костюме два часа назад он с горечью думал о смерти. Тут же, правда, он понял, что за досаду принял страх: он боялся, что Танкреди заговорит с ним о Кончетте. Однако первые слова и тон племянника не предвещали доверительного разговора на любовные темы, и князь успокоился: единственный глаз юноши смотрел на него с той снисходительно-ласковой иронией, с какой молодежь смотрит на стариков.
«Они могут позволить себе быть любезными с нами, поскольку уверены, что на следующий день после наших похорон станут свободными».
Племянник повел дядю смотреть «заморские персики». Прививка двух деревьев немецкими черенками дала превосходный результат: плодов было немного, не больше дюжины на обоих деревьях, но они были крупные, душистые; два румяных пятна на желтых бархатистых щечках делали их похожими на головки застенчивых китаянок. Князь нежно потрогал их своими чуткими пальцами.
– По-моему, они созрели – в самый раз снимать. Жаль, что их слишком мало для сегодняшнего ужина. Надо будет завтра распорядиться, чтоб собрали, – поглядим, какие они на вкус.
– Вот таким ты мне нравишься, дядя! В роли agricola pius[79], который оценивает и предвкушает плоды своего труда, ты мне гораздо больше по душе, чем минуту назад, когда любовался непристойно обнаженными телами.
– Но согласись, Танкреди, эти персики тоже плод соития, плод любви.
– Да, но любви законной, одобренной тобой, хозяином, и садовником в качестве нотариуса; любви продуманной, плодотворной. Неужели ты думаешь, что та парочка, – он показал рукой в сторону фонтана, откуда сквозь плотную завесу, образуемую кронами дубов, доносился шум воды, – побывала у священника?
Разговор принимал опасный оборот, и дон Фабрицио поспешил направить его в другое русло.
Поднимаясь к дому, Танкреди пересказал ему пикантные новости из жизни Доннафугаты, которые успел услышать: Меника, дочь полевого стражника Саверио, забеременела от жениха, и выход теперь один – ускорить свадьбу; чей-то разъяренный муж стрелял в Коликкио, и тот чудом избежал пули.
– И откуда ты все это знаешь?
– Откуда знаю, дядище? Да мне все рассказывают. Верят, что я посочувствую.
Когда, минуя плавные лестничные повороты и подолгу отдыхая на площадках, они добрались до вершины лестницы, то увидели за деревьями вечерний горизонт: со стороны моря на небо вползали огромные тучи чернильного цвета. Означало ли это, что гнев Господний утолился и ежегодному проклятию, тяготевшему над Сицилией, пришел конец?
В эту минуту к несущим облегчение долгожданным тучам были обращены тысячи глаз; их приближение ощущали в лоне земли миллиарды семян.
– Будем надеяться, что лето позади и наконец начнутся дожди, – сказал дон Фабрицио, и эти слова уравнивали его, надменного аристократа, для которого дождь был лишь неудобством, с простыми крестьянами.
Князь всегда заботился о том, чтобы первый обед в Доннафугате носил торжественный характер: дети на него не допускались, к столу подавали французские вина, перед жарким – пунш по-римски; прислуга была в чулках и напудренных париках. Лишь в одном отношении дон Фабрицио шел на уступку: не надевал вечернего костюма, дабы не смущать гостей, у которых, понятно, вечерних костюмов не было. В этот вечер в Леопольдовой зале, как называлась одна из гостиных, семейство Салина поджидало, когда соберутся все приглашенные. Под кружевными абажурами керосиновых ламп лежали желтые круги света. Очертания внушительных конных предков на огромных картинах были смутны, как и память о них. Уже прибыли дон Онофрио с женой, а также местный настоятель, надевший по торжественному случаю пелерину, спускающуюся с плеч волнистыми складками; сейчас он рассказывал княгине о распрях в колледже Святой Марии. Пришел и органист дон Чиччо (Терезину отвели в кладовую и привязали к ножке стола), который вспоминал вместе с князем удачную охоту в оврагах Драгонары. Все было, по обыкновению, чинно, пока Франческо Паоло, шестнадцатилетний сын князя, не влетел в гостиную с ошеломительной новостью:
– Папа, по лестнице поднимается дон Калоджеро. Он во фраке!
