Читать книгу Пост - Дмитрий Глуховский, Людмила Евгеньевна Улицкая, Дмитрий Алексеевич Глуховский - Страница 2

Часть I
Эта сторона

Оглавление

1

– А что там, с той стороны моста?

Егор уже, наверное, в сотый раз спрашивает это – и не устает, потому что ответ каждый раз разный.

Огромный мост уходит в зеленую муть, в густой ядовитый туман, постепенно растворяется в нем и исчезает из вида полностью уже метров за двадцать от берега. Иногда ветер налетает на него, пытается разогнать, но не может.

Зеленая завеса приподнимается всего еще чуть-чуть – и за ней видно все то же: ржавые рельсы, ржавые балки и ржавые фермы, поросшие чем-то рыжим, будто водорослями, но не водорослями; чем-то, шевелящимся и на ветру, и без ветра.

Туман нельзя разогнать, потому что он поднимается от реки. Туман – это дыхание самой реки, медленной, пенной, больной.

Самой реки с берега тоже не видно: бетонные быки моста сходят в нее где-то уже во мгле. Зато слышно ее хорошо и через туман – ее чавканье, хлюпанье, урчание. Кажется, что она живая, но это только кажется. Ничего живого там, внизу, нет. И ничто живое, попадая туда, не может там уцелеть. Деревянные лодки обугливаются, резиновые идут пузырями и лопаются. Местные по берегу и на пушечный выстрел к воде не подходят. И то сказать, одно слово – вода… Какая же эта вода?

По реке нельзя сплавляться – даже на баржах с железными боками. Те, кто отплывал по ней вниз, никогда не возвращался. И никогда никто не приплывал по ней к мосту сверху.

Поэтому и названия никакого реке теперь не нужно: река и река.

А раньше она называлась «Волга».

Егор не отстает:

– Ну так что?

– Что-то… Города какие-то, наверное. Такие же пустые, как вон наш Ярославль. Сам же знаешь, что спрашиваешь?

– Я-то как раз ничего не знаю. Это вы ж у нас все знаете, Сергей Петрович.

– Попробуй только нос на мост сунуть! Голову тебе оторву! Ясно тебе?!

– Мне-то ясно, Сергей Петрович. Я-то что? Просто балда с гитарой. Это вы же у нас комендант! Мне-то и не нужно этого знать. А вы-то? Это вам ведь восточную границу империи оборонять!

Полкан смотрит на Егора хмуро. Трет лысину. Отодвигает в сторону стакан в серебряном железнодорожном подстаканнике. Рычит:

– А мне хватает того, что я знаю, понял ты, умник? От Москвы и на тот край света идет эта наша гребаная железная дорога. Но как по мне – она на нас и заканчивается, раз с той стороны уже столько лет никто не стучался. Каждый своим делом должен заниматься, ясно тебе? У каждого свой пост!

Полкан барабанит пальцами по столу, пытается придумать себе занятие, под предлогом которого мог бы вышвырнуть Егора из своего кабинета. Урок политинформации кончился, не начавшись.

Егор предлагает перемирие:

– Гитару отдай, я пойду.

– Хрена тебе, а не гитару, понял?! Иди историю учи, и потом рукопашный бой у тебя будет, а вечером поговорим про твою гитару! Раздолбайничать он хочет, а учиться он не хочет ни хрена! Географию империи иди учи! Что тебе та сторона уперлась? Ты хоть вбей себе сначала в башку, что с этой!

А что с этой стороны?

Пустые дома, пустые улицы. Пустые жестянки брошенных машин. Кости ничейные – и порознь, и в обнимку. Дикие собаки.

Живых мест осталось мало. Разве что на постах, в станциях-крепостях сидят люди, прицепившись, прилепившись к железной дороге – и ощетинившись.

Полканов Пост, получается, самый крайний. Гарнизону велено охранять восточные подступы Московии, и он, верный присяге, стережет мост. То ли от бунтовщиков стережет, то ли от кочевников, то ли от зверья – сейчас уже даже Полкан не скажет от кого.

В учебниках истории, по которым Егора заставляют учиться, все заканчивается благостно: процветание, справедливость, вхождение в новую эру. А где эта эра накрылась медным тазом, туда учебник уже не достает. Нужно верить Полкану, который говорит, что народ взбеленился, предатели растащили страну по частям, а столица была слишком обескровлена, чтобы и дальше держаться за отваливающиеся земли. Москва тогда, дескать, провела границу по отравленной ядовитой Волге, поставила на этом берегу Пост, про тот берег забыла и занялась своими делами. Дел было еще невпроворот.

