Читать книгу Леопард. Новеллы (сборник) - Джузеппе Томази ди Лампедуза - Страница 5
Леопард
Часть третья
ОглавлениеОктябрь 1860
Дождь пришел, дождь прошел, и солнце вновь возвратилось на трон, как возвращается абсолютный монарх, изгнанный на неделю взбунтовавшимися подданными и вынужденный после возвращения соизмерять свой гнев с конституционной хартией. Властные лучи больше не убивали, они позволяли краскам сохранять цвета и не сжигали застенчиво пробивавшиеся из земли ростки клевера и мяты, в которых недоверчивость боролась с надеждой.
Князь целые дни проводил со своим неизменным спутником доном Чиччо Тумео и собаками Терезиной и Смышленым, охотясь от рассвета до заката. Затраченные усилия не шли ни в какое сравнение с результатами, поскольку даже самым опытным стрелкам сложно поразить цель, если таковой перед ними нет, и хорошо еще, если князь по возвращении домой мог передать на кухню пару куропаток, а дон Чиччо, считая, что ему повезло, бросить вечером на стол дикого кролика, который ipso facto[85] немедленно возводился в ранг зайца, как это у нас принято.
Впрочем, количество трофеев было для дона Фабрицио делом десятым; больше удовольствия доставляли ему неотделимые от охоты мелкие детали: бритье, с которого начинался день еще в темноте, при свечах, придававших преувеличенную значительность его движениям в проекции на расписном потолке; обостренное ожидание, с каким он шел по спящим залам, огибая в колеблющемся свете столы с неубранными стаканами, раскиданными в беспорядке фишками и игральными картами, среди которых бросившийся вдруг в глаза валет посылал ему в знак мужской солидарности свое приветствие. Радость наполняла его душу, когда он проходил через сад, еще погруженный в серый полумрак, когда видел, как ранние птички отряхивают с перьев росу, собираясь в полет, когда проскальзывал в увитую плющом калитку, иначе говоря, вырывался на свободу и шел по дороге, уже освещенной первыми лучами; когда встречал дона Чиччо, улыбающегося в пожелтевшие усы и любовно ругавшего собак, у которых от напряженного ожидания играли под бархатной кожей мышцы. Венера, как спелая прозрачная виноградина, одиноко сияла в небе, но уже слышался грохот солнечной колесницы, поднимавшейся за горизонтом по небесному своду. Вскоре им начинали встречаться первые отары, движущиеся ленивыми волнами. Пастухи в кожаных опорках камнями подгоняли овец, шерсть которых пушилась и розовела в лучах восходящего солнца. После улаживания необъяснимого спора за первенство между овчарками и настырными гончими, звучавшего оглушительным интермеццо, охотники спускались по склону и попадали в незапамятную тишь пастушьей Сицилии. И сразу же оказывались вне всего – вне пространства и, главное, времени. Доннафугата с ее дворцом и нуворишами была всего в двух милях, но казалась уже смутным воспоминанием, неясным пятном, каким кажется далекий пейзаж в конце железнодорожного туннеля. С ее нищетой и ее блеском она значила даже меньше, чем если бы уже канула в прошлое, потому что отсюда, из этих неменяющихся, богом забытых краев, представлялась не реальностью в камне и плоти, а видением, мечтой будущего в густой пелене, утопией, пригрезившейся какому-нибудь деревенскому Платону и способной в любой момент принять совершенно иные очертания или исчезнуть вовсе, поскольку видения не обладают даже небольшой энергетической силой, присущей любому явлению прошлого, а потому и не способны пробудить огорчений.
У дона Фабрицио огорчений за два последних месяца было достаточно. Они ползли со всех сторон, как муравьи к мертвой ящерице. Одни вылезали из политических трещин, другие несли ему груз чужих страданий, третьи (и самые мучительные) зарождались в нем самом как бессознательная реакция и на политические события, и на страдания близких, которые он в раздраженном состоянии не хотел считать страданиями и называл капризами. Этим своим огорчениям он устраивал ежедневный смотр, перемещал их, строил в колонны или шеренги на плацу собственной совести, надеясь с помощью изменения комбинаций понять их телеологический смысл, обнаружить намек на целесообразность, чтобы наконец успокоиться, но не находил и не успокаивался. В прошлые годы неприятности случались реже, во всяком случае, пребывание в Доннафугате было для него отдыхом: терзавшие его фурии объявляли перемирие, разбегались по близлежащим долинам и, вынужденные питаться хлебом и сыром, успокаивались, забывали о своем воинственном предназначении, так что их можно было принять за безобидных пейзанок. Но в этом году они остались и всем скопищем нападали на него в его собственном доме. Он чувствовал страх, как полковник, который отдает взбунтовавшемуся полку приказ «Разойдись!» и видит, что солдаты в ответ грозно смыкают ряды.