Танкреди оценил важность события на секунду раньше остальных; он усердно очаровывал жену дона Онофрио, но, услышав слово «фрак», разразился безудержным смехом. Князя новость не насмешила, но произвела на него большое впечатление; можно даже сказать, что она поразила его сильнее, чем известие о высадке гарибальдийцев в Марсале. То событие было не только ожидаемым, но и далеким: оно произошло вне поля его зрения. Теперь же ему, человеку, верящему в предчувствия и особые знаки, предстояло лицезреть в виде белого галстука-бабочки и поднимающихся по лестнице его дома двух черных фалд самое революцию. Он, князь, не только не был больше крупнейшим собственником в Доннафугате, но еще вынужден был принимать в дневном костюме гостя, с полным основанием явившегося к нему в вечернем наряде.
Досада его была велика, однако длилась недолго – пока он машинально шел к двери, чтобы встретить гостя: увидев его, он почувствовал некоторое облегчение. Как нельзя лучше продемонстрировав политические амбиции дона Калоджеро, фрак с точки зрения портновского искусства выглядел, прямо сказать, катастрофически. Сшитый из тончайшего сукна по модному фасону, он был просто чудовищно скроен. Последний крик лондонской моды нашел прескверное воплощение в изделии ремесленника из Джирдженти, к которому обратилась неистребимая скупость дона Калоджеро. Концы обеих фалд в немой мольбе вздымались к небу, широкий ворот топорщился, и вдобавок – какой ужас! – ноги мэра были обуты в сапоги на пуговицах.
Дон Калоджеро направлялся к княгине, протягивая руку в перчатке.
– Моя дочь просит прощения, она еще не совсем готова, – сказал он и прибавил: – Ваше сиятельство знает, каковы женщины в подобных случаях. – Эту мысль, тонкости которой позавидовал бы Париж, мэр выразил если и не на сицилийском наречии, то с сильным местным акцентом. – Она будет здесь через секунду. Если вы не забыли, наш дом отсюда в двух шагах.
Секунда продолжалась минут пять; затем дверь открылась, и вошла Анджелика. Первое впечатление – ослепляющая неожиданность. У всех Салина перехватило дыхание. Танкреди почувствовал, как у него застучало в висках. Под натиском ее красоты мужчины лишились способности критически оценить те немалые изъяны, которые у этой красоты имелись; впрочем, в число ослепленных попали и те, кто никогда такой способностью не обладал. Анджелика была высокого роста, по всем меркам хорошо сложена; кожа ее цветом напоминала сливки и должна была пахнуть свежими сливками, а детский рот – земляникой. Густые волнистые волосы были черны как ночь; яркие зеленые глаза смотрели неподвижно, как у статуй, и, как у статуй, недобро. Она ступала медленно, колыхая широкой белой юбкой, и во всей ее фигуре чувствовалось спокойствие красивой женщины, уверенной в своей неотразимости. Лишь много месяцев спустя стало известно, что в момент своего триумфального появления она от страха чуть не лишилась чувств.
Она не обратила внимания на дона Фабрицио, который поспешил ей навстречу, прошла мимо блаженно улыбающегося Танкреди; ее восхитительная спина изогнулась в легком поклоне перед креслом княгини, и эта непривычная для Сицилии форма вежливости придала ее деревенской красоте особое, нездешнее очарование.
– Дорогая Анджелика, как давно я тебя не видела! Ты очень изменилась, и совсем не к худшему.
