Читать книгу Пост - Дмитрий Глуховский, Людмила Евгеньевна Улицкая, Дмитрий Алексеевич Глуховский - Страница 7

Часть I
Наползает тьма

Оглавление

1

За сараями гремят выстрелы и слышен собачий смертный визг. Люди не смотрят друг на друга. А что делать? Делать нечего.

Стоят вполоборота, не поворачиваясь спинами к пустым избам в алых китайских лозунгах. Не отпускает ощущение, что совхоз не заброшен, а выпотрошен, что вместо исчезнувших бесследно хозяев тут сейчас присутствует кто-то другой… Что-то другое. И, может, именно поэтому собаки так выли, так лаяли.

Ленька Алконавт подбирается поближе к деду Никите и говорит:

– Прямо как это… Как из отца Данилы, а? Там про то, что мы Богом оставлены, вот это… Что такое происходит на земле, чего при Боге не могло происходить… Чертовщина всякая, мля…

Он вопросительно крестится, как бы предлагая деду Никите сделать то же. Дед Никита смотрит на него исподлобья, кривит свой засушенный рот в том смысле, что пока ничего не понятно. Выстрелы лупят по ушам: многовато выстрелов; наверное, живучие. Или Ринат попадает не с первого раза. Или не хочет с первого раза…

Наконец последний стихает. Эхо выстрела шарится между домами, низкие облака впитывают его – и все. Собаки теперь молчат, и если кто-то продолжает еще наблюдать за незваными гостями из слепых окон, предупредить их об этом больше некому.

Документы изымать нет смысла – все на иероглифах; ничего не разобрать. Кольцов обходит дома, зачем-то тушит везде свет. Хочет стянуть динамо-машину, но Ленька Алконавт напоминает ему о запрете Ямщикова. Кольцов нерешительно спорит:

– Слушай… Ну если реально чума, то мы уже тут все полапали и так… Теперь-то что?

– Дак а если не чума, а проклятие какое-нибудь? Зачем тебе такое добро к нам тащить? Жили без него как-то и дальше прокочумаем…

Кольцов сначала строит рожу, потом все-таки отстает от динамо-машины. Не без сожаления, но с облегчением, что дал себя отговорить. Егору это хорошо видно.

Заводят трактор, чтобы он своим придурковатым жизнерадостным тарахтением заглушил громкую тишину. Отступают из совхоза тихо, и слепые окна пялятся им вслед, мозолят им загривки. Отъезжают с таким чувством, что дошли до скользкого края пропасти, посидели на нем, поболтали ножками, посмотрели в бездну, поднялись, чудом не сорвавшись, и пошли, присвистывая, домой.

Пошли домой, а бездна к ним прилипла.

– Дак вот то и говорит, что Бог землю оставил Сатане. И что Сатана теперь правит тут сам как хочет. И кто не праведный, того Сатана загребает к себе в первую очередь. Понял?

Егор оборачивается – Ленька присел на уши Сереже Шпале и бухтит, и бухтит. Ленька взъерошенный, красноглазый, явственно похмельный; что он такое загоняет-то? Шпала лекцию слушает вежливо, но вопрос к лектору у него пока только один:

– Слышь, Лень… А у тебя во фляжечке твоей, в заветной… Не осталось на донышке для боевого товарища, ась? А то меня что-то знобит слегонца от этого местечка…

Ленька причмокивает синими губами.

– Нету, родной. Дома оставил.

– Как же ты – и вдруг дома оставил?

Ленька отвечает не сразу и отвечает через вздох:

– Дак вот… Бросить пытаюсь.

– Ты? Бросить? Самогонку? Это что такое стряслось-то?

– Дак так. Хреновое это дело потому что. Грешно потому что это.