Была Россия – стала Московия.

Больше Егору знать и не полагается. Глядя Полкану в его свиные глаза, он говорит:

– Сдались мне эти твои география с историей. Екнулся старый мир, да и хер бы с ним. А гитару я все равно сопру. Не ты дарил, не тебе и отбирать, понял?!

Егор отодвигается потихоньку поближе к выходу, чтобы успеть вышмыгнуть, пока отяжелевший, закостеневший Полкан выберется из-за своего стола. Тот натужно соображает, что именно Егор ему сейчас сказал; в конце концов трясет кулачищем:

– Гляди у меня, балда! На ночь за стеной оставлю, вот тогда увидим, какой ты храбрый! А балалайку твою в печку кину!

– Посмей только!

Но гоняться за Егором коменданту лень. А потом – зачем сейчас гоняться, если ночевать им все равно под одной крышей. Егор сам придет к нему в лапы как миленький. Не за стеной же, в самом деле, спать! И Полкан, не вставая, рычит глухо:

– Не хочешь учиться – не учись! Семнадцать лет человеку, а он только бренчать хочет да шляться, а думать он не хочет ни о чем! Знаешь что? Хочешь за мост – валяй, шагай! Отпускаю! Только никуда ты не пойдешь, ясно? Потому что никуда от мамки своей не денешься! Сидишь под юбкой у нее! Только мне хамить вон умеешь, а больше ничего не умеешь!

– Я под юбкой, а ты под каблуком! Сам-то ты что можешь? На жопе только сидеть и командовать! Что тут, много ума надо? Командир, блин!

– Пшел вон! Вон пшел отсюда!

Егору только этого и надо: довести Полкана до белого каления.

Он сует руки в карманы и скатывается по ступеням с верхнего этажа коммуны – вниз.

2

Проскакивая второй, Егор тормозит у дерматиновой двери, у четвертой квартиры. Затаив дыхание, слушает – услышит ее голос? Нет?

Слух у Егора острый. Соседские разговоры слышит за стенкой дословно, по собачьему лаю слышит, как от китайцев подводы идут; знает, на какую ноту свистит чайник, а на какую воют волки. Мать говорит, это он в своего настоящего отца таким пошел. Дурацкий, говорит, дар, ничего от него хорошего.

Нет. Не слышно ее. Молится за дерматиновой дверью их старушенция, а больше ничего. Зря останавливался. Егор прыгает через несколько ступеней и летит дальше вниз.

В подъезде забирает приставленный к стенке лонгборд.

Становится на колеса, но никуда не едет: смотрит в окна над собой. В окна второго этажа. Окна пустые; на секунду ему кажется, что за стеклом, как подо льдом, скользнула она – распущенные светлые волосы, худые загорелые плечи – даже прозрачные серые глаза видятся… Неужели прослушал ее, неужели пропустил? Егор вскидывает руку, машет стеклу и льду – неуверенно.

И тут же спиной чувствует взгляд.

Мишель стоит у гаражей и смотрит на него насмешливо и заранее устало – она не хочет даже начинать этот разговор: привет, как дела, у меня нормально, – потому что лучше Егора понимает, что там, за этой словесной шелухой. Ей двадцать четыре, Егор для нее слишком мелок и недостаточно крут, хоть он и пасынок коменданта Поста. Егору семнадцать, у него уже, конечно, все было; но было только так – для порядка и для очистки совести, с китайской проституткой на Шанхае. А Мишель – звезда, принцесса, инопланетянка.

В руках у нее айфон: ее вечный старый айфон, с которым она не расстается ни на секунду. Мобильный, по которому нельзя никуда звонить, потому что сотовые сети упали давным-давно, еще в начале войны. Но он нужен Мишель не для того, чтобы звонить в настоящее. Он ей для связи с прошлым.

Егор шмыгает носом.

– Привет. Как дела?

Мишель смотрит на него – и он видит в ее взгляде что-то еще, не только вечную ее утомленность от Егоровых неумелых ухаживаний. Видит черноту – глаза перегорели. Она набирает воздуха, чтобы сдуть Егора из поля зрения, но вместо этого говорит бессильно и как будто бы равнодушно:

– Телефон сдох.

– Это как сдох?

– Не знаю. Должно же было это когда-нибудь случиться.

Как будто равнодушно – но ее голос дрожит, и Мишель отворачивается от Егора, смотрит в пустоту за воротами.

Егор тогда пыжится, чтобы выглядеть и звучать как можно увереннее:

– Ну как-то, наверное, можно починить его!

