Читать книгу Пост - Дмитрий Глуховский, Людмила Евгеньевна Улицкая, Дмитрий Алексеевич Глуховский - Страница 6

Часть I
Не видали креста

Оглавление

1

Колька Кольцов ждет Егора за гаражами. Переминается с ноги на ногу, почесывается, то присядет, то привстанет: утомился ждать.

– Ну че? – шепчет Егор.

Кольцов показывает ему мобильник:

– Зарядил.

Егор осторожно берет айфон в руки. Нажимает кнопочку – экран загорается.

– Тут «фейс-айди», – объясняет Кольцов. – Распознавание по лицу. Телефон, чувачок, заблокирован.

– И что делать? – Егор сглатывает.

– Ну… Или код-пароль ввести – вон, шесть цифр – или поднести к лицу хозяина.

Кольцов изучает его, Егор кожей чует. Потом тот уточняет:

– Кода точно не знаешь?

Егор мотает головой. Кольцов типа шутит:

– Ну и хозяина ты же сейчас вряд ли сюда приведешь?

Егор хмыкает так, чтобы казалось, будто он смеется кольцовской шуточке. Потом осторожно спрашивает:

– Ну… А как оно лицо узнает?

– В смысле? Там камера, алгоритмы… Измеряет пропорции… Хер знает как.

– Понятно. А… Ну, если там выражение лица какое-то не такое… Или цвет…

Кольцов сначала морщит лоб, потом догадывается.

– Ну, брат, если ты с мумии его снял, телефон этот… то она тебе уже не поможет. Если там кожа да кости… Тут, например, глаза для начала нужны. Нужно, чтобы были открыты глаза и чтобы смотрел человек прямо в камеру… То есть зрачки чтоб по центру были.

– Ага. Ну че, ладно тогда.

– С мумией точно не сработает, короче. И если несколько раз чужое лицо подставить ему, он вообще только с пароля будет. Сам попадал так.

Егор старается изобразить, что ему все равно. А у самого такое чувство, словно полный рот набил щебнем с железнодорожной насыпи и сейчас глотать будет нужно. Представил, как это – идти сейчас обратно на мост… Разблокировать.

– Да я понял, понял. Ладно, давай его обратно. Что-нибудь придумаю.

– Да че ты придумаешь-то? Потычешь в циферки, он у тебя залочится вообще, вот и все!

– Какая разница? Давай сюда его. Мой же телефон! Разберусь.

– А ты где его взял тепленький? Ты к кому его прикладывать собрался?

– Не твое дело!

Кольцов напрягается. Поднимает телефон повыше, так, чтобы Егор не достал – или чтобы ему пришлось за ним прыгать, как цирковой собачке.

– Ты не сечешь, что ли? Телефону капут. Оставь его мне.

– Че это? Тебе-то он зачем тогда?

– А тебе зачем?!

– Тебе-то какая разница? Я нашел, значит он мой. Не работает – ну и не работает.

– Ну я могу хоть все снести с него. И можно будет как новым пользоваться. А ты сам хрен что сделаешь. Будешь смотреться в него, как в зеркальце.

– Ну и по хер. Сюда давай.

Кольцов смотрит на него свысока, и Егор прикидывает, как ему извернуться так, чтобы успеть выхватить мобильник и отступить с минимальными потерями. Шансов немного. И вдруг до него доходит кое-что. Он срывающимся голосом тычет в Кольцова вопросом:

– Ты че, Мишельке его дарить собрался, что ли?

Кольцов краснеет: на его прозрачной коже стыд и смущение проявляются сразу.

– А че… Ну и че! Ты сам, что ли…

Они расходятся на шаг и смотрят друг на друга с наклевывающейся ненавистью. Потом Кольцов взрывается хохотом.

– Ты-то куда лезешь! Ты мелкий же! Она думаешь за телефон тебе даст?

– В жопу иди! Думаешь, она тебе даст, дубина ты рыжая? Иди вон за сифами на Шанхае ухаживай! Самый твой уровень!

Кольцов от такой дерзости столбенеет, и Егор, воспользовавшись его замешательством, бьет его под руку снизу. Телефон летит в лужу, но Егор успевает его подхватить. Кольцов его подсекает, Егор падает в грязь, еле уворачивается от падающей на него туши, бьет наугад, получает зубодробительную обратку, пинает Кольцова в его рыжую харю, отползает… Кольцов утирает разбитый нос, глаза у него налились кровью, рука нашаривает булыжник. Но он успевает взять себя в руки.

– Сучонок… Вали отсюда. Если б ты не Полканов выкормыш был…

– В жопу иди! В задницу!

Егор поднимается, пошатываясь, и дает ходу.

Телефон у него. Это главное.

2

Ночью Егор телефон не трогал, а утром пару раз попробовал ввести наугад шестизначный пароль – от одного до шести по порядку, потом еще – шесть нулей. Аппарат при этом держал под углом, как Кольцов учил, чтобы тот случайно Егору не взглянул в глаза. Не сработало ни одно, ни другое.

Выход оставался один. Если Егор хотел вскрыть этот мобильник и явиться к Полкану с повинной только после этого – нужно было возвращаться на мост. Возвращаться, разыскивать среди мертвецов страшную хозяйку айфона – и уговаривать ее, чтобы она разлочила свой мобильный.

Но при одной мысли о том, что ему снова придется заступать на мост, у Егора ноги подкашиваются. А ведь если идти, то идти надо как можно скорее: Кольцов же предупредил его о том, как для айфона важны пропорции. С каждым днем мертвецы на мосту будут менять свою геометрию: будут набухать, расползаться. В тот день, когда Егор нашел телефон, лица у людей на мосту были еще людскими. Но теперь…

Сможет ли айфон узнать свою хозяйку теперь? Да и там ли она? Как знать, как поступили с телами казаки? А если сбросили в воду или сожгли?

Есть тысяча и одна причина не возвращаться на мост, не приставать к мертвым, не напоминать им о себе и не напоминать себе, что все это существует – и существует всего в нескольких сотнях метров от того места, где сейчас сидит Егор, сжав руками голову.

Назавтра Егор гонит себя на мост и отпирается. Не идет никуда.