Шпала все еще ничего не понимает, фыркает недоверчиво: как это Ленька собирается без этого дела прожить? А Ленька возвращается к своему:

– Говорю тебе, он все по существу. Я прямо стоял там и вспоминал слова его, отца-то Данилы. Думаю, вот реально… Начинается что-то такое, е-мана. Кто-то желтопузых схарчил ведь всех, а? Кто-то схарчил…

Егор слушает-слушает этот Ленькин бубнеж, не выдерживает и взрывается:

– Да че ты гонишь-то? Какой Сатана? Кто схарчил! Белочку свою уйми! Сам гонишь и других еще накручиваешь!

Ленька переводит на него свои воспаленные глаза, пучится удивленно:

– Слы, молодой. Чем тогда там китаез так нахлобучило? Сами они, что ль, свалили? Бросили все прям?

– Нет, бляха, Сатана их схряпал! Вот ведь дебилы, сука!

Сережа Шпала тоже оглядывается на Егора озадаченно: не потому, что поверил уже Алконавту, а потому что не видел еще Егора таким. Но Егору все равно: его разрывает от бешенства. И от страха.

2

Полкан барабанит пальцами по столу. Перед ним ерзает на стуле тщедушный косоглазый Сашка Коновалов, красный, как вареный рак. Двери и окна прикрыты плотно, но Полкан на всякий случай подходит к дверному глазку и глядит в него – нет ли кого на лестничной клетке?

– Так. Давай-ка еще раз. Значит, Бог землю оставил, а Сатана теперь тут всему командир. Правильно понимаю? Бог, значит, отлетел куда-то со всеми праведниками. А кто тут остался, включая нас с тобой, Александр, последние грешники. Так?

– Выходит, что так. Ну, это он так говорит.

– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. И что из этого следует? К чему он призывает?

– Ни к чему такому, Сергей Петрович.

– Слышь, Коновалов? Не юли-ка мне!

– Ну, говорит, что грешить нельзя. Что праведных еще могут пощадить…

– А кто? Кто пощадит-то? А?

Сашка Коновалов потеет, промокает лоб рукавом.

– Этого я не понял. Он ведь этого… Глухой. Мы ему один вопрос задаем, а он на другой отвечает.

– Глухой… Глухой он, бляха… Пум-пурум…

Полкан дырявит Коновалова взглядом, как шилом.

– Значит, так, Александр. Ты еще походи, походи на эти ваши собраньица. Но я эту всю мистерию у себя под боком только по одной причине терплю – что жена моя верующая. Но если он к чему противоправному там начнет призывать, ты мне сразу подавай сигнал, и мы эту шарашкину контору прикроем. А про казаков он ничего не говорил? Мол, поехали они туда, откуда он приперся… Это как, хорошо или плохо?

– Нет, Сергей Петрович. Ничего.

– А ты сам-то как считаешь?

Сашка пытается поразмыслить, чтобы угадать правильный ответ.

– Ну так, хорошо. Мы же это… Земли собираем, да? Делаем великую Россию. Поди плохо?

– Ну да. Ладно. Иди, Коновалов. И не трепли там языком-то…

Коновалов выметается из кабинета, а Полкан, заперев за ним дверь, раздвигает шторы и изучает собравшихся в кучку под окном изолятора людишек. Смотрит и хмыкает себе под нос:

– Бабки, конечно, существа неопасные… С одной стороны. А с другой…

3

Мишель стоит под решетчатым окном тоже. Отца Даниила ей толком не видно, один только темный силуэт за прутьями. И все-таки ее не отпускает чувство, что сейчас он смотрит на нее – именно на нее.

– Ничего такого не прошу от вас, чего Господь от вас не попросил бы. Восемь греховных страстей не мной поименованы, они человеку известны со времен изгнания из райского сада. Чревоугодие. Блуд. Сребролюбие. Гнев. Печаль. Уныние. Тщеславие. Гордыня. От них-то происходят и все прочие прегрешения. Кто их не поборол, тот перед Сатаной уязвим.

Мишель слушает внимательно. Внутри скручивается что-то черное. Эту проповедь отец Даниил читает уже не в первый раз, и она знает, что последует за этими словами.