Мишель смотрит на него внимательно, в упор. У Егора головокружение. Он слушает ее запах.

– Как? Я носила уже Кольке Кольцову. Он говорит – этому хана, был бы новый – можно было бы попытаться память перекинуть, а так…

– Ну тогда, – глупо улыбаясь, говорит Егор, – добро пожаловать к нам на Пост, наконец. Чувствуй себя как дома. Тут у нас застава, там больница, а это школа. Нужники на улице – канализация не пашет…

Мишель скрещивает руки на груди. Голубая джинсовка съезжается, как панцирь. Она смотрит на него с ненавистью:

– Дебил. Не смешно.

Она отворачивается, сутулится и уходит. Егор потеет, улыбка превращается в судорогу, но слов, чтобы остановить Мишель, он найти не может. Сейчас он ее потеряет навсегда. Он и сам с собой не стал бы после такого разговаривать, а уж Мишель… Дебил. Точно, дебил.

Надо что-то придумать срочно. Что угодно. Сейчас!

Он комкает слова, лепит сумбур:

– Я тут песню придумал… Написал… Хочешь, сыграю?

Слава богу, этого она уже не слышит.

3

Мишель берется за дверную ручку очень осторожно: ручка скрипит, дверь скрипит, жирно лакированный сосновый паркет скрипит, все скрипит в этой проклятой квартире. Дед смеется: как по минному полю идешь – не туда ступил, кранты. Бабка услышит – и все, приехали. Дед про минные поля знает, в войну сапером служил.

В глубине квартиры пульсирует заунывное, скрипучим голосом:

Алый мрак в небесной черни

Начертил пожаром грань.

Я пришел к твоей вечерне,

Полевая глухомань.


Нелегка моя кошница,

Но глаза синее дня.

Знаю, мать-земля черница,

Все мы тесная родня.


Это бабка с надгробным пафосом бубнит своего Есенина. Твердит непослушными губами стихи, думает, что так память не потеряет.

И придем мы по равнинам

К правде сошьего креста

Светом книги Голубиной

Напоить свои уста.


С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль – будто бы планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.

Мишель делает шаг, другой – и из комнаты, конечно, слышится:

– Никита! Никита!

Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы плыть, не касаясь паркетного дна.

– Никита! Это ты? Кто это?

Наконец Мишель нехотя отзывается:

– Это я, баб!

– А дед где?

– На дежурстве он, баб!

Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и расплачется еще, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что – сразу в слезы.

У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится – а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. Просит настойчиво, но по-детски настойчиво:

– Деда найдешь мне?

– Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай я сделаю!

Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя – слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если бы услышала.

– Нет, внучка, нет. Спасибо.

– А зачем?

– Низачем. Я подожду его. Я подожду.

Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.

Вся комната заставлена старьем. В буфете фарфор: какие-то печальные собачки, мальчики в матросках со стертыми глазами; на шифоньере – ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.

От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.

Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь и слышит, как та опять принимается читать нараспев:

Белая береза

Под моим окном

Принакрылась снегом,

Точно серебром…


Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.

Она заходит в кухоньку, закрывает дверь поплотнее, садится на свою табуретку, выуживает из кармана наушники, чтобы заглушить бабкино бормотание музыкой, достает свой телефон – и только тут вспоминает, что тот сдох.

Мишель по привычке, по инерции смотрит в перегоревший черный экран, но видит там только себя саму. А раньше там был весь мир – весь ее довоенный московский мир. Родители – живые, пятикомнатная квартира в центре и дом за городом, отмытые до блеска проспекты и выложенные брусчаткой улицы, расфуфыренные школьные друзья, кафе с угодливыми официантами и самыми фантастическими блюдами.

И еще видео с хохочущими людьми. И видео с отцовскими наставлениями.

И много музыки – саундтрек ко всей ее прежней московской жизни. Все эти годы на Посту Мишель не вынимала наушники из ушей: слушала все свое прежнее, пыталась наложить старую свою роскошную музыку на новую убогую картинку. Клеилось плохо, но всегда можно было закрыть глаза.

Теперь вот пришлось открывать.

4

Полкан выходит во двор и оглядывает свою крепость.

Крепость для гарнизона слишком велика – зато лучше места для нее было не придумать. До Распада тут располагался Ярославский шинный завод; огромная территория с тех пор еще была обнесена бетонным забором с колючкой поверх, на въездах еще прежними владельцами были устроены КПП, а огромные чадные трубы могли бы стать такими дозорными башнями, с которых тот берег было бы видно до самого горизонта через любой туман – да вот только по ним наводились бомбардировщики, поэтому долго они не простояли.