Ночью он спит плохо: через приоткрытую форточку долетают с улицы какие-то странные звуки, просачиваются Егору во сны, превращаются в какую-то дрянь, в многоголового слепого змея, который вползает на мост с той стороны и тянется на эту – к мирно спящим и ничего не подозревающим людям. К людям, которых Егор не предупредил о смертельной опасности – хотя мог и хотя был должен.

На следующий день Егор просыпается, пытается заставить себя идти на мост и, к своему огромному стыду, никуда не идет. И на следующий.

3

Люди в очереди шепчутся.

Шепот уже не особенно даже и тихий: тихий был в первые два дня, когда кончилось мясо. Теперь каждый стоящий с подносом бурчит заранее, зная, что тушенки не будет, что будет только перловка – и всего только половина привычной порции. Вопросы задают как будто друг другу, но на самом деле Полкану.

– Хоть объяснили бы, в чем дело. Сказали бы, до какого…

– У меня вот вообще анемия, между прочим. Мне нельзя без мяса.

– Ребенку бы хотя б дали, что ли! Для детей неужели нет резерва?

Кухарка Тоня, стоящая на раздаче, каждому соболезнует, но мясом наделить никого не может. Она смотрит в лица людям – и видит, как у этих лиц меняется геометрия – они вытягиваются, округлость проходит в них и приходят вместо нее углы. Тоня накладывает по половине черпака в каждую протянутую тарелку и заклинает эти тарелки:

– Скоро будет. Скоро уже будет. Потерпите. Через неделю точно придет.

Подходит Полкан, протягивает тарелку – такую же, как у всех. Смотрит на Тоню строго – просит справедливости. Вчера она пыталась положить ему побольше, не разрешил. И в очереди он стоит вместе со всеми, не возносится.

Жена его, Тамара, тоже тут, хотя и через несколько человек стоит. Что они друг с другом не разговаривают уже неделю – с тех самых пор, как казаки за мост уехали, – весь Пост знает. Других новостей нет, будут эти, недельной давности, перемалывать. Ничего, пока казаки не возникли, некоторые сплетни и по месяцу мусолили. Деревня!

Полкан, нагрузившись, шагает к своему столу, на людей не глядит – но под их взглядами ежится. Садится и старается хлебать быстро: в столовой ему неуютно. Из-за спины прямо в затылок – как бы не ему, а на самом деле ему – шепчут:

– Ну и что вот эта Москва?

– Неужели Н.З. правда весь сожрали?

– Сам-то на спецпайке небось, а мы лапу соси!

Полкан ждет-ждет, а потом поднимается – стул опрокидывается назад – и громогласно отвечает всем сразу:

– Значит, так! Москва нам обещала все на этой неделе, самое крайнее – на следующей. Я на них больше давить не могу. Все что можно – это снарядить продотряд до Шанхая, а больше ничего. Н.З. у нас имелся, да весь вышел. Сам жру, как видите, то же самое, что и вы тут. А кто бросается обвинениями, тот пускай за них отвечает. Ясно?!

Люди бухтят потише, но совсем замолчать не хотят. Тоня знает: как только Полкан из столовой уйдет, ворчание разгорится по новой, и будут уже говорить по-другому. Это тушенка с перловкой склеивают разных людей в коллектив. А когда жратва кончается, каждый начинает думать в свою сторону.

Полуголодные люди начинают тянуться на выход, а Антонина подзывает шепотом измученную, похожую на сухую воблу мать с двумя мальчишками-близнецами.

– Ляль! Ляля!

Ляля вскидывает голову, нюхает воздух и потихоньку подходит к раздаточному окну.

– Задержись, пацанам твоим доложу еще. Осталось тут на донышке.

Ляля улыбается как может – по-рыбьи:

– Спасибо. А то что-то прижало совсем. Уезжать, наверное, надо.

– Да куда ты поедешь-то?

– В Москву. Куда еще, не за мост ведь.

– Так они тебя и ждут там. Не от хорошей жизни нам паек обрезали.

– Ну а что делать? Ждать тут ихней милости? С детьми на руках?

– Ну… Образуется еще все. Раньше выгребали как-то, и теперь авось выгребем.

4

Дома Полкан дожидается возвращения всех своих, потом проходит в залу и тщательно зашторивает окна. Выдвигает стол на середину комнаты. Забирается в шифоньер и достает из него консервную банку. Говорит тихо:

– Греть нельзя, пахнуть будет. И на кухне нельзя зашторивать, люди подумают. Так что мы тут давайте, по-простому.

Тамара ничего не отвечает: за прошедшую неделю она так и не простила Полкана за его малодушие. Смотрит на консервы без выражения. Полкан пожимает плечами, шаркает на кухню за самогонкой. Наливает себе, глядя в глаза Тамаре, нацеживает и Егору. Тамарины глаза превращаются в щели, но она молчит.

Полкан берет консервный нож, вспарывает жестянку и вываливает на тарелку бурые кусочки в подливе. Подвигает пустую тарелку, накладывает Егору, потом в другую – Тамаре. Егор хочет отказаться, но тушенка гипнотизирует его, он не может оторвать от нее взгляда. В животе у него урчит. Полкан ухмыляется.

Тамара сглатывает, поднимает глаза к потолку. Полкан двигает тарелку поближе к ней, шепчет:

– Ешьте-ка давайте, не кобеньтесь. Потом, может, и не будет.

Егор смотрит в тушенку с ненавистью: она пахнет и без разогрева так, что скулы сводит и рот заливает слюной. Егор сидел в столовой во время выступления Полкана вместе со всеми, Егор слышал каждое сказанное им слово. Видел людей вокруг себя. При нем, при Полкановом выкормыше, шептались потише, но шептались все равно. Он разлепляет губы и спрашивает:

– Это откуда?

Полкан отправляет в рот шмат мяса в холодной подливе и, не дожевав, вскидывается:

– Что значит – откуда? Уж не у людей отнял, не переживай. Моя заначка, личная.

Тамара смотрит ему в рот, сидит ровно, к тарелке не притрагивается. Если бы она согласилась есть, Егору было бы проще.