– Те, кто им предался, ослабляет оборону свою и открывает свою душу Сатане. Те, кто не покаялся в них, станут для Сатаны верной добычей. А кто ныне вверит дьяволу душу свою, тот и тело ему свое предаст.

Знает, что будет дальше, и все равно не уходит. Словно надеется, что отец Даниил на этот раз передумает и расскажет все по-другому. Но он повторяет все слово в слово – для тех, кто раньше его еще не слышал.

– Чревоугодие балует плоть. Кто свое тело чрез меры кормит, тому кажется, что он только из мяса сам и сделан, а о душе он забывает. Но страшней чревоугодия блуд. Кто греховную свою сущность тешит, кто тело ублажает, тот предает душу страсти, а душа в сладости и в страсти – для дьявола открытая дверь. И дети, которых понесете во блуде, обещаны будут не Господу, а Сатане. Потому прошу вас презреть плоть и вместо нее душу свою лелеять.

Мишель кладет руку на живот. Рука холодная. Ей страшно. Она потихоньку озирается, слушает шепотки столпившегося старичья вокруг. Ей кажется, что все вокруг на нее смотрят искоса. Что все знают ее секрет. Ей хочется скорей сбежать, но нельзя, но она приказывает себе стоять и слушать дальше. Сейчас уйти будет слишком палевно, шепчет себе она.

– Сребролюбие тем плохо, что заставляет человека все для одного себя делать, а в прочих искать лишь корысть для себя, а не видеть равных себе. Любовь, любовь должна быть основой отношения людей, а не деньги. Деньги – расчеловечивают. Чем больше их скопишь, тем больше людей предал и тем больше предал Господа… Но страшнее сребролюбия – гнев.

Люди внимают, переспрашивают друг у друга, если не могут расслышать батюшку. Тот не останавливается, говорит и говорит, вещает через решетку и смотрит не вверх и не вниз, а вперед куда-то – как будто сквозь стену стоящего напротив здания, сквозь зашторенные окна Полканова кабинета – на бесконечно далекую Москву.

– Когда гневается человек, дьяволу себя вверяет. Ибо богоподобное существо, каким человек был создан, не должен испытывать ненависти к своим братьям, не должен желать им вреда и пуще всего прочего – смерти. Тот же, кто гневается, уподобляет себя дикому зверю, в порыве ярости могущему дойти до смертоубийства. И грешен вдвойне тот, кто мстит, ибо обрекает себя на горение в адском пламени.

Отец Даниил взмахивает рукой – как будто сеет что-то, и люди подаются вперед, думая, что им удастся поймать то, что он бросает. Полканова ведьма тоже тут стоит, тоже ловит – хотя и дальше всех, в последнем ряду, так что ей, наверное, ничего не достанется. Зачем она вообще сюда таскается? На что надеется? Может, пытается сглазить проповедника?

В грязную жижу, которой залит двор, падает тяжелая пустота. Люди начинают совещаться громче, потому что последние слова проповедника мутнее прежних.

Вот теперь можно.

Мишель отходит назад, пересекает двор, ныряет в свой подъезд. Ей хочется забиться под одеяло и одновременно – выбежать из дома, выбраться за ворота и идти куда-нибудь столько, сколько будет оставаться в ногах хоть капля сил. Она неслышно открывает дверь, на цыпочках прокрадывается в ванную комнату, зажигает свечу и смотрит на себя в зеркало.

На Посту у нее нет подруг, но ей совершенно необходимо обсудить с кем-то то, что с ней происходит. Услышать какой-нибудь добрый совет, услышать просто, что все не так страшно, что все как-нибудь образуется, что все женщины на свете проходят через это и что она не станет исключением. Но только с кем ей поделиться этим секретом? С бабкой? С Ленкой Рыжей, утешительницей коммунаров?

Чему ее может научить Ленка? Как вытравить плод – чем она там это делает? Медным купоросом или крысиным ядом?