Сначала оркестр, пушечные выстрелы, звон колоколов, «Мы цыганки» и «Те Deum», потом буржуазная революция во фраке дона Калоджеро, поднимающаяся по ступеням его дома, красота Анджелики, заслонившая благородную грацию его Кончетты, Танкреди, сумевший предугадать ход событий и даже выдать за сердечное увлечение свои материалистические расчеты, плебисцит, наконец, и связанные с ним сомнения. А главное – хитрость и всякие уловки, к которым приходится теперь прибегать ему, Леопарду, привыкшему за жизнь устранять трудности одним взмахом своей мощной лапы.
Танкреди уехал уже больше месяца назад и теперь «стоял на постое» в Казерте, во дворце его, дона Фабрицио, короля. Оттуда он слал время от времени письма, которые иногда веселили князя, иногда раздражали. Князь их читал, а затем прятал в дальний ящик письменного стола. Кончетте Танкреди не написал ни разу, но не забывал посылать приветы со своим обычным милым лукавством. Однажды, правда, он сделал такую приписку: «Целую ручки всем леопардиночкам, а особенно – Кончетте». Отцовская осторожность подвергла эту фразу цензуре, и она не прозвучала во время чтения письма в семейном кругу. Анджелика, раз от разу все соблазнительней, наносила почти ежедневные визиты в сопровождении отца или известной своим дурным глазом служанки. Формально она навещала девушек, подружек, на деле же истинная цель посещений открывалась в тот момент, когда она спрашивала безразличным тоном: «Есть ли какие-нибудь известия от князя?» Слово «князь» в прелестных устах Анджелики относилось, увы, не к дону Фабрицио, а к Танкреди, новоиспеченному гарибальдийскому капитану, и это вызывало у князя Салины смешанное и в целом малоприятное чувство, в котором грубая нить чувственной зависти сплеталась с тонкой нитью гордости за дорогого племянника. Князь всегда отвечал на вопрос взвешенно и следил за тем, чтобы преподнести известия в виде аккуратного букета, предварительно срезав не только шипы (подробности о частых посещениях Неаполя, откровенные замечания по поводу красивых ног Авроры Шварцвальд, танцовщицы из театра Сан-Карло), но и распустившиеся до срока бутоны («Напиши мне, как поживает синьорина Седара», «В кабинете Фердинанда Второго видел Мадонну работы Андреа дель Сарто, она напомнила мне синьорину Анджелику»). Да, он создавал пресный, далекий от истины образ Танкреди, зато не мог упрекнуть себя ни в разрушении чьих-либо планов, ни в сводничестве. Все эти меры, к которым он вынужден был прибегать, хотя и не противоречили настороженному отношению к рассудочной влюбленности Танкреди, но злили и утомляли его, тем более что кривить душой с некоторых пор ему приходилось все чаще. Он с сожалением вспоминал совсем еще недавнее время, когда мог сказать любую глупость, пришедшую ему в голову, не сомневаясь, что каждое его слово будет воспринято как евангельское, а каждая бестактность – как его неотъемлемое право на превосходство. Встав на путь оплакивания прошлого, он в особо мрачные минуты разрешал себе зайти слишком далеко в этом опасном направлении. Так, однажды, кладя сахар в чашку с чаем, протянутую ему Анджеликой, он почувствовал, что завидует тем Корбера и Фальконери, которые жили триста лет назад и могли в угоду своему желанию переспать с какой-нибудь Анджеликой, не нуждаясь для этого в благословении священника, не подсчитывая размеры приданого приглянувшейся простолюдинки (о котором в те времена и речи быть не могло) и не принуждая своих уважаемых дядюшек вертеться как уж на сковородке, чтобы не сказать того, что не следует говорить. Импульс неконтролируемой похоти (которая была не похотью как таковой, а скорее чувственным проявлением лени) оказался настолько сильным, что заставил покраснеть солидного благовоспитанного господина, и душа его, пропитанная, несмотря на многочисленные фильтры, антитираническими идеями Жан-Жака Руссо, устыдилась. Но проснувшиеся угрызения совести лишь усилили отвращение к социальным переменам, в которые князь оказался невольно вовлеченным в последнее время.