А теперь охрана обходит все эти гектары раз в день, овчарки обнюхивают периметр, проверяют – не подкопался ли кто под забор, не перемахнул ли, – приближаются к кирпичным заводским корпусам и до темна возвращаются обратно в коммуну.

Коммуна стоит с самого края завода: две малоэтажные панельки, гаражи, дворик. Одна раньше была административным зданием, другая – поделена на типовые квартирки, в которых существовали от зарплаты до зарплаты, а иногда и в кредит, нормальные люди, большинство шинники. Получили тут жилье за выслугу своих резиновых лет.

Когда нормальная жизнь гикнулась вместе с зарплатами и кредитами, а российское человечество сильно поредело, граница обитаемого мира была перенесена ближе к столице, а уцелевшие по эту сторону ядовитой реки скучились на территории бывшего шинного завода. Их уже немного оставалось, так что делить им было особо нечего; куковать одним в своих старых квартирах – без окон, а иногда и без стен – было и тоскливо, и опасно. Человек человека греет все-таки…

Собрались они на Посту, спрятались за его бетонными заборами, обжили его общагу, в гаражах наладили какие-то мастерские, поставили сторожевые башенки, присягнули на верность Московии и стали как-то быть дальше – на самом краю мироздания.

Земля, кажется, все еще оставалась круглой, но верили теперь в это не все, а научные споры вести было и вовсе некому. Геополитическая карта стала меньше, а темных пятен на ней – больше; даже, собственно, Ярославль, по-хорошему, надо было бы на этой карте перерисовать, да только в город никого было не выгнать.

Из одной квартиры сделали клуб, из другой – столовую, в третьей разместили медпункт, а в четвертой детский сад и школу разом – потому что дети упрямо рождались: жизнь-то шла своим чередом, и те, кто потерял на войне свои первые семьи, тянулись к друг другу за утешением. Сильней любви только клей шибает.

От Полкана первая жена сбежала куда-то, допустим, в Королев, еще до Распада. Полкан тогда рулил отделением полиции по Ленинскому району, домой возвращался на рогах, жену третировал, и вот она дала ему отставку.

Потом прежняя Россия кончилась, а когда дым рассеялся, Полкану стало одиноко. Он заприметил Тамару, но та была не одна, с ней в комплекте шел Егор. Егоров отец куда-то от нее делся, и искать она его не планировала. Нутром ощущала, что в живых его больше нет, а значит, обязательствами она не связана.

Тамара многие вещи знала, просто знала – и все.

«Заприметил», – это Полкан сам так сказал ей.

Остальные говорили: «Голову потерял». Тамара была, конечно, для своего возраста очень красива. Но в то, что Полкан ее, цыганку, готов полюбить всерьез, а не на вечер, и в особенности в то, что он захочет, как родного, воспитывать цыганенка, она не верила.

Полгода он ее осаждал, подвергая унылым ментовским ухаживаниям и клянясь, что станет Егору папкой – при том, что уже тогда был командиром Поста и виды на него имели многие.

Через месяц после того, как Тамара согласилась с ним сойтись, Полкан стал пить меньше; на новую жену руки не подымал. Но никаким папкой он Егору не стал, а Егор не стал ему сыном. В отличие от Тамары Егор в смерти пропащего своего родного отца уверен не был.

Никому никогда и в голову не приходило, что Егор мог бы быть сыном Полкана – кряжистого, брыластого, с башкой, растущей прямо из плеч.

Из уважения к Полкану Егора «цыганенком» на Посту даже за глаза никто не называл. Называли «Полканов выкормыш».

5

Егор глядит на алые силуэты панельных домов, которые маячат над путями. Там гниет город Ярославль. Сгонять туда? Может, повезет.

Здорово было бы вот так вот запросто взять и найти мобильник. Найти айфон и принести ей, вручить ей с таким видом, как будто ничего такого в этом особенного нет: вот, у меня, кстати, завалялся старый, решил тебе его слить, твой же вроде сдох, да?

Или нет.

Или лучше уже описать все приключения, с которыми ему этот телефон достался. Как трудно было выбраться с Поста, что именно пришлось наврать охране, по чьей наводке он попал в ту самую квартиру, где у мертвых жильцов был припрятан не распакованный еще, новенький айфон. Новый было бы круче, чтоб прямо в коробке; это Мишель точно бы оценила!