– Вот вы чудаки! Говорю же, наша это тушенка. Осталась банка-другая. Что мне, отдать ее надо было? Кому? Одним дам, другим захочется. Всех все равно не накормить. Я ж не Иисус, бляха-муха. Ну? Ладно мать бастует. Но ты-то что, растущий организм? Жри давай.

Егор ждет от матери запрещающего взгляда, но она не обращает на него никакого внимания. Ни на него, ни на мужа. Теперь она внимательно изучает кусочки в своей тарелке.

И вдруг Егора разбирает злость на нее. За то, что она такая правильная, такая отчаянная, такая несговорчивая. За то, что вылезла перед казаками и дорогу им загородила. За то, что не прощает мужа и, может, никогда уже не простит.

Полкан подвигает стопку с горькой мутью к Егору поближе.

– Ну! Вздрогнули!

И Егор берет матери назло эту стопку, поднимает ее, чокается с Полканом, и оба они опрокидывают в себя самогонку одновременно. Полкан воровато хохочет:

– Во! Нормально! Закусим теперь!

Он вилкой разрубает мягкую плоть в своей тарелке надвое и тащит в рот кусок, капая бурой подливой на белую скатерть.

Егору надо чем-то затушить жар в глотке, и он тоже накалывает на вилку шмат и быстрей, чем успевает себе напомнить про всех полуголодных людей в столовой, кладет себе его в рот. Мясо холодное и клейкое, но вкус у него неземной. Егор жует его не спеша, старательно, глотать не торопится.

Тамара никак не реагирует ни на то, что он при ней пьет, ни на то, что жрет тушенку. Она как будто не может отвести глаз от своей тарелки. Потом ее передергивает. И еще раз. И еще. Егор спохватывается слишком поздно – когда она уже закатывает глаза, отталкивается ногами от пола и валится навзничь вместе со стулом на ковер.

– Мам! Ма!

Тамару корежит: ноги пляшут порознь, плечи ходят как поршни – вперед и назад по очереди, из горла рвутся какие-то звуковые обрывки. Подвывание сменяется шипением и клекотом. На губах выступает белая пена.

Егор выскакивает в коридор, оскальзываясь на еловом паркете, бежит в кухню, рвет на себя ящик для столовых приборов, хватает искусанную алюминиевую ложку, с ней – назад, к матери, у которой уже стоит на коленях Полкан.

– Давай! Давай! Че ты копаешься там?!

Полкан раскрывает Тамаре рот: нажимает на челюсти по бокам, как вцепившейся в руку собаке, Егор вставляет ложку матери в зубы, чтобы та в припадке не откусила себе язык. Потом отгоняет Полкана от материнской головы, подкладывает ей подушку, гладит ее по лбу, отталкивает случившиеся рядом предметы, чтобы она не ударилась о них в конвульсии, и уговаривает ее, как плачущего младенца, как она самого его, наверное, когда-то уговаривала:

– Тщщщщщ… Тщщщщ… Тихо, тихо…

Когда судороги вроде бы отступают, Егор все равно еще смотрит за матерью, и не зря, потому что ее начинает рвать. И надо придерживать ей голову снова, теперь так, чтобы она не захлебнулась.

Потом они вместе с Полканом перетаскивают мать в постель, укрывают ее, и Егор идет за водой и за тряпкой – замывать.

Он трет потемневший паркет и думает, что все равно не уверен, было ли это с ней сейчас по-настоящему или она устроила это все для Полкана.

5

Мишель подпирает стену, спряталась в тень.

Училка Татьяна Николаевна пасет свой разномастный класс – с дошколят до десятилеток – во дворе. Большая перемена. Девочки расчертили грязь на классики, прыгают по старательно вырисованным цифрам. Манукяновская Алинка прыгает лучше всех, поэтому вся в грязюке. Будет ей потом. Сонечка Белоусова бережет колготки, хочет быть принцессой.

Татьяна Николаевна кричит:

– Манукян! Прекрати немедленно!

Сонечка смотрит на Мишель. Машет ей своей фарфоровой ручкой. Мишель отворачивается. Пытается понять: неужели она тоже когда-то была такой вот? Когда она жила в Москве – такой вот она была? Мелкой воображулей? Не как Алинка, уж точно. Скорее, как Сонечка. Только вот в кого Соня принцесса, неясно: родители – работяги, папаша вообще алкоголик.

Татьяна Николаевна, перехватив взгляд Мишель, кивает ей. Подзывает к себе с учительской самоуверенностью, с убежденностью в том, что слушаться ее должны все. Мишель подчиняется ради прикола.

– Мишелечка. Ну посмотри, тебе ведь интересна работа с детьми. Помогла бы мне.

– Нет, спасибо.

– Очень зря упрямишься! Ты же видишь, девочки на тебя засматриваются. Ты могла бы стать им старшим товарищем, хорошим примером для подражания! Они сейчас формируются как личности…

– Нет. Спасибо.

Татьяна Николаевна приглаживает кудрявые волосы.

– Почему?

– Боюсь, что они меня съедят!

И Мишель, послав Татьяне Николаевне воздушный поцелуй, ретируется на другой край двора.

6

Эти собираются под окнами изолятора.

Раньше они просились навещать попа прямо в камере, но Полкан это дело терпел недолго. Теперь вот кучкуются под окнами, кидают отцу Даниилу камушки в зарешеченные арматурой окна. Покидают-покидают – он не сразу заметит. Звуков он не принимает, только по вибрации может понять.

Открывает окно. Смотрит со своего этажа на пришедших к нему за добрым словом людей.

Мишель уже знает, кто тут будет.

Нюрочка первая, но не только она. И Сашка Коновалов, и хромая Серафима, и Ленька Алконавт, и еще бабки. Бабки ходят сюда исправно, бабки самые верные.

Каждый из них без веры как колченогий табурет – не может устоять, шатается. У каждого остается с жизнью непрояснённое, и, кроме отца Даниила, спрашивать и предъявлять оказалось им на Посту не у кого и некому. Вопросы Создателю они задают отцу Даниилу снизу вверх в окно, чтобы тот переадресовал далее. Но отец Даниил их не слышит и почти не понимает, так что вместо старушечьих вопросов отвечает на свои собственные.