Княгиня не верила собственным глазам: она помнила неухоженную тринадцатилетнюю дурнушку, какой Анджелика была четыре года назад, и ей не удавалось соединить тот, четырехлетней давности образ с образом чувственной девушки, которая стояла перед ней сейчас. У князя не было воспоминаний, связанных с Анджеликой, но были подозрения, связанные с ее отцом: удар, который тот нанес его самолюбию новомодным фраком, повторила своим появлением дочь, однако на сей раз речь шла не о черном сукне, а о матовой, молочного цвета коже, причем хорошо – и как хорошо! – скроенной. Призывный клич женской красоты не застал его, старого боевого коня, врасплох, и он обратился к девушке с той изысканной почтительностью, с какой говорил бы, будь перед ним герцогиня ди Бовино или княгиня ди Лампедуза:
– Мы счастливы, синьорина Анджелика, видеть в нашем доме столь прекрасный цветок, и надеюсь, часто будем иметь это удовольствие.
– Спасибо, князь. Ваша доброта ко мне равна доброте, которую вы всегда проявляли к моему дорогому папе.
Голос у нее был красивый, низкий; она, быть может, слишком за ним следила; флорентийский пансион стер следы джирджентского выговора, от сицилийского диалекта оставалась только резкость произношения согласных, которая, впрочем, прекрасно гармонировала с ее яркой, но тяжеловатой красотой. И еще во Флоренции ее отучили от обращения «ваше сиятельство».
О реакции Танкреди, к сожалению, можно сказать немного: после того как он по его просьбе был представлен Анджелике доном Калоджеро и с трудом удержался от искушения поцеловать ей руку, его глаз сверкнул голубым огнем, но он тут же вернулся к разговору с синьорой Ротоло, хотя было заметно, что смысл ее слов до него не доходил. Падре Пирроне, сидя в темном углу, предавался духовным размышлениям и вспоминал Священное Писание, которое в этот вечер приходило на память в сменяющихся образах Далилы, Юдифи и Есфири.
Центральные двери гостиной распахнулись, и дворецкий возвестил:
– Кушподн.
Эти загадочные звуки означали «кушать подано», и разнородная компания направилась в столовую.
Прекрасно понимая, что значит предложить гостям, живущим в провинциальном сицилийском городке, обед, который начинался бы супом-пюре, князь нарушал правила благородной кухни тем более охотно, что это отвечало его собственным вкусам. Однако слухи о варварском иноземном обычае подавать на первое какую-то бурду не могли не дойти до представителей высшего общества Доннафугаты, и среди них не было теперь ни одного, кто не дрожал бы от страха перед началом подобных торжественных обедов или ужинов. Поэтому, когда три лакея в зеленых, расшитых золотом ливреях и напудренных париках внесли каждый по огромному серебряному блюду с башней запеченных макарон, лишь четверо из двадцати сидевших за столом не проявили приятного удивления: князь с княгиней, которые знали про запеканку, Анджелика, которая контролировала себя, и Кончетта, у которой не было аппетита. Все остальные (включая, сколь это ни прискорбно, Танкреди) выразили свое облегчение разнообразными звуками – от богатого модуляциями ликующего похрюкивания нотариуса до пронзительного взвизга Франческо Паоло. Впрочем, грозный взгляд, каким хозяин дома обвел собравшихся за столом, тут же положил конец этим непристойным проявлениям радости.
Однако хорошие манеры хорошими манерами, а лицезрение этих монументальных произведений кулинарного искусства вполне оправдывало дрожь восхищения. Глянцевитое золото корочки, источаемое ею благоухание корицы и сахара были всего лишь прелюдией к лакомому содержанию, которое открывалось, когда нож разрезал корочку: сначала наружу вырывался ароматный пар, затем возникали куриные печеночки, дольки крутых яиц, тонкие ломтики ветчины, куриного мяса и трюфелей, начинявшие горячую сочную массу из коротких макарон, которым мясной соус придавал роскошный янтарный цвет.