В то утро он особенно остро почувствовал, что находится в плену обстоятельств, которые развиваются стремительнее, чем можно было предположить. Накануне вечером почтовая карета, нерегулярно доставлявшая в желтом ящике скудную корреспонденцию, привезла письмо от Танкреди.
Еще не читая, можно было догадаться о важности этого письма по роскошной блестящей бумаге и аккуратному четкому почерку, каким оно было написано. Князь невольно подумал, что для создания подобного чистовика его племяннику пришлось загубить немало листов писчей бумаги. И начиналось письмо не привычным и полюбившимся князю обращением «дядище», а словами «дражайший дядя Фабрицио». У этой формы было несколько преимуществ: она с самого начала настраивала на серьезный лад, исключая даже намек на шутку, заявляла об экстраординарности написанного ниже, позволяла в случае необходимости показать письмо кому-то еще и, что особенно любопытно, восходила к архаичным религиозным традициям, согласно которым через определенным образом написанное имя возможно воздействие на его обладателя.
Итак, «дражайший дядя Фабрицио» уведомлялся о том, что его «любящий и преданнейший племянник» вот уже три месяца жестоко страдает от любви и ни опасности, которые подстерегают его на войне (читай: в парке королевского дворца в Казерте), ни многочисленные соблазны большого города (читай: прелести танцовщицы Шварцвальд) не могут ни на минуту затмить в его сознании и в его сердце образ синьорины Анджелики Седары (с длинным шлейфом эпитетов, превозносящих красоту, грацию, целомудрие и ум предмета его обожания). Чернильная канитель каллиграфических букв должна была убедить его, князя, в глубоких чувствах Танкреди, который, сознавая, что он недостоин такого безупречного создания, всеми силами пытался погасить в себе пожар любви («долгими, но тщетными были мои усилия, когда среди городской суеты или суровых военных будней, окруженный боевыми товарищами, я пытался справиться с охватившими меня чувствами»). Любовь, однако, смела все преграды на своем пути, и потому он умоляет любимейшего дядю от его имени просить руки синьорины Анджелики у ее «достопочтенного отца». «Ты знаешь, дядя, я не могу предложить любимой девушке ничего, кроме своей любви, своего имени и своей шпаги». После столь высокопарной фразы, вполне, впрочем, в романтическом духе того времени, следовали пространные рассуждения о целесообразности, даже необходимости союза между такими семьями, как Фальконери и Седара (дошло до того, что в одном месте Танкреди осмелился назвать семейство Седара «домом Седара»), поскольку подобные союзы способствуют обновлению крови одряхлевших родов и разрушают сословные преграды, что, кстати, является целью итальянского политического движения. Это была единственная часть письма, доставившая дону Фабрицио удовольствие. И не только потому, что подтверждала его предположения и озаряла его ореолом пророка, но потому, что за этими полными тонкой иронии словами волшебным образом оживала фигура его племянника, и князь узнавал его насмешливую манеру говорить в нос, хитрые искорки в голубых глазах, издевательскую усмешку под маской вежливости. Когда же дон Фабрицио заметил, что это якобинское отступление точно уместилось на отдельном листе и, таким образом, если давать читать письмо кому-то еще, можно спокойно изъять этот революционный текст, его восхищение деликатностью племянника достигло предела. Кратко изложив последние военные новости и выразив уверенность, что через год они войдут в Рим, которому «предназначено стать столицей нового Итальянского королевства», Танкреди в заключение благодарил за заботу и любовь, которыми был окружен, и извинялся, что осмеливается просить о посредничестве в деле, от которого «зависит счастье» всей его жизни. Письмо заканчивалось пожеланием здоровья (но только ему, князю).
85
Самим фактом, в силу самого факта (лат.).