Еще дед Никита ходит сюда. Когда поп бабе Марусе отказал и в венчании, и даже в исповеди, та пришла в такой ужас, что дед на все уже сделался готов, только бы ту привести в чувство. И вот она теперь гоняет его каждый день вместо себя под окна к арестованному попу. Дед Никита ходит, слушает, потом возвращается к бабке и пересказывает. А что он забудет, то Нюрочка дополнит, божий одуван.

Полканова Тамара тоже иногда тут маячит – как будто отдельно от всех, но слушает внимательно. Чего ей, ведьме, сдалось? Все же знают, что вся ее вера – маскарадная, что она именно потому так истово крестится, чтобы люди ей колдовство простили!

Полкану все это дело нравится не очень, но после того, как он Тамару прилюдно размазал, он все перед ней лебезит – а стерва его все не прощает. Вот, увидел, что она ходит подслушивать выступления отца Даниила, и мигом передумал их запрещать. Важней, чтобы дома поедом не ели.

Отец Даниил подходит к решетке, когда все уже собрались и ждут его. Берется руками за прутья, смотрит вниз.

– Не знаю, зачем вы меня зовете. Что я вам могу сказать? В прежние времена, мне братья говорили, проще было. Деньги взял, молитву оттарабанил, крестным знамением осенил – все, готово. И спасать-то не от чего было. А сейчас… Чуете ведь, что все обречены, и я чую то же. Все будет снесено. Ничего не останется. И поделом.

– А что ждет-то нас? Что, батюшка?

– Не понимаю тебя, прости… Одно утешение нам всем: те, кого вы потеряли в войну – они вот и спаслись. Их прибрал к себе Господь. Устал биться за землю с Сатаной и забрал к Себе своих, а прочих тут оставил. Так что не горюйте по тем, кого потеряли. У кого сыночек, у кого дочка, у кого отец, у кого матушка – им там лучше, на небесах, чем здесь было. И уж точно лучше, чем вам тут будет.

Ленька Алконавт – вечно опухший, с красно-синим пористым носярой, с редкими волосенками, спрашивает испитым голосом:

– У меня вот жена была… И ребенок, как раз именно что дочка. Вернулся – а тут могилы… Дак вот… Как мне их еще раз увидеть? По дочке кабздец как скучаю. Хотя бы во сне увидеть еще. И так, и сяк, е-мана – не снится.

– Не перебивай его, Ленька!

Но отца Даниила нельзя перебить: он и не слышал Леньку. Он продолжает себе говорить – негромко, ровно и гундосо. Он и себя-то самого не слышит.

– Я так считаю… Все те, кого забрал Господь в войну – все были праведными, все заслужили прощение, не делами, так помыслами. А мы, кто тут остался… Значит, не заслужили. Мы тут одни, сами по себе. Вот тот мир, в котором атеисты хотели жить – без смысла, без призвания, без обещания избавления – вот он. Такого зла, как случилось в мире, никогда еще не видывал человек. То, что я видел на своем коротком веку, иначе не разуметь.

– А что же нас-то теперь ждет? Когда нас не станет?

– Раньше было хорошее время. Раньше понятно было, зачем креститься, зачем молиться, зачем пост соблюдать, зачем заповеди. Это как: сделай все по правилам, и будет в конце тебе награда – вечная жизнь. Любимых своих увидишь снова, кого потерял и по ком тоскуешь, блаженство будет тебе, какое сам себе сможешь вообразить. И Сатане было сопротивляться проще. А теперь как?

– А что там, на той стороне-то, отец Даниил? Что вы там видели?

– Но если мы уже тут остались, если нас забыл Господь, то что уж? Обидеться на Него и предаться Сатане? Или быть Господу верным, хотя нет уже надежды спастись?

Он не их спрашивает, а сам себя. И не спешит с ответом.

– А какой смысл тогда противиться Сатане, если мир уже целиком в его власти? Вот явился Князь мира сего и царит теперь единовластно. И будет царить, покуда не настанет вечная тьма. Верных же Господу будет преследовать до последнего. Зачем соблюдать заповеди? Зачем хранить обеты? Кому молиться, если никто не слышит?

– Но вы-то же молились, батюшка! Все тут знают, что вы молились, когда с моста пришли! Вы-то тогда кому? А?

– Я вот молюсь, а ответа нет. Но где другие пали, я уцелел. Где прочих растерзали, я выбрался. Вот, добрался до вас. Это случайно или по промыслу? А чей промысел, если земля Богом оставлена? Я говорю – помилуй, Господи, а говорю-то кому?

Он смотрит вдаль – как будто бы за мост.

– Но праведным нечего тьмы бояться. Так я и солдат тех благословил на их поход: кто из них праведен, у того внутри свой огонь, который тьму вокруг рассеивает.

Мишель тоже слушает, хотя и не собиралась – просто искала деда, но на словах о том, что сгинувшие в Распад все удостоились небесного царствия, застыла и осталась думать о папе и о маме.

– Я выбор сделал. Сколько останется сил, столько и буду отрицаться Сатане. Я спасения не жду и вам его обещать не могу. А может быть, надо просто вот так же… Для самих себя, а не ради Бога? Ну да, война кончилась, наши проиграли… Проще бы уж сдаться… А? А я вот не стану. Он не узнает, а я все равно своей клятвы Ему не нарушу. Он не слышит, а я все одно Ему помолюсь.

И отец Даниил поднимается, смотрит – не на людей, а в низкий потолок изолятора – и говорит монотонно:

– Отрицаюсь тебе, Сатана, гордыни твоей и служению тебе, и сочетаюсь Тебе, Христе, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.

Остальные пытаются повторять, пытаются говорить с ним хором, но получается только у Серафимы и у Нюрочки, остальные еще не доучили до конца и отстают. А отец Даниил уже молится дальше:

– Святой священномученик Киприане, во дни и ночи, в тот час, когда упражняется вся сила супротивная против славы Единого живого Бога, ты, святой Киприане, молись о нас грешных, глаголя Господу: «Господи Боже, сильный, святый, царствующий вечно, услышь ныне молитву заблудшего Твоего раба Даниила, да простит его все небесное воинство: тысячи Ангелов и Архангелов, Серафимов и Херувимов, Ангелов-хранителей…»

– Заблудшую твою рабу Тамару…

Егорова мать крестится отчаянней всех остальных, смотрит в зарешеченное окно не отрываясь. Старается не пропустить ни звука, повторяет слово в слово – и от нее Мишель и слышит эти слова так четко.