Начало трапезы прошло, как это водится в провинции, в сосредоточенном безмолвии. Настоятель осенил себя крестным знамением и с молчаливой решимостью бросился на штурм; органист вкушал лакомство с закрытыми глазами: он благодарил Всевышнего, что сноровка охотника на зайцев и вальдшнепов доставляла ему порой подобное наслаждение, и одновременно думал, что денег, в которые обошлась одна такая башня, хватило бы ему с Терезиной на месяц жизни; Анджелика, красавица Анджелика, забыв о тосканских лепешках из каштановой муки, а отчасти и о хороших манерах, ела с аппетитом своих семнадцати лет и с быстротой, которую допускала необходимость держать вилку за середину ручки. Танкреди, пытаясь сочетать галантность с чревоугодием и отдавая должное вкусу душистых макарон, попробовал было мысленно представить себе вкус поцелуев сидевшей рядом Анджелики, но, поняв неуместность такого сравнения, решил вернуться к этим грезам позже, за сладким; дон Фабрицио, хотя и был поглощен созерцанием Анджелики, успел все же – единственный за столом – заметить, что demi-glace[80] получилось чересчур приторным, и подумал, что завтра скажет об этом повару. Мысли остальных были заняты только едой, но никому и в голову не приходило, что такой вкусной она кажется еще и потому, что в дом проник ветерок чувственности.
Все были спокойны и довольны. Все, кроме Кончетты. Да, она обняла и поцеловала Анджелику, она отвергла ее обращение на «вы», предложив говорить друг дружке «ты», как в детстве, но под голубым лифом сердце ее сжимали железные клещи; бешеная кровь Салина заиграла в ней, и за гладким лбом зрели недобрые мысли. Танкреди, сидя между ней и Анджеликой, с щепетильной учтивостью человека, чувствующего себя виноватым, поровну делил между своими соседками взгляды, комплименты и остроты; но Кончетта ощущала, чувствовала животным чувством токи желания, шедшие от кузена к этой чужачке, и хмурая складка на ее переносице делалась глубже. Она сама не знала, чего хотела больше: убить соперницу или умереть самой. Как всякая женщина, она не упустила ни одной мелочи: отметила вульгарную претензию на изящество, с какой Анджелика, оттопыривая мизинец, держала в руке бокал; отметила красноватую родинку у нее на шее; отметила неудавшуюся попытку выковырять пальцами кусочек еды, застрявший между белоснежными зубами; с еще большим удовольствием отметила некоторую неповоротливость ее ума; она цеплялась за эти мелочи, за эти сущие по сравнению с чувственным обаянием пустяки, цеплялась с надеждой и отчаянием, как падающий с крыши каменщик пытается уцепиться за водосточный желоб, и надеялась, что Танкреди тоже заметит их и что его оттолкнет явная разница в воспитании. Впрочем, Танкреди уже все заметил, но на него это – увы! – не подействовало. Пылкая молодость не устояла перед красивой женщиной, и он отдался во власть физического влечения, а заодно и побуждений, скажем так, меркантильных, которыми богатая девушка искушала ум бедного и тщеславного юноши.
К концу обеда разговор стал общим: дон Калоджеро своим корявым языком, но с присущей ему редкой проницательностью рассказывал о закулисной стороне захвата провинции гарибальдийцами; нотариус описывал княгине свой будущий «загородный» (в ста метрах от Доннафугаты) домик; Анджелика, возбужденная ярким светом, едой, шабли и очевидным одобрением, которое она вызывала у всех мужчин за столом, попросила Танкреди рассказать что-нибудь о «славных боях» за Палермо; поставив локоть на стол, она подперла ладонью щеку; лицо раскраснелось, и смотреть на нее было равно приятно и опасно; предплечье, локоть, пальцы, свисающая кружевная манжета образовывали причудливую линию, которую Танкреди находил столь же прелестной, сколь отвратительной находила ее Кончетта. Продолжая восхищаться про себя Анджеликой, юноша стал рассказывать о войне, и в его описании все выглядело несерьезным, несущественным: и ночной марш на Джибильроссу, и бурное объяснение между Биксио[81] и Ла Мазой[82], и атака на Порта-Термини.