Мишель залезает с головой под одеяло и думает о Саше. Она не хочет избавляться от его ребенка. Да, никакого ребенка пока нет, там пока только зачаток, комочек из клеток – из ее клеток и Сашиных, – которые срослись так, что не разорвать, – и растут, растут, растут…

Это вот самое удивительное, говорит себе Мишель. Поцелуи, объятия, проникновение – это все равно какая-то игра. Приятная игра, головокружительная, опьяняющая. А то, что происходит потом, – самое настоящее из всего, что может случиться с человеком. Самое бесповоротное. Самое важное в жизни. То, что скрепляет ее с Сашей – с этим случайным и таким долгожданным человеком – навсегда.

Нет, она не дурочка.

Она достаточно наслушалась здешних баб, она все понимает про то, что мужики до судорог боятся, что пьяная туманная игра как раз превратится в железную непоправимую жизнь. Если бы сейчас он был тут, ее Саша, и если бы он сказал ей – мне не нужен этот ребенок, то она, может быть, и пошла бы к рыжей Ленке за крысиным ядом, или что там у нее…

Но Саши нет рядом, спросить не у кого. А ребенок – он ведь не только ее, он и Сашин, он сам по себе, он ничья не собственность, и у него есть такое же право на жизнь, как у всех, так что как бы жутко сейчас ни было Мишель, нельзя его просто так… взять и…

А ей жутко.

Пожалуйста, говорит Мишель себе. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Пусть с тобой все будет хорошо. Пусть ты вернешься живым и здоровым. Пусть ты разрешишь ему жить. И пусть мы уедем с тобой навсегда из этого богом забытого места.

4

Дозорный на воротах видит их первым.

– Едут! Едут!

Тут же двор заполняется людьми – как будто игрушечных солдатиков из коробки высыпали. Створы ворот открываются еще минут за десять до того, как чадящий трактор и облепившие его люди доберутся до них. Но прежде чем на тракторный прицеп набросится оголодавшая ребятня, дозорный на воротах бросает обескураженно:

– Кажись, порожние едут!

И точно: прицеп громыхает, как огромная пустая жестянка. Облаком окутало возвращающийся отряд ощущение беды, и каждый, кто подходит к ним близко, тоже окунается в знобливый холод. Лица у вернувшихся из похода вытянувшиеся, серые. Лица такие, как будто они потеряли кого-то, кто отправлялся с ними в этот поход.

Полкан, спустившийся во двор, потирая руки, натыкается на их взгляды и начинает пересчитывать бойцов. Егор тут, все остальные вроде тоже. Тамара бросается к нему с объятиями, он выкручивается, но она тянет его домой – отогревать и кормить.

Полкан хмурит лоб.

– А где провизия-то, хлопцы? Вы куда вообще ездили?

Он выслушивает странные и ничего не объясняющие объяснения, Ямщикова затребует к себе, остальных распускает.

Ямщиков крутится у него в кабинете в гостевом кресле, как на раскаленной сковородке. Полкан слушает его недоверчиво, уточняет: неужели нет следов, не было ли гильз стреляных рассыпано, не выломаны ли ворота.

– А вокруг… Ну вокруг бы проверили… Могилы. Может, так вывели всех и в расход…

– Ну так… В поле если… Там, правда, дымка такая стояла… Или в лес, например, если… Но кто? Почему они им ворота-то открыли?

– Да. Да, бляха. И теплицы ты решил, значит, не того, да? Почему, говоришь?

– Там и сгнило все почти. Но… Я и так. От греха подальше.

Полкан хлопает ладонью по столу. Затылок у него багровеет.

– Что-то у нас тут все грехами озаботились! Жрать-то мы что будем? Я на тебя, Ямщиков, рассчитывал! Думал, ты взрослый мужик!

Ямщиков тоже багровеет, раздувает щеки, встает.

– А что я? Ну давай поеду обратно. Привезу тебе этого их хер знает чего. Ты сам-то будешь это кушать, а, Сергей Петрович? Я вот лично нет.