Остальные больше не пытаются даже догнать отца Даниила, а только слушают и запоминают, еле успевая подставлять свои имена. Батюшка говорит быстрее, быстрее, неутомимо, не сбиваясь:

– Спаси нас, Господи, от всякого зла, дьявольского наваждения, чародейства и злых людей. Как воск тает от огня, так и растают все злые ухищрения рода человеческого. Во имя Святой Животворящей Троицы: Отца и Сына и Святого Духа да спасены будем…

Тут он прерывается, качает головой, проглатывает. А потом продолжает. Люди слушают, затаив дыхание.

7

Егор откидывает люк и выбирается на крышу. Сегодня сухой день, сухой и ясный – на западе видны осколки Ярославля, а на востоке – как обычно: дымящуюся реку и канувший в нее мост. В руках у Егора гитара, капюшон толстовки натянут чуть не на самые глаза. Как бы вышел сюда поупражняться – вдруг что и придумается? Но смотрит он только на мост.

Больше недели прошло, а он все медлит. Чего ждет? Может, дожидается, пока станет уже наверняка бессмысленно туда идти – тогда можно будет оставить себя в покое? Наверное. Но мост зовет его. Мертвые зовут. Та женщина с сумочкой на шее просит вернуть ее телефон. И живые толкают его туда тоже: живые, которых он не предупредил о том, что в любую из ночей сюда может явиться ужас с обратной стороны.

Егор поднимается на крышу, чтобы посмотреть на мост – просто посмотреть.

Он берет в руки гитару и пробует струны.

Мы уходим в туман,

Мы идем в никуда.

Нам от дома сто лет

До страны невозврата.


Ноги стерты до ран.

Призраки-поезда

Нам сигналят привет.

Веселее, ребята.


– Это что за песня?

Егор вздергивается, оборачивается… Мишель. Что она тут делает? Как появилась тут… Егору становится жарко.

– Ну это моя, типа. Вот, сейчас… Ну, на днях написал, и вот музыку… Ну, пытаюсь.

Он суетится, заикается, но Мишель не смеется над ним. Смотрит на гитару.

– А что там дальше?

– Ты… Хочешь, чтобы я дальше спел?

– Ага.

– Дальше? Можно, я сначала сыграю?.. А то сбиваюсь еще.

Мы уходим в туман,

Мы идем в никуда.

Нам от дома сто лет

До страны невозврата.


Ноги стерты до ран.

Призраки-поезда

Нам сигналят привет.

Веселее, ребята.


Мы оставили тех,

Кто нас вроде любил.

Нас прождать целый век

Взяли с них обещанье.


Пусть запомнят наш смех,

Пусть намолят нам сил.

Мы за тысячей рек,

Мы в стране без названья.


Мы простим им обман,

Пропадем – не беда.

Не видали креста – не

Прощайтесь с солдатом.


Мы уходим в туман,

Мы идем в никуда.

Нам от дома сто лет

До страны невозврата.


– Пока все. Там еще можно что-нибудь… Громовые раскаты… Не знаю, там… Аты-баты… Но пока так.

– Нет, не надо больше ничего. Так хорошо.

Егор кивает Мишель. Молчит, не знает, что еще сказать, боится ее спугнуть.

– Классно поешь.

– Да? – Его бросает в жар. – Правда?

– Можешь еще раз сыграть?

И Егор играет еще раз. Ему кажется, что это все сон: не может же быть, чтобы все случилось именно так, как он себе сто раз представлял. Мишель слушает, вглядывается в даль, за реку. Когда он делает финальный аккорд, она вздыхает.

– Странно, что ты это написал. Такая взрослая песня.

Егор жмет плечами.

– Ну вот так как-то.

– Ну ладно. Спасибо. Я пойду.

Он хочет остановить ее, но она уже ныряет в люк.

А потом мост снова притягивает его взгляд и требует Егора к себе.

8

На десятый день, когда порция перловки полегчала еще больше, Полкан поднимается и стучит ложкой об миску. Разговоры в столовой стихают, люди прислушиваются к нудно-тревожному лязгу.

– Кто думает, что я ничего не вижу и ничего не слышу, ошибаются. Знаю я, в каком вы положении. Сам в таком. Ну что поделать – вот, Москва нас ставит раком. Ну ничего, мы с голоду пухнуть не будем. Съездим до Шанхая, тряхнем желтопузых. Пора им напомнить, на чьей земле живут. Добровольцы есть?

Егор поднимает руку первым – быстрей, чем мать успеет ее перехватить, – и сразу вскакивает.

– О, Егорка… Так, еще кто?

Тянутся еще руки: Ямщиков, Сережа Шпала, Ленька, Ринат-столяр, Кольцов. Потом еще, подумав, встает Никита, Мишелькин дед.

Егор чувствует, что мать сверлит его глазами, но знает, что при людях не станет запрещать ему идти в этот поход, что она там ни видела бы на его счет в своих припадках.

А он не может не пойти. Должен пойти, раз чужую тушенку жрет. Хоть что-то же он должен сделать. Не на мост, так хоть туда.

Полкан, наоборот, очень Егоровым решением доволен. Хлопает его тяжелой пятерней по спине.

– Молодцом. Не зыркай на него так, Тамара. Пускай.

Она, конечно, ничего не отвечает ему – и даже в его сторону не оборачивается.

Обычно китаезы сами отправляют на Пост караван – раз в месяц приходят лошадки со вспученными боками, тащат за собой рессорные телеги на резиновых колесах от корейских машин. Но раньше гарнизону было что предложить в обмен на полудохлые совхозные овощи; а теперь, без московских поставок, стало предлагать нечего. Значит, нужно реквизировать. Чрезвычайное положение.