– У меня тогда не было этой повязки на глазу, и поверьте, синьорина, я никогда еще так не забавлялся. Особенно мы повеселились вечером двадцать восьмого мая, незадолго перед тем, как меня ранили. Генерал послал нас в монастырь в Орильоне, чтобы мы заняли там позицию наверху. Стучим-стучим, просим впустить нас – не открывают, монастырь-то женский! Тассони, Альдригетти, я и еще несколько человек пытаемся выбить двери прикладами. Ничего не получается. Бежим к разрушенному обстрелом дому, приносим оттуда балку, с размаху колотим этой балкой в двери. Грохот несусветный! Наконец двери падают. Входим – пусто, но за углом коридора слышны отчаянные вопли: затворницы укрылись в капелле и жмутся кучкой к алтарю. Интересно, чего это они так испугались десятка разъяренных парней? Смешно было глядеть на этих трусих в черных рясах: уродливые, старые, с выпученными глазами, они были готовы… принять мученичество. И выли, как собаки. Тассони, он большой весельчак, не выдержал: «Должен вас огорчить, сестры. Нам сейчас не до вас. Вернемся, когда приготовите нам молоденьких послушниц». Мы все от смеха чуть не попадали. А они остались несолоно хлебавши, ведь мы спешили наверх, чтобы оттуда, с верхних террас, открыть огонь по королевским солдатам.
Анджелика – ее локоть по-прежнему опирался о стол – смеялась, обнажая зубы молодой волчицы. Она нашла шутку прелестной, возможность насилия волновала ее, жилка на белой шее дрожала.
– Отчаянная у вас подобралась компания! Как бы мне хотелось быть там с вами!
Танкреди словно преобразился: увлеченность рассказом и сила воспоминания в сочетании с возбуждением, которое вызывала в нем чувственная энергия девушки, на мгновение превратили благовоспитанного юношу, каким он был на самом деле, в грубого солдафона.
– Будь вы там, синьорина, никому бы из нас в голову не пришло заикаться о послушницах…
Анджелике не привыкать было к пошлостям, она наслушалась их дома, но то был первый (и отнюдь не последний) случай, когда она сама оказалась предметом похотливой двусмысленности; однако ей пришлось это по вкусу, ее смех стал звонким, пронзительным.
В эту минуту все уже поднимались из-за стола; Танкреди нагнулся, чтобы поднять страусовый веер, который уронила Анджелика; выпрямившись, он увидел Кончетту: ее лицо пылало, на глаза навернулись слезы.
– Танкреди, о таких ужасных вещах рассказывают исповеднику, а не говорят за столом с девушками, тем более в моем присутствии, – сказала она и повернулась к нему спиной.
Перед тем как лечь в постель, дон Фабрицио несколько минут постоял на маленьком балконе в своей гардеробной. Внизу, погруженный в темноту, спал сад; деревья в недвижном воздухе казались отлитыми из свинца; на соседней колокольне, как в сказке, ухали совы. Небо очистилось: тучи, которым они так обрадовались вечером, ушли неизвестно куда – должно быть, в края менее грешные, коим Божественный гнев судил меньшую кару. Звезды казались мутными, их лучи с трудом проникали сквозь завесу зноя.