Отпроситься у охраны на воротах, соврав, что Полкан Егора отправил с заданием на заставу? Но они могут начать звонить отчиму, а тот наябедничает матери, а мать устроит истерику, мол, Егорушка опять напрасно подвергает себя чудовищным опасностям. Как по ней, лучше было бы, если бы он сидел круглые сутки во дворе на лавочке и палочку ножиком строгал.

В полуобрушенных заводских корпусах расположено бомбоубежище: начинается оно на территории завода, но выходит катакомбами за ее пределы. Там, в подземелье – Егоров тайный ход, тяжеленная чугунная дверь с замком-вентилем, как на подлодке. Не известный никому, кроме него и Полкана. Когда-то отчим, пытаясь с Егором подружиться, показал ему этот лаз под большим секретом.

Для дружбы этого не хватило.

Егор берет в караулке короткий семьдесят четвертый, выбирается за стену, становится на свой лонгборд и катит вдоль путей до города. Ветка доходит как раз до Ленинского района, бывшей Полкановой вотчины.

За воротами КПП можно по Советской ехать, а можно по Республиканскому проезду – и то, и то ведет от реки внутрь города.

Ярославль состоит из всего подряд: тут «сталинка», тут панелька, тут трехэтажная стекляшка ТЦ, тут карусель, тут помойка, тут памятник Ленину в голубином дерьме, тут церковь обшелушенная; красоты недостача.

Нынешние обитатели Поста в город ходить не любят; если только в Родительскую субботу. Придут, потолкутся, повздыхают, разопьют по-быстрому пузырь. Посмотрят в слепые окна, повспоминают, какая раньше жизнь была, посмеются над бедами, которые тогда казались страшными, поплачут потихоньку над теми, кого не воротить, – вот и вся программа.

А Егору Ярославль по кайфу. Тут доска нормально едет. Хороший здесь асфальт, дыбится только местами, где-то корни взламывают серую корку, где-то воронки от снарядов – но так ехать даже веселей.

Зря мать параноит – в городе ничего такого уж опасного нет, от чего не спас бы укороченный ментовской «калаш». Может, по ту сторону реки все и кишит какими-нибудь чудовищами – но через реку они, как и люди, перебраться не могут.

Егор катит под путями к автобусному парку, мимо приплавленных к асфальту автобусов гармошками – к сгоревшему торговому центру. Тут раньше находился салон сотовой связи: на первом этаже, за фудкортом. Мобильные раньше были самым ходовым товаром, у каждого имелась своя трубка. Куда же, черт их дери, теперь-то все подевались?

Он въезжает на скейте прямо внутрь; в потолке зияет дыра, через нее падают внутрь бледный свет и жухлые листья. В ТЦ, конечно, все уже сто лет как разграблено. Сгоревшее кафе, сгоревшая блинная, сгоревшая бургерная.

Вот и он: черно-желтый салон с оплавленной девушкой на постере – половина лица улыбается, половина обуглена.

Егор ворошит носком сапога горелые пластмасски, заходит в темную подсобку. Конечно, ничего. Капает откуда-то вода, ветер дует в трубы, как в свирель. Шуршат крысы. Егор бессознательно раскладывает капель по нотам, слова придумываются сами:

Ветер дует в трубы, как в свирель.

У него обветренные губы.

Ртутная тяжелая капель,

Нудная, тупая канитель.

Тик, так, тик. Гадаю: лю

Или не любит?


Егор останавливается, кладет пальцы на деку отобранной Полканом гитары, перебирает воздух, подбирает аккорды; потом, так и не закончив, бросает. Становится на свою доску и катится дальше; не хочется возвращаться домой с пустыми руками.

Пока он доезжает до блочной многоэтажки, Ярославль успевает, как губка, напитаться темнотой. Входя в подъезд, Егор включает фонарь. Поднимается от этажа к этажу, дергая дверные ручки брошенных квартир. Иногда ему чудится, что в квартирах что-то движется, но это, наверное, ветер хлопает оконными ставнями и дверцами кухонных шкафчиков.

Егор находит незапертую квартиру, пробирается внутрь.

За кухонным столом сидит мумия в осенней ветровке. Руки черные, скрюченные, лежат на столе.

Егор садится напротив. Он по городу часто один лазит, его таким не напугаешь. Раньше, то есть, еще было страшновато, и Егор тогда придумал себе с мертвыми разговаривать.

– Привет. Как дела? Что нового?

– Да какое новое, брат. Из дома не выхожу.

– Ну, так-то ты ничего и не пропустил. Там, снаружи, тоже без изменений. Тебя как звать-то?