Такие страницы в истории отношений между Постом и Шанхаем тоже были. Ничего, китайцы раньше к такому повороту относились с пониманием: у них на подкорке записано, что люди с мотыгами должны делиться с людьми с ружьями. В конце концов, Пост ведь тут и есть законная власть, значит и поборы – не рэкет, а налогообложение. И если бандиты какие-нибудь наедут, китаезам больше не к кому будет бежать, кроме как на Пост за помощью.

Так что их семерых для этой экспедиции хватит вполне.

До Шанхая полдня пути, но последнее время лило и дороги развезло. Могли бы ведь китаезы поселиться где-нибудь на железнодорожной ветке, а выбрали себе старый совхоз без рельсового сообщения.

Накануне вечером мать заходит к Егору в комнату. Садится на его стул.

– Мне назло туда собрался?

– Вообще нет!

– Брось, Егор. Ты все делаешь мне назло. Только чтобы доказать, что ты взрослый.

– Неправда!

– Ты понимаешь, что я просто очень боюсь за тебя? За тебя и за всех нас.

Егор кивает.

– Ты теперь как он. Тоже думаешь, что я жажду вас контролировать. Что мне власть нужна. Что я свои сны придумываю. Что я карточный шулер.

– Да че ты, ну? Я такое говорил?

– Говорил.

– Ну говорил, может, пару раз, когда вообще не в тему было!

Они глядятся друг в друга.

– Ты так похож на своего отца.

– Это ведь не комплимент, да?

– Ты просто хочешь сбежать от меня поскорей, Егор. Ждешь не дождешься, когда тебе можно будет уже свалить отсюда и поехать бренчать на его гитаре в турне по всяким дырам, чтобы портить там глупых девчонок.

– Мам!

– Ладно. Ладно, прости.

Она замолкает. И когда Егор совсем собирается уже сказать какую-то ерунду, просто чтобы переключить разговор на тему полегче, она произносит:

– Говорят, что по-настоящему отпустить от себя своего ребенка значит признать его право сделать все что угодно. Даже умереть.

– Ма! Ну че ты опять начинаешь-то…

Она поднимается, целует его в макушку и выходит из комнаты. Он остается с этими ее словами: опять словно гравия наелся.

9

Тамара терпеливо дожидается, пока из-под окна изолятора разбредутся все богомольцы, вся коммунальная паства отца Даниила. Ждать приходится долго, Ленька Алконавт все гундит какие-то свои вопросы, кидает Богу предъявы, не хочет понимать, что отец Даниил не хочет его понимать.

Тамара не прогоняет Леньку, дает ему дожечь все топливо; ей привлекать к себе внимание ни к чему. Но за силуэтом в зарешеченном стекле она следит внимательно – чтобы проповедник не нырнул в глубину, утомившись.

Наконец Ленька расходует все свои чувства и отваливает. Уже поздно, хлопают ставни, гаснут окна. Последние свидетели разошлись. И вот теперь на передний план выходит Тамара.

Он смотрит на нее сверху вниз. Ждет вопроса, хотя в дворовом полумраке ему не прочесть ее губ. Она тогда становится под пятно уличного фонаря.

– Прости меня, батюшка! Дай разрешения посмотреть, что будет. Согласись исповедовать, согласись причастить меня. Не отталкивай меня, умоляю, не прогоняй. Я за своего сына, за единственного сына, волнуюсь. Разреши разок посмотреть, один раз только. Знаю, что грех, знаю, что свою душу на кон ставлю. Прошу тебя.

Она крестится, тянется кверху, на цыпочки привстает. Все равно его глаз не видно – только черный силуэт за решеткой. Разбирает он ее просьбу или нет, неизвестно. Но ответ дает:

– Что видишь и что знаешь, знаешь не от Господа, а от противника рода человеческого. Каждый раз, когда ворожишь, обнажаешься для Сатаны. Вера твоя не истинная, а языческая. Нет моего тебе благословения.

Тамарины глаза сужаются сами собой. Злость ею овладевает. Она пытается сбить ее с себя, затоптать, как сбивают огонь с кричащего погорельца.

– Не поверю, что Богоматерь оставила своих детей одних дьяволу. Не поверю. Не поверю, что мать не может получить прощения за то, что волнуется о сыне.

Отец Даниил поднимает руку. А пальцы сжаты в кулак.

– Я людей от чревоугодия отвадить пытаюсь, от блуда отучить, а ты с дьяволом разговариваешь, шепот его слушаешь. Кайся, если хочешь спасения, и больше не делай так никогда. Уходи.

10

Выгоняют дымный трактор, стыкуют с грузовым прицепом: по размокшей проселочной дороге только эта штуковина и проедет. Соляры на Посту сколько-то еще остается – стратегический запас.

Небо в сером, ливня не будет, наверное, но будет сочиться, проедая облака, по капле едкая дрянь. Видно недалеко – туманно; не зеленый, конечно, речной туман, а обычный – просто облака сели на землю.

Ворота открываются, караульные дают отмашку. Мать смотрит на Егора в окно и крестит его суетливыми и обкорнанными какими-то движениями, как будто боится, что кто-нибудь это увидит. Он заставляет себя поднять голову и шлет ей шутовской воздушный поцелуй. Полкан с ними не едет – остается на хозяйстве; за старшего в продотряде назначен Ямщиков, Егору сказано слушаться его во всем.

Кольцов сидит за баранкой, его долговязая фигура сложена под острым, неестественным углом, иначе он не поместится на водительском сиденье. Егора он с самой их драки игнорирует, для развлечения с ним рядом идет женоподобный Петька Цигаль. И остальные пока шагают своим ходом – слишком уж трясет в прицепе.

Дорога тянется вдоль реки; саму Волгу не видно, но ее границы понятны по маячащей слева зеленой стене. Из тумана выступают черные коряги – обваренные кислым воздухом стволы деревьев, будто перекрученные судорогами.

Проплывают остовы других мостов, подорванных или разбомбленных во время войны: за их мост, железнодорожный, шла настоящая битва – и его удалось как-то уберечь. А остальные все обвалились в реку.

Дед Никита поясняет Ямщикову, какой из этих мостов он в войну минировал сам, а который бунтовщики разнесли ракетной артиллерией с того берега.