Душа князя устремилась к звездам – неосязаемым, недостижимым, дарящим счастье и ничего, решительно ничего не требующим взамен; сколько раз он мечтал очутиться на этих ледяных просторах – чистый разум, вооруженный блокнотом для расчетов, которые при всей их сложности непременно окажутся точными. «Вот единственные по-настоящему чистые существа, единственные порядочные люди, – подумал он, применяя к звездам свои земные мерки. – Кому придет в голову думать о приданом Плеяд, о политической карьере Сириуса, об альковных пристрастиях Веги?» День был скверный, об этом говорила сейчас не только давящая тяжесть в желудке, об этом говорили ему звезды: его взгляд, устремленный вверх, из всех созвездий на привычной картине неба уже в который раз увидел одно-единственное: две звезды вверху – глаза, одна внизу – кончик подбородка, а вместе – насмешливое треугольное лицо; это лицо смотрело на него из звездной глубины всякий раз, когда на душе бывало неспокойно. Фрак дона Калоджеро, история с любовью Кончетты, очевидное увлечение племянника, собственное малодушие и в придачу угрожающая красота Анджелики! Ничего хорошего. Все одно к одному, осыпающиеся камешки, которые предвещают обвал! А каков Танкреди! Его можно понять, спору нет, он даже помог бы ему, но нельзя отрицать, что тот вел себя не совсем благородно. Да он и сам не лучше Танкреди. «Хватит, пора спать».
В темноте Бендико терся мордой о его колено.
– Знаешь, Бендико, ты немного похож на них, на звезды. Так же прекрасно непостижим и не способен доставлять огорчения. – Он поднял голову Бендико, почти невидимую в ночи. – У тебя глаза на одном уровне с носом, у тебя нет подбородка, такая голова не может ассоциироваться со зловещими фигурами на небе.
Вековой обычай требовал, чтобы на следующий день после приезда семейство Салина отправлялось в монастырь Святого Духа помолиться на могиле блаженной Корберы, которая принадлежала к предкам князя, основала монастырь на свои средства, жила там в святости и в святости там умерла.
В монастыре действовали строжайшие правила, и вход мужчинам туда решительно возбранялся. Именно поэтому дон Фабрицио посещал обитель с особым удовольствием, тем более что на него, прямого потомка основательницы, запрет не распространялся, и к этой своей привилегии, которую он делил лишь с королем обеих Сицилий, дон Фабрицио относился ревниво и по-детски ею гордился.
Возможность нарушить непреложный порядок была главной, однако не единственной причиной его любви к монастырю Святого Духа. Здесь ему нравилось все, начиная от непритязательной приемной с изображением леопарда в центре бочкообразного свода, двойными решетками для переговоров, маленькой деревянной вертушкой для получения и передачи писем и надежной дверью, входить в которую из всех мужчин на свете имели право только он и король. Ему нравился вид монахинь с их широкими в мелкую складочку нагрудниками из белоснежного льна поверх грубых черных платьев; он готов был в сотый раз с благоговением выслушать рассказ настоятельницы о наивных чудесах блаженной Корберы и увидеть в печальном саду уголок, где, как уверяла настоятельница, святая монахиня остановила на лету большой камень, запущенный в нее дьяволом, которого она вывела из себя твердостью духа. Князя неизменно поражали два знаменитых, не поддающихся расшифровке письма на стене ее кельи – каждое в отдельной рамочке: в одном блаженная Корбера будто бы призывала дьявола вершить добро, а другое, ответное, якобы выражало сожаление, что он, дьявол, не может внять ее призыву. Нравилось князю и миндальное печенье, которое монахини готовили по старинному, вековой давности, рецепту, нравилось слушать пение хора во время службы, и, наконец, он был рад жертвовать обители немалую часть своих доходов, что было оговорено документами о создании монастыря.
Итак, в то утро все пассажиры двух колясок, только что выехавших из Доннафугаты в направлении монастыря, были в хорошем настроении. В первой коляске ехали князь с княгиней и две дочери, Каролина и Кончетта, а во второй – третья дочь Катерина, Танкреди и падре Пирроне. Двум последним, разумеется, предстояло остаться extra muros[83] и ожидать конца визита в приемной, довольствуясь миндальным печеньем, переданным через вертушку. Кончетта выглядела немного рассеянной, но спокойной, и князь надеялся, что она забыла вчерашние огорчения.