– А я – буду! Буду! Потому что больше нам уже тут нечего почти кушать! Вот кур порежем – и все! Умник, бляха! Привереда, ептыть! Все, иди!

Когда Ямщиков выходит, Полкан расхаживает еще не одну минуту вокруг да около двуглавого московского телефона. Приноравливается к нему долго, малодушничает сначала, потом все-таки снимает трубку и набирает номер.

Ждет. Ждет. Ждет.

Потом там щелкает, и кто-то резко отвечает ему, не дожидаясь вопроса:

– Вам перезвонят, когда будет что сказать.

5

Егор, наверное, в двадцатый раз рассказывает, что случилось с их отрядом в Шанхае: да ничего, господи, такого не случилось! Но люди все равно щурятся недоверчиво, кое-кто крестится, все вздыхают и охают. Китайцы с этим своим красным совхозом были всегда для Поста чем-то вроде Луны при Земле: неотделимым спутником, который, может, и не всегда на виду, но всегда ощущается. Да к тому же с этой луны на них падала еще манна, которую и собирать-то не нужно было – знай рот разевай.

И вот на тебе.

То ли Луну оторвало от Земли какой-то чудовищной силой, то ли это Землю, наоборот, зашвырнуло черт знает куда чьей-то невидимой рукой. Никто не верил, что китайцы могли уйти с насиженного места сами – они за свои жалкие плантации цеплялись так, будто им они были в священных писаниях обещаны. Тогда, значит, кто-то их загубил – и взрослых, и детей. А кто?

Гарнизонный повар выходит к народу за ужином. Кается, что мало запас, говорит, что дети получат вареной курятины: сколько могли, кур берегли, но теперь будут пускать их под нож. Люди не рады – все знают, что птичник на Посту не слишком-то богатый. Как начнешь резать кур, так сразу и кончишь. Настроения не просто уже тревожные; умы начинают бродить. Полкан хочет что-то людям объяснить, но они на него шикают.

Вечером Егор слоняется по двору с гитарой под мышкой в надежде встретить случайно Мишель: вот я, вот гитара – давай продолжим с того места, где остановились в прошлый раз? И находит ее среди людей, которые собрались под окнами изолятора.

Егор их, конечно, не в первый раз уже их всех тут видит. Но людей становится больше, и стоят они теперь дольше, не расходятся. Егор проталкивается к Мишель, трогает ее за плечо.

– Привет!

Она отдергивается от него, как будто он кочергой раскаленной ее задел. Смотрит на него испуганно, глаза у нее какие-то… Одичавшие, что ли.

– Ты че? Я просто… Прости, если… это… Напугал.

Мишель не откликается, но и взгляда не отводит от него; думает о чем-то своем – кажется, тяжелом, неприятном. Егор пытается улыбнуться, отмахнуться, перезагрузить разговор. Но она вдруг ловит его за руку.

– Егор… А мать дома?

Он пожимает плечами: ну дома, наверное, где ей быть-то еще? Мишель дергается – как будто собирается куда-то пойти, но потом все-таки остается на месте.

– Передать ей что-нибудь?

– Нет! Ничего. Я просто так спросила. Правда.

А лицо у нее такое, что желание играть на гитаре у Егора пропадает сразу. Он хочет еще что-то спросить, но она качает головой – не надо, пожалуйста. И Егор отстает от нее, так и не угадав, что случилось.

Мишель задирает подбородок, смотрит в окно изолятора.

Там, над головами у людей, зарешеченный приблудный поп, откашлявшись, заводит свою гундосую песню:

– Знаю, что тяжело на душе у вас, братья. Чуете беду в воздухе, яко же и я ее чую. Желаете дознаться у меня, что грядет и как спастись. Бо грядет буря, которая и столетние дубы с корнями будет вырывать, а мы только чувствуем, как предшествующий ей ветерок гладит нас по голове, волосы нам ерошит…

Егор морщится, фыркает:

– Херь какую-то порет, блин, скажи?