Егор шагает рядом с Ринатом. Тот болтает не переставая:

– Я вот вообще не догоняю, че мы там забыли, в этой империи. Давно надо было, короче, делать независимость. Че мы попрошайничаем у Москвы-то? С косых калым брать – уже норм. А если за проезд еще, кто по железке куда собрался, мимо нас едет – тоже, давай, иди-ка сюда. Ну ладно, сейчас никто не ездит. Но надо же вперед думать. Процентиков десять хотя бы брать. И с этих, и с тех. Слышь, ты-то че сам думаешь?

– Да мне вообще как-то это все по херу, – сплевывает Егор.

– А батька твой как на эту тему?

– Он мне не батька.

– Ой ты деловой! Нравишься мне, – скалится Ринат.

– Да я б вообще всю эту шарагу послал к едрене фене. Таможня… Империя… Херня какая-то. Я бы группу сделал и играл бы.

– Какую группу? Музыку, что ль? Гитару свою? – Ринат щербато и заливисто смеется, пропускает заскорузлые пальцы через черный ершик волос. – Кому ты тут играть собрался, братанчик? Бабуськам нашим? Косорылым?

– Ну вот свалил бы куда-нибудь… Да, блин, хоть в Москву и там бы играл. Вон, слышал, что казаки заливают? Типа, порядок у них, мир, красота и здоровье. И рестораны, и все дела.

– Рестораны, все дела! Там, наверное, телочки-то козырные, в Москве, а? У нас-то с этим делом так, на троечку! – Ринат оглядывается на деда Никиту, снижается на полтона. – У этого только, блин, сладкая растет… Но… пацаны говорят, ее казачок расшевелил…

– Ну и по херу! Тебе-то какое дело?!

Ринат покатывается со смеху. Веселый человек.

– Втюрился, да, братанчик? Ну, жди! А я сейчас там китаяночку себе выберу. У меня вон и курево с собой для них по бартеру. Долго ждал, думал, лопну! Уговорю сегодня какую-нибудь шкурку желтенькую… Они, знаешь, так попискивают смешно…

– Да знаю я все!

– О! Точно знаешь? А я-то думал, ты скромный! Нрааавишься мне!

Егор оглядывается по сторонам. Микрорайоны с пустыми панельками, пустыми коробочками от людей, отъехали в туман. Теперь по одну руку лес, по другую пусто. Егор слушает вокруг: ничего странного не слышно? Но слышно только тарахтение трактора, железный лязг подпрыгивающего на ухабах прицепа, пыхтение и матерок шагающих вразнобой мужиков.

Ничего. Отравленная река, километр шириной, надежно прикрывает этот берег от всего, что творится на том. Даже если бы трактор и заглушить сейчас, только и будет слышно, что какое-нибудь стрекотание из чащи, или тявканье чье-нибудь… По эту сторону никогда не может произойти что-то вроде того… Что на мосту.

Ринат хлопает Егора по плечу.

– Хочешь, со мной пойдем. Познакомлю с одной безотказной. Молоденькая, свеженькая, а умеет все… Все как надо.

Егор ничего не отвечает. Когда вызывался в этот поход, он, если по правде, и сам подумал о китаянках. Эта мысль как бы на заднем плане была все время, звенела, как комар в темной комнате: приятное с полезным. Полезное с приятным, сука. Но теперь как-то… Расхотелось расчесывать комариный укус. Да еще и стыдно стало за то, что хотелось вообще.

А Ринат все болтает:

– Давай со мной держись! Я своих всегда выручу, понял? Так что там, на совхозе, давай не отставай, такую одну шкуру козырную покажу… Слышь?

– Слышу, слышу. Да слышу, бляха, отвали ты уже!

11

Мишель встает на колени. Поднимает край покрывала, заглядывает под кровать. Сверток с консервами лежит на месте. Она вытаскивает его, разворачивает, разглядывает блестящие банки. Ей кажется, что она чувствует запах тушенки прямо через металл и через вонь солидола, которым банка смазана сверху от ржавчины.

Она никогда не любила ее, вообще мясо ей для жизни нужно не особо – гречку ест, овсянку московскую обожает, ну, и эти китайские яблоки… А тут вдруг… Накатило как-то. Жуть как хочется, и совершенно невозможно выкинуть из головы.

Наваждение. И какое, блин, идиотское наваждение!

Она берет одну банку, как сомнамбула идет в кухню и ищет открывашку в пахнущем лежалым чесноком и ржавчиной ящике с приборами. Напоминает себе, что не собиралась открывать ни единой баночки, а хотела все-все вернуть Кригову, чтобы он даже ни на секунды не подумал, будто бы купил ее за еду. И вот вместо этого она перебирает липкие вилки и ножи, а потом, теряя терпение и забыв об осторожности, вырывает наружу весь ящик: где эта чертова открывашка, мать ее?!

Не находит! Хватает обычный нож, упирает острием в круглую крышку банки и ладонью с размаху вгоняет нож в жесть – как дед делает. Но нож оскальзывается на солидоле и отскакивает ей в палец.

Сразу кровь!

Мишель кое-как унимает ее, лезет по ящикам, ищет спирт и бинт – у деда точно было.

– Мишель! Мишель! Что случилось? – бабка очнулась, из комнаты зовет.

– Все в порядке, ба! Спи!

– Упало что-то?

– Ничего не упало! Все супер!

Хорошо, хоть деда дома нет.

Находится и бинт, и спирт. Порез неглубокий, но длинный. Мишель сама себя бинтует, зубами рвет конец надвое, перевязывает. Садится к столу. Пытается отдышаться.

Бабка в комнате принимается бубнить:

Видно, так заведено на веки —

К тридцати годам перебесясь,

Все сильней, прожженные калеки,

С жизнью мы удерживаем связь.


Милая, мне скоро стукнет тридцать,

И земля милей мне с каждым днем.

Оттого и сердцу стало сниться,

Что горю я розовым огнем.


Коль гореть, так уж гореть сгорая…


Дальше она не помнит. Начинает снова эту строчку, снова. Потом принимается тихонько плакать – то ли от того, что растрогалась есенинскими строчками, то ли от своей беспомощности.