Вход в монастырь – процедура долгая даже для обладателей самого священного из прав. Затворницы формально, но долго демонстрируют сопротивление, что, впрочем, придает еще большую пикантность допуску, хотя заведомо известно: он будет разрешен. В монастыре о предстоящем приезде гостей знали, и тем не менее пришлось некоторое время прождать в приемной. Ожидание уже подходило к концу, когда Танкреди неожиданно сказал князю:
– Дядя, а ты не мог бы сделать так, чтобы меня тоже впустили? Как-никак я ведь наполовину Салина и еще ни разу здесь не был.
В глубине души князь обрадовался этой просьбе, однако решительно покачал головой:
– Сын мой, ты ведь знаешь, что только мне позволено входить сюда, остальным это возбраняется.
Но переубедить Танкреди было нелегко.
– Извини, дядище, но утром я еще раз прочитал в библиотеке акт об учреждении монастыря. Там написано: «…разрешается входить князю Салине и вместе с ним, если дозволит настоятельница, двум дворянам из его свиты». Я готов быть дворянином из твоей свиты, готов быть твоим оруженосцем, готов быть кем ты скажешь. Пожалуйста, попроси настоятельницу.
Он говорил с необычайным жаром: возможно, ему хотелось, чтобы кое-кто забыл его болтовню за вчерашним ужином. Дон Фабрицио был польщен:
– Если для тебя это так важно, дорогой, я попробую…
И тут Кончетта с самой обворожительной улыбкой, на какую была способна, предложила кузену:
– Танкреди, по дороге сюда я видела перед домом в Джинестре бревно на земле. Сбегай за ним, высадишь двери, и ты внутри. Так будет быстрее.
Голубые глаза Танкреди потемнели, по лицу разлилась краска не то стыда, не то гнева, он хотел было что-то сказать опешившему от удивления дону Фабрицио, но его опередила Кончетта.
– Оставь, папа, он шутит, – сказала она на этот раз без улыбки, злым голосом. – В одном монастыре он уже побывал, и хватит с него. В наш ему лучше не заходить.
Загремели отодвигаемые запоры, и дверь открылась. Хлынувшая в душную приемную прохлада внутреннего дворика принесла с собой голоса монахинь, собранных для встречи князя. Начинать переговоры с настоятельницей было слишком поздно, и Танкреди ничего не оставалось, как покинуть приемную и прогуливаться у стен обители под раскаленным небом.
И на этот раз, довольный оказанным приемом, дон Фабрицио, оберегая свой душевный покой, не стал спрашивать Кончетту, что означали ее слова. Без сомнения, это была очередная ребячья выходка, обычная для отношений между ней и кузеном; в любом случае ссора между молодыми людьми отвлекала ее свидетелей от докучливых мыслей, от необходимости вести пустые разговоры, от проблем, требующих решения, и потому ее следовало только приветствовать. На этой волне все смиренно поклонились могиле блаженной Корберы, снисходительно выпили жидкий монастырский кофе и с удовольствием похрустели двухцветным миндальным печеньем. Княгиня провела осмотр монашеского гардероба, Кончетта, как всегда, в меру участливо побеседовала с монахинями, князь оставил на столе в трапезной десять унций, которые оставлял при каждом посещении. Падре Пирроне ждал за порогом монастыря в одиночестве. Поскольку он сообщил, что Танкреди надо было срочно написать какое-то письмо и потому он ушел пешком, все отнеслись к его отсутствию спокойно.