– Семен Семеныч. А тебя?

– А меня Егором. Егор Батькович.

– Ну спасибо, что проведал, Егор Батькович.

– Да мне не трудно, я тут рядом живу. Слушай, Семен Семеныч, а ты не против, если я у тебя карманы гляну? Мне тут айфон нужно позарез. У одной девчоночки сломался, и я вот, короче… Подарить ей хотел.

– А что, красивая девчоночка-то?

– Да вообще огонь.

– Ну, блин. Так-то я не очень это люблю… Ну уж если ты прямо втюрился… Ну ладно тогда.

– Спасибо. Я аккуратно.

Егор лезет к Семену в карманы, тот старается держаться прямо. Карманы у него пустые. Егор тогда отряхивает руки, обходит квартиру, залезает в шкафы, но у Семена Семеновича дома хоть шаром покати.

Егор заглядывает еще в две другие квартиры.

Тут все вверх дном. Шкафы и серванты выпотрошены, все их содержимое вывалено на пол и растоптано. Валяются книги с вырванными страницами, под ногами хрустит хрустальная крошка от битых рюмок и фужеров.

Город за окном становится из алого сизым: солнце закатывается.

Пора возвращаться.

Егор закидывает «калаш» на плечо и катится по растрескавшемуся асфальту.

6

– Деда, пойдем домой!

Мишель глядит на деда Никиту одновременно просительно и строго; старый Никита показывает ей свой стакан, который наполовину полон.

– Еще не время!

– Бабка ноет. Где Никита, где Никита, «Березу» свою – и опять по новой.

Дед Никита обводит присутствующих унылым взглядом. Другие два старых хрыча, давние его друзья, еще заводские, понимающе вздыхают: дескать, прости и прощай, дорогой товарищ. Наспех чокаются, глотают мутный самогон, и дед с кряхтением поднимается со своего насеста. Идет неровно – полный с краями стакан в нем бродит.

У входа в подъезд они оба переглядываются еще раз, и вдруг Мишель хватает деда Никиту за рукав.

– Я больше тут не могу, деда. Я тут сдохну.

– Ну вот прямо и сдохнешь!

– Я тебе серьезно.

– Ну и я не шучу. – Дед вздыхает. – Если б твои родители были живы – да неужели бы они тебя к себе не забрали? Отец в тебе души не чаял! Ты у него с рук не слезала… А тут сколько лет прошло – и ни слуху ни духу.

Сколько раз их разговор упирался именно в это: в ее упрямое нежелание допустить, что родителей давным-давно нет.

– Ну и че? Ну ладно, ну умерли они. И че?

– И кому ты там нужна тогда?

– Дяде Мише. Тете Саше.

– Позвонить они могли за столько лет, дядя Миша? Не звонили же.

Она мотает головой, но по лестнице за ним наверх все-таки бредет. Навстречу им соседи, из распахнутых дверей хлещет свет, слышны детские смех и плач, ругаются какие-то муж с женой, не думая даже закрыться. Коммуна так потому и называется, что вся она – одна коммуналка на четыре этажа. Какие уж тут секреты, какая личная жизнь.

Дверь, конечно, скрипит, и бабка сразу слышит этот скрип:

– Никита! Ты? Никита!

– Я, Маруся, я.

– Пойди ко мне. Пойди. Поговорить хочу.

Мишель садится в кухне и глядит в стену. Хочется достать телефон: без телефона хоть вешайся.

– Что ты, Маруся?

– Надо повенчаться, Никита. Мне скоро помирать, а мы не повенчаны. Не найдемся друг с другом на том свете. Мне там одной тоскливо будет. Тебе разве нет?

– Будет, Марусенька. Я, может, к тебе в рай-то и не попаду еще.

– Тьфу тебя! Опять пил?

– Вот именно. А алкоголиков туда не берут, по-моему. Там твой Михаил Архангел скажет мне: «Ну-ка, дыхни!» И не пустит. Или кто там на воротах? Михаил или Гавриил?

– Зря ты так! Дурак!

Бабка всхлипывает, плачет. Мишель поднимается, прислоняется лбом к холодному стеклу; смотрит во двор.

– Не очень шутка, согласен. Да кто нас повенчает-то, Марусь? Тут стариков-то отпеть некому, а ты «венчание». Полкана вон, что ль, попросить?

– Дурак!

7

Там, где мост приходит на этот берег, стоит застава. Проброшен телефонный кабель до самого Поста: если вдруг на мосту кто появится, можно будет немедленно звонить в караулку или сразу Полкану. Но на мосту сто лет никого не было, поэтому на дежурство сюда мужики ходят полирнуть дневные сплетни самогоном: ночами прохладно и начальство не запрещает.