Но Мишель обхватила себя руками, как будто ей зябко, как будто холодный ветер и правда уже пришел откуда-то… Откуда-то из-за реки. Как будто уже перелился через стены Поста и ощупывает всех, кто сгрудился во дворе. И все знают, что, когда придет шквал, эти стены тоже не смогут никого защитить.

– Не знаю, что вам делать, братья. А сам буду делать то, что сказал уже своим тюремщикам. Сегодня дайте мне половину от вчерашней еды, а завтра – половину от сегодняшней, бо намерен умерщвлять свою плоть и смирять ее голос. Среди восьми греховных страстей чревоугодие не просто так поименовано первой. Из всех них именно чревоугодие проще прочих усмирить и над плотью возвыситься. И голод да не будет карой мне, но будет моим постом, а когда придет час испытания, я буду слабей плотью, но крепче духом.

Люди в толпе шушукаются, смотрят на соседей. Кто-то бурчит невнятно:

– Реально, полпорции обратно сгрузил. Не жрет.

Какая-то бабуська, Серафима, кажется, кряхтит:

– Святой человек потому что, вот почему.

Егор плюет себе под ноги: да говно он на палке, а никакой не святой человек. Что он, рассказал вам всем, что на мосту видел? Хрена лысого. Только туману нагоняет, а об опасности по-человечески предупредить – не может. Не хочет!

А чего хочет?

Мишель уже растворилась в толпе, а Егор все еще стоит тут, вслушивается. И чем больше он слушает этого изможденного попа, тем больше подозревает его; все, что тот говорит по кругу – про заброшенный богом мир, про наступающего на людей Сатану – все сказки. То, что Егор видел на мосту, должно иметь понятное, разумное, человеческое объяснение. Мертвые люди, которых он там видел, задохнулись от речных испарений. А бежали они, может, просто от бандитов, вроде тех, которые разорили попову обитель.

Те из них, кто был крепче, здоровей, – добежали дальше. Остальных ядовитый туман свалил с ног на самых подступах: детей – первыми. Мертвых не имело смысла тащить за собой, и их бросали. У живых еще была надежда спастись, добравшись до другого берега, никто же не знал, какой длины этот чертов мост. А если рисковали жизнями, если теряли своих и все равно бежали дальше, значит, на том берегу им грозило гарантированное истребление. Может быть, при них убивали их товарищей, их родных… Оставалось только бежать. Вот и все.

И с китайцами, разумеется, тоже все должно было объясниться так же – внятно, логично, разумно. Без всяких там происков дьявола.

А поп этот все врет.

Он врет, а Мишель, дурочка, слушает.

6

Сонечка Белоусова держит в руках перед собой большую щепку и сосредоточенно тычет в нее пальцем. Увидев, что Мишель на нее смотрит, не смущается, а принимается тыкать еще уверенней и что-то шепчет себе под нос еще. Потом бросает на Мишель ответный взгляд – кокетливый. Очень отточенный кокетливый взгляд для Сонечкиных трех лет.

– Пьивет!

Мишель вздыхает.

Колеблется и делает шаг к Соне. Ей очень не хочется сближаться с девочкой, не хочется приручать ее. Но не пойти ей сейчас навстречу Мишель тоже не может почему-то. Она наклоняется к Сонечке.

– Что это у тебя за штука?

Та прямо рдеет от удовольствия: именно в штуке-то и было все дело.

– А ты никому не сказес?

Мишель картинно озирается по сторонам.

– Кому никому?

– Ну, напъимей, Татяне Никоаевне.

Сонечка очень старается говорить как взрослая.

Училка отчитывает близнецов Рондиков, которые друг другу только что чуть глаза не выдавили.

– Нет. Не скажу.

– Это тейефон!

– Телефон?

– Да! Мобийный!

– Ого. Ничего себе.

Мишель смотрит на Сонечку сверху вниз, а та на нее – снизу вверх. Глаза горят. Мишель пока еще не понимает, почему. Соня показывает ей дощечку: на ней накалякана кошачья мордочка.

– Как у тебя!