Вернувшись во дворец, князь поднялся в библиотеку, расположенную в центральной части здания под часами и громоотводом. С большого балкона, защищенного от зноя, видна была просторная площадь Доннафугаты с пыльными тенистыми платанами. Часть домов за площадью отличалась кичливыми фасадами, обязанными своей затейливостью какому-то местному архитектору: неуклюжие химеры из пористого, отполированного годами камня поддерживали, согнувшись, крошечные балконы; другие постройки, в том числе дом дона Калоджеро, стыдливо прикрывались ампирными фасадами.
Дон Фабрицио расхаживал взад-вперед по огромной комнате, бросая время от времени взгляд на площадь за окном: на одной из скамей, подаренных им мэрии, жарились под солнцем три старика; несколько сорванцов гонялись друг за другом, размахивая деревянными мечами; привязанные к дереву, стояли четыре мула. Типично деревенская картина, какую трудно представить себе без нещадно палящего солнца. Но вот, проходя в очередной раз мимо окна, князь обратил внимание на стройную худощавую фигуру хорошо одетого человека, явно горожанина. Вглядевшись, князь узнал Танкреди. Хотя тот и был далеко, князь узнал его по покатым плечам и тонкой талии, обтянутой рединготом. Танкреди успел переодеться, сменить коричневое платье, в котором ездил в монастырь, на темно-синее («цвета обольщения», как он сам говорил). В руке у него была трость с эмалевым набалдашником (надо думать, та самая, которую украшали единорог, герб Фальконери, и девиз «Semper purus»[84]); шел он легкой кошачьей походкой, ступая осторожно, как будто боялся запылить башмаки. Следовавший за ним в десяти шагах слуга нес увенчанную бантом корзину с десятком розовощеких персиков.
Танкреди оттолкнул мальчишку, аккуратно обошел оставленную мулом лужу и остановился у дома Седары.
65
Боже мой, боже мой, это хуже, чем в Африке! (фр.)
66
После установления на Сицилии революционно-демократической диктатуры Гарибальди принял звание диктатора Сицилии, а после взятия 6 сентября Неаполя и формирования нового правительства – диктатора обеих Сицилий.
67
Упоминаемая в Евангелии (Ин. 5: 2) Вифезда (Овчая купель) была местом паломничества жаждущих исцеления во времена Иисуса Христа.
68
«Vi ravviso, о luoghi ameni» (ит.) – ария графа Родольфо из оперы Винченцо Беллини «Сомнамбула».
69
Алеардо Алеарди (1812–1878) – поэт-романтик, участник революции 1848 г. Его патриотическая лирика пользовалась большим успехом у современников.
70
С 1927 г. – Агридженто.
71
«Noi siamo zingarelle» (ит.) – хор масок-цыганок из оперы Верди «Травиата».
72
Розолино Пило (1820–1860) – сицилийский патриот, один из организаторов народного восстания на Сицилии; пал в боях под Палермо.
73
«Тебя, Бога, (хвалим)» (лат.) – церковный гимн, исполняемый в конце заутрени во время Великого поста, а также в особо торжественных случаях.
74
«Amami, Alfredo» (ит.) – ария Виолетты из оперы Верди «Травиата».
75
Сальма – единица земельной площади, равная 1,746 гектара.
76
Данный абзац, входящий в корпус первого издания, в издании, по которому осуществлен настоящий перевод, дается в примечании внизу страницы.
77
Статуя высотой 5,3 метра, найденная при раскопках в термах Каракаллы и украшавшая до передачи ее в неаполитанский Национальный музей римский дворец семейства Фарнезе, представляет собой мраморную копию знаменитой бронзы греческого скульптора Лисиппа.
78
Это их дело, в конце концов (фр.).
79
Добродетельного земледельца (лат.).
80
Мягкое мороженое (фр.).
81
Джероламо (Нино) Биксио (1821–1873) – один из ближайших соратников Гарибальди, участник похода на Сицилию, генерал.
82
Джузеппе Ла Маза (1819–1881) – сицилийский патриот, участник гарибальдийской «Тысячи».
83
Вне стен (лат.).
84
Всегда безупречный (лат.).