Застава устроена на таком расстоянии, чтобы людям не приходилось дышать речными испарениями. Туман густой, тяжелый и как будто сделан из каучука: далеко от реки его не относит, тянет его обратно к воде. Если посветить фонарем вперед, луч влипает в ядовито-зеленую гущу, сразу теряет силу и даже на пару шагов не может пробиться вглубь – преломляется и расходится во все стороны ровно. Тогда кажется, что туман это мягкая, но непреодолимая стена. Как будто стенка пузыря, в котором находятся и Пост, да и вся остальная Московия. А за стенкой этой, может, летают в пустоте всякие галактики, а может, и нету ничего. Наверное, ничего нету, раз ничего не видно.

– Ну… Ленка Рыжая, понятное дело. Скажи лучше, кто ей не нравится, проще будет. На Ленке у нас все и держится!

Мужики смеются. Колька Кольцов придает себе решительный вид.

– А я бы вот с Мишелью замутил!

– Хо-хо! С Мишелью! Слышали, чуваки? С ней бы кто хочешь замутил бы!

Люди в заставе любят разговаривать. Потому что, когда замолкаешь, слышно становится, как разговаривает сама с собой река – урчит, клокочет, как будто переваривает кого-то, а иной раз издает такие звуки, которые вообще нельзя человеческим языком описать.

Ямщиков вдруг вздрагивает и тычет припавшего к горлышку Антончика в плечо. Озирается испуганно на мост.

– А не бормочет там кто-то, слышишь?

Антончик отрывается от фляжки, тоже настораживается. Оборачивается на Ямщикова.

– Да иди ты! Чуть не подавился из-за тебя! Глотку обжег!

Но Ямщиков не шутит. Он не сводит глаз с клокочущей пелены, за которой прячется неизвестной длины мост. В ней будто что-то на самом деле шевелится, набухает, растет. Приближается.

– Туда вон посвети, ну! – просит Ямщиков. – На мост.

– На мост? Да кто там будет, на мосту-то?

Антончик смеется, и тогда Ямщиков вырывает у него фонарь и наводит желтый луч на зеленую стену.

– Вон! Не видишь, что ли?!

Руки у него трясутся, фонарь в них скачет, и луч, к туманной завесе уже совсем находящийся на излете, ослабший, то и дело соскальзывает со сгустка темноты, который прорисовывается в зеленой пелене.

Клейкий туман пристает к нему, облепляет, не дает понять очертания. Движется оно странно, неровно, будто ползет толчками, рывками – да еще и раскачивается из стороны в сторону. Ростом оно, должно быть, не меньше двух с половиной метров, а то и все три. Длинное худое тело вроде бы венчает громадная голова.

Люди на заставе просто наблюдают за тем, как оно приближается к ним – наблюдают зачарованно, словно все инструкции разом вылетели у них из головы.

И только когда оно уже в полный рост маячит сквозь зеленую плеву, когда становится окончательно ясно, что все это происходит на самом деле, Ямщиков словно просыпается и орет:

– Стой, кто идет!

Оно продолжает переть на заставу упрямо: вот оно уже на шаг ближе, еще на шаг, еще, еще, еще.

Ямщиков нашаривает автомат, ствол наставляет на низкое пасмурное небо – облака распластаны на невидимом стекле прямо над головами – и палит в него одиночными. Стекло не бьется, небо не падает, существо это продолжает брести прямо на них. Ямщиков ревет:

– Стрелять буду!

Но Антончик забирает у него автомат.

– Дай мне. А ты посвети-ка лучше…

Ямщиков направляет прыгающий луч на приближающуюся фигуру. Глазастый Антончик ловит ее на мушку. Она все еще окутана зеленым шлейфом, но в такую башку сложно не попасть.

– В ружье! В ружье!

И тут эта фигура, вылупляясь окончательно из тумана, подает голос.

Заунывный, гундосый, как будто бы человеческий – но нет, совсем не человеческий – вой.

8

– Где Егор?

Полкан сидит, Тамара стоит над ним – высокая, худая, черные с серебряной нитью волосы собраны в тугой хвост, серебряный крестик выпростался из ворота. Полкан жмет плечами.

– Ну шляется где-то он, Егор твой. Почем я знаю?

– Я сон видела. Что нам угроза. Оттуда, с той стороны.

– С какой стороны, Тамарочка?

– Из-за моста. Змея приползет. Змей…

– Ага. Змей, принято.