– Что как у меня?

– Тейфон! Такой зе!

– В смысле?

И вот теперь до нее доходит, в каком это смысле. Соня манит ее к себе пальцем, просит нагнуться, хочет сообщить что-то на ухо. Мишель наклоняется.

– Я, когда выъасту, буду, как ты! Ты не пъотив?

– Я-то? Да я только за.

Я ничего не делала, внушает себе Мишель. Это оно само. Ну не отвечать же ей – сначала вырасти, а потом поговорим. Нутро ноет, глаза щиплет. Вот курица. Так, пора валить отсюда.

– Мишель! Постой секундочку!

Татьяна Николаевна шагает к ней решительными шагами, на ногах болотные сапоги.

– Не отведешь их в класс? Перемена кончилась, а мне до Фаины бы добежать, давление скачет.

Дурацкая какая хитрость, хочет сказать ей Мишель. Но вместо этого бросает училке «ладно».

7

Когда в соседних окнах гаснут огни, Полкан плотно зашторивает окна и достает из шкафа еще одну банку тушенки. Ставит ее на непокрытый стол в зале: уже привычный ритуал. Раскладывает пустые тарелки, лязгает приборами, наливает себе и Егору водки.

Тамара сидит молча, бледная, как восковая кукла. В доме установился этот странный порядок: жена объявила Полкану бессрочный бойкот, но активных боевых действий никто не ведет, и на этих их вторых ужинах она присутствует, хотя к тушенке никогда не притрагивается.

Полкану это, кажется, не мешает: довольно и того, что Тамара соглашается высидеть этот ритуал с ним. Значит, подчинилась. Значит, проиграла. А остальное – дело времени. Никуда не денется.

Полкан накладывает тушенки – и Егору, и Тамаре – не ест, ее дело, а его дело – предложить; крякает, опрокинув стакан самогона. Егор тоже выпивает, хоть и не так залихватски. Мать смотрит на него стекляшками. Полкан притворяется, что за столом – живой человек, а не кукла и что ужин – обычный, а не подлый тайный.

Во дворе заканчивают молебен.

– Ты вообще на этот счет как? – Егор шмыгает носом. – Ничего, что у тебя тут секту забомбили под носом?

Тамара вспыхивает, как порох из гильзы.

– Не смей так про него говорить! Он людям облегчение дает!

Но Егор тоже уже не может это терпеть.

– Ма! А ты-то… Что ты у него все клянчишь-то? За эти сны свои? За карты, что ли?! Ну ты такая, и все! Отец у тебя тоже видел че-то, бабка гадала! Ты не перестанешь быть собой, а он тебя не простит! Забей уже, а?

– Помолчи, если не понимаешь! Не выставляй себя идиотом!

Полкан хмыкает, наворачивая тушеночку.

– Вот у меня жизнь в банке с пауками. Семейка, бляха. А как меня спросите, поп полезное дело делает. Поститься призывает. В первый раз за две недели у нас как раз еды хватило, никто добавки не требовал. Пока, знаешь, от Москвы дождешься… Хотя бы так.

Егор заглатывает разом все, что оставалось в стакане. Хоть сто раз его идиотом назови, он при своем останется. У него на «идиота» с детства иммунитет выработался.

– А ничего, что он всю эту ересь порет? Что Бога нет, что Сатана грядет?

Мать отодвигает от себя тарелку. Полкан усмехается, ерошит Егору волосы.

– Не учи ученого, поешь говна моченого. Думаешь, я не знаю? Все знаю, дорогой ты мой человек. Но пользы от него сейчас больше, чем вреда. Люди, понимаешь, они такие: им либо жрать подавай, либо хоть сказочку какую расскажи, чтобы не слышно было, как в пузе урчит. Сам я, как ты знаешь, так себе сказочник. Я человек конкретный. А нам нужен был человек, так-скать, обсрактный. И вот, гляди – бог послал. Хе-хе… Тамарочка, что ж ты, не будешь кушать?

Пост

Подняться наверх