В кухне Мишель смотрит на эту проклятую банку. Хочет ее загипнотизировать.

Потом встает. Вытирает с банки солидол куском бинта. Снова берет нож, рассчитывает тщательней – и вгоняет нож в банку. Сначала на чуть-чуть, потом еще одним ударом – поглубже. Еще и еще. Потом гонит его по кругу и откупоривает крышку. Отгибает ее. Принюхивается.

А потом запускает туда вилку и кусок за куском съедает все до дна – за какие-то три минуты. Отставляет пустую банку от себя и с ужасом на нее смотрит.

У Мишель задержка. Уже неделя.

12

Егор слышит это первым, у него слух лучше и тоньше других.

Слышит, хотя идет почти сразу за трактором – пропуская его вперед, чтобы Кольцов не придумал что-нибудь учудить. Оборачивается к Ринату:

– Слышишь? Волки это, что ли? Вон, воют.

– Какие волки, братанчик? Китаезы наверняка и волков-то всех вокруг себя схавали.

Но Егор ясно слышит вой – впереди, из-за поворота, оттуда, где должен расступиться лес и показаться вдалеке китайский совхоз. Волки – это потому что сразу всплывают в памяти материны слова, когда она казаков провожала. Сжимается что-то внутри, за солнечным сплетением.

– Коль! Кольцов! Приглуши мотор! Коль!

Кольцов обращает на него внимание не сразу – наверное, не хочет, но Цигаль ему передает – и тот все же соглашается. Когда двигатель стихает, сразу становится слышен вой – отчаянный, истошный. Ринат качает головой:

– Нет, не волки. Волки не так воют. Собаки это.

Егор напрягает слух и понимает, что Ринат прав: между завываниями слышно гавканье; точно, собаки. Наверное, шанхайские. Китайцы собак держат, только не для охраны, а чтобы их жрать.

Над Егором смеются: волки, волки. Заводят трактор заново, идут по грязи вперед, из-под колес летят жирные комья. Дорога не езжена, наверное, неделю: ни человеческих следов, ни копыт, ни насечки от покрышек. А что вот они воют, думает Егор. Не от хорошей жизни, наверное. Может, чувствуют тоже что-нибудь. Что их схарчить собрались.

Наконец вдалеке показываются постройки – луг залит белым туманом, как блюдо молоком, и в этом молоке плавают черные ломти: силосная башня, крыша теплицы, кирпичное здание сельсовета. Людей в поле нет – или, может, они где-то в тумане барахтаются.

Потом становятся видны и частокол, и ворота. Округа почти вся бесцветная – солнце еле удерживается на скользком осеннем небе, того и гляди свалится за лес.

Вой становится отчетливо слышен и сквозь тракторный шум. Не одна собака воет и не две – дюжина, не меньше.

Ямщиков уже отсюда громогласно орет:

– Эй! Нихао, товарищи! Открывайте!

Но ворота и так открыты нараспашку. Навстречу никто не выходит. Невидимые собаки, прислушавшись, затихают на миг, а потом принимаются выть с утроенной силой.

Кольцов глушит трактор, спешивается.

– Эй! Нихао, кому говорят!

Из-за частокола поднимаются черные вороны, хрипло каркая.

Ямщиков скидывает с плеча автомат, дает знак остальным тоже взять оружие на изготовку. Входят за ворота медленно.

На улице ни души. В жилых избах свет горит, хотя рано еще зажигать. На домах натянуты транспаранты с иероглифами, над сельсоветом полощется застиранный дождями розовый флаг.

– Ээээй!

Собаки срываются в исступленный, до хрипоты и визга, лай. Кольцов подходит к одному окну – привстает на цыпочки, заглядывает внутрь.

– Пусто.

Сережа Шпала поднимается на крыльцо сельсовета, колотит в дверь. Никто не отвечает. Собаки сходят с ума. Он толкает дверь – та не заперта. Сережа проходит внутрь, исчезает. Что-то говорит там… Потом все становится тихо.

Снова появляется на крыльце.

– Никого!

Никого. Идут мимо других домов – все брошено. Ни взрослых, ни детей. На столах посуда, на вешалках одежда. Следов борьбы никаких нет; мебель расставлена аккуратно, не похоже на то, чтобы кто-нибудь на Шанхай напал. Словно люди, сколько их тут было, просто взяли и растворились в воздухе.

За теплицей валяется дохлая лошадь со вспученным брюхом; поводья привязаны к столбу, глаза выклеваны вороньем.

Находят собак.

Собаки, страшно худые, оскаленные, сидят по клеткам. Клетки загажены, псы изранены, от некоторых только лохмотья остались – друг друга с голода жрали.

Живых людей нет, но мертвых нет тоже. Нет никого.

В теплицах двери настежь, помидоры и огурцы от холодных ноябрьских уже ночей все окочурились. Сережа Шпала начинает было собирать подгнившие плоды, но дед Никита его останавливает.

В одной из изб Егор сталкивается с Колькой Кольцовым. Кроме них в доме никого, и Егор думает, что Колька сейчас может воспользоваться ситуацией и довести их драку до конца; но Колька совсем бледный, на нем лица нет, и он только дергает своими прямоугольными плечами.

– Вообще жесть какая-то. Есть версии?

Егор мотает головой. А что он знает? Ничего он не знает!

Но весь гравий, который он сожрал в последние дни, тянет нутро вниз.

Ленька Алконавт шепчет, крестясь на заходящихся в лае собак:

– Отрицаю тебя, Сатана, гордыню твою и службу тебе, и сочетаю Тебя, Христос, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.

Ямщиков собирает всех у сельсовета. Все молчат. Вороны кружат над головами, совсем низко, придавленные к людям вспухшим небом. Смотрят, улетать далеко не хотят.

Ямщиков потерянный.

– Пиздец, товарищи. Я лично не понимаю, что тут произошло. Трогать ничего не будем, от греха подальше. Вдруг у них тут чума или что. И слышь, Ринат? Пойди пристрели собак. Хер знает, почему они не сдохли, но бешеные они все явно. Я к себе домой таких точно не возьму.

Пост

Подняться наверх