Полкан со скрежетом отодвигается назад, шагает к плите, поднимает крышку с кастрюли. Из угла на него глядит томный Никола Чудотворец в жестяном окладе, а с прикроватной тумбочки зыркает Матрона Московская, черно-белая, не иконописная, а сфотографированная еще при жизни, и поэтому никакая не благостная, а, как и полагается живым людям, злая и настороженная. Весь дом в этих иконах, хуже церкви.

– Змей… Приползет змей, принесет погибель.

Глаза у Тамары сузились, она буравит ими Полкана. Он деланно зевает:

– Ну Тамара! Принесет, блин… Ну давай ты перестанешь нести это все! Змей! Ох-хо-хо! А что, добавочки-то нет, говоришь?

– Боюсь за Егора. Он тоже там во сне был, и так нехорошо…

– Ну хватит ты уже брехать! Брехать, каркать! Нормально все с ним, пошляется и вернется, ну?! Так что с рагу с этим?

– Мальчик мой… Мальчик мой…

Тамара закатывает глаза и оседает на пол. Полкан бросает тарелку, отшвыривает стул, успевает схватить жену под руки, чтобы не дать ей удариться.

– Вот накрутишь себя вечно! Сколько можно-то так! А?

И тут в запертые окна скребется с улицы автоматное стрекотание.

9

Егор подлетает к заставе снизу по асфальтовой дороге, бросает доску и продирается через кусты к путям, собирая с жухлого репейника серые колючки.

– Держитесь, мужики! Я иду! Я тут!

Он пробирается наконец через заросли, перехватывает поудобнее рукоять, оглядывается бешено вокруг – кто стрелял, кто напал?!

Дозорные на заставе опустили автоматы.

Они всматриваются в туман перед собой остолбенело – теперь по-настоящему завороженно.

Пошатываясь, ссутулившись, на них упрямо идет оно… он. Идет и… нет, не воет, а поет.

– Гоооооспоооди, помиииииилуй…

Теперь эти слова совсем отчетливы; когда он пропел их в первый раз, было ничего не разобрать – и теперь-то ясно почему.

На нем рваная хламида черного цвета, разорванная на груди. Лохмотья раздуваются, как парус, искажая очертания. Пляшет тяжелый железный крест на цепи, отскакивает от ребер, замахивается и лупит по ним снова – шаг за шагом.

– Гоооооспоооди, помиииииилуй!..

А в руках он несет истерзанную грязную хоругвь, с самодельным ликом какого-то седобородого старца – измученного, прошитого тут и там автоматным свинцом, но не убитого и глядящего вперед устало, но упрямо.

Подходит ближе. Стаскивает с себя зеленый противогаз с грязными стеклами: через него дышал, пока шел по мосту. Так и перебрался. Пока пел молитву через гундосый противогазный хобот, казалось, что зверюга воет.

Лицо иссечено, руки иссечены, грудь в шрамах. Глаза белые-белые, навыкате, смотрит, не моргая. На ногах стоптанные кроссовки, бурые от крови. Борода клочками. Больше на лице ничего не разобрать – сплошь корка из грязи и запекшейся сукровицы.

– Эй! Ты кто такой? Ты откуда?

Человек ничего не отвечает им.

Он застывает в пяти шагах от столпившихся перед бруствером дозорных. Опускает задеревеневшей рукой хоругвь – и устанавливает ее в гальку, которой пересыпаны железнодорожные пути.

А потом обессиленно опускается на колени и заваливается на бок.

От ворот Поста бегут люди – Полкан с охраной, – окружают гостя, обыскивают – оружия вроде при нем нет; тогда его подымают за руки, за ноги и тащат внутрь. Полкан распоряжается класть в лазарет.

Егор, воспользовавшись всеобщей суматохой, приближается к мосту, насколько можно – пока туман не принимается есть глаза, и от кислого его дыхания не начинает драть глотку. Он всматривается в клокочущее зеленое варево, вслушивается в него… Иной раз кажется, что там, впереди, кто-то бормочет… А иной раз – будто хрипит, задыхаясь.

– Егор! А ну-ка! Живо домой пошел!

Обжигает и оглушает затрещина.

Полкан хватает его клешней за шею и оттаскивает от жерла.

Егор матерится невнятно, но сейчас спорить с Полканом не решается. Ничего, потом сочтемся.

Сам Полкан, отослав всех вон, сам еще медлит, задерживается на краю моста. И прежде чем вернуться домой, зло харкает на неживую землю.

Пост

Подняться наверх