Читать книгу Литература как жизнь. Том II - Дмитрий Урнов - Страница 8
Особые случаи
Юрка в Суриковском
Оглавление«И наша песнь – как фимиам священный
Пред алтарем Богини Красоты…»
Владимир Соллогуб.
…Юрка учился в Суриковском, Юрий Львович Чернов (1935–2007) – скульптор, Нар. Художник РСФСР. В детстве они, три брата, остались сиротами: отец, комсомольский ответработник, был репрессирован, мать рано умерла, вырастила их тетка, сестра матери, фамилию дал им друг отца. С братьями прошла наша юность, жили они уже самостоятельно – голодновато и среди пустых стен. Итак, Юрка в Суриковском. Их наставник, государственный скульптор Томский, съездил в Париж, когда поездка за границу равнялась полету на Луну, посетил Лувр, вернулся и (Юрка рассказывал) говорит: «Ну, что ж, ребята, зашел я Венере со спины и вижу, сколько же ещё там работы для скульптора!» Ребята смеялись про себя, мы Юркиному рассказу смеялись открыто. Помня Юркин рассказ, спустя двадцать пять лет попал я в Лувр. Не арьергардно, а фронтально подойдя к Венере Милосской, не то увидел, что ожидал. Обработка классики, вопрос не пустой. Классика не идеал, а образец однажды достигнутого.
Многозначительный факт, о котором услышал я впервые от Л. Д. Громовой-Опульской, когда она занималась изданием русских классиков и работа над текстами составляла её повседневный труд. Толстой, сказала Лидия Дмитриевна, не оставил «последней воли». Последняя воля – вариант, который автор больше уже не правит. У «Войны и мира» окончательного варианта нет, Толстой продолжал «колупать», как выражался его верный друг и редактор Страхов, и до сих пор редакторы, занимаясь подготовкой толстовской эпопеи к очередному изданию, вынуждены решать под свою ответственность, какой из вариантов считать отвечающим толстовскому замыслу. То же самое – «Гамлет». Последней шекспировской воли никто не знает, рукописей не сохранилось, но во времена Шекспира трагедия вышла в трёх изданиях, друг от друга отличающихся. Шекспировед Аникст, защищая докторскую диссертацию, определил: «В одном издании Гамлет – стоик, в другом – скептик». И каждое новое издание «Гамлета» – сочетание трёх текстов, составленное на свой страх и риск редактором.
Толстой, необычайно ценивший Диккенса, считал возможным его излагать по-своему. Чехов, ради упражнения для себя, пробовал редактировать Толстого. Мировая литература состоит из пересказов «старых историй», на взгляд из другого времени нуждающихся в осовременивании. «Современные сюжеты» – явление сравнительно недавнее, долго сохранялась традиция преданий, передаваемых с незапамятных времен, истории старые, выдержавшие проверку временем и, стало быть, правдивые, но правда могла быть обновлена, сделана понятной и занимательной для публики новых времен.
В рассказе Глеба Успенского «Выпрямила!» повествуется о том, как сельский учитель, вроде моего Деда Васи, попал в Париж, тоже пошёл в Лувр, подошел к той же статуе и увидел не то, что ожидал. Прежде всего увидел расхождение со стихами Фета. Поэт воспел Венеру, кажется, прежде чем увидел статую, – создал образ женской прелести, образ барочный, не античный. А безрукая Венера была антиком, Богиней своего времени. Тяжелая, с большими ступнями, угловатая фигура, поистине из камня вытесанные, неженственные черты лица. Сейчас рядом с нами, на Университетском Авеню, за углом, в греческом кафе поварихой крупная, костистая тетка, вылитая Венера. Кому сказать, кто поверит? Она сама не верит. «Вы же Венера!» – говорю ей. «Какая я Венера?» – она удивляется. Её дочь слышать не хочет, что она и есть Елена Прекрасная: сошла с росписи на древней вазе, и зовут её Еленой. Отец – живой Сократ, курносый грек до турецкого вторжения. «Я грек, но не Сократ», – упирается отец. Узнавать себя в греках эти греки отказываются, а древние греки не узнали бы себя в наших о них представлениях. О нетленно-белом пели наши поэты при мысли об олимпийцах, а греки раскрашивали и украшали статуи.
Время «отбило руки и головы», как говорил Луначарский, смыло краску, повытаскивало из глаз драгоценные камни, растащило золотые одеяния, разрушило старину и сотворило из обломков и развалин идеал белоснежной античности. Но у современника, у Платона, говорится о «раскрашивании статуи», однако в русском переводе вместо статуи поставлена картина, соответственно нет и пояснения. В переводе английском статуя есть, пояснения нет. В американском переводе статуя оставлена, в примечании сказано – раскрашивали. И что? Ничего. Между тем Сократ, согласно Платону, рассуждал о том, как, раскрашивая статую, подбирать краски, говорил о гармонии цветов, а мы древнегреческую гармонию представляем себе без красок. Принимаемое нами за античность – не в самом деле древность, называемое классикой – обломки древности, заново сложенные в гармонию другого времени. Из тех проблем, что начни думать, и мозги лопнут.
Основоположники искусствознания и учредители представлений о классике, Винкельман и Лессинг друг с другом спорили, но единодушно исходили из беломраморной античности. Шедшие за ними беспрекословно верили в бесцветно-строгий облик древности, и когда стало известно, что статуи раскрашивали, даже поклонник древних, Маркс, не уделил преображению специального внимания. Михаил Лифшиц лишь упомянул – раскрашивали. Наставник братьев Бахтиных, античник Фаддей Зелинский во всеоружии новейшей учености ни словом о том не обмолвился, хотя подчеркивал, что мы понимаем античность по-своему[11]. Искусствовед-энциклопедист В. Г. Власов, упомянув раскраску как само собой разумеющуюся, в пояснения не вдавался. Попадались мне ещё замечания на этот счет и ни одного исследования, словно знающие и понимающие уклонялись от проблемы. Надежный кинопопуляризатор Майкл Вуд (участник Московского Молодежного фестиваля) признал: «Античность – наше собственное создание». Преображение признано, а выводы? «К этому надо привыкнуть», – в учебном фильме советует оксфордский профессор, стоя между двух статуй: Афина классическая и Афина рекоструированная. Попробуй привыкни, если известная нам античная статуя в первозданном виде являет образец того, что нас учили считать варварством. Привыкнуть к древности, несовместимой с нашими представлениями о древности, которой нас учили? Говорят, Роден бил себя в грудь, восклицая: «Во мне живет убеждение, что статуи были бесцветны!»
Господство строгого рисунка над колоритом стали считать признаком классики со времен «Истории искусства древности» Винкельмана, на исходе XVIII столетия, однако наш современник, автор учебника по истории живописи, скульптуры и архитектуры заявил в конце века двадцатого: «Ничего нет дальше от реально-сти»[12]. Причем, и основоположник, и наш современник сами себе противоречили практически. Винкельману попалась раскрашенная статуя, а он сыграл Дон-Кихота, отказавшегося проверять прочность старых доспехов, – нашел, что статуя негреческая, хотя впоследствии оказалась греческой. Автор современного учебного пособия себя не обманывал, но после своего решительного заявления продолжал излагать материал, включая иллюстрации, как будто всё так и было, как завещано Винкельманом.
Однако молчать, как видно, больше нельзя и недавно в журнале «Нью-Йоркер» появился обширный обзор воззрений и споров, считать ли по-прежнему древние мраморы бесцветными или во всеуслышание объявить красочными[13]. Признание, само собой, вызовет радикальный пересмотр и создаст немало проблем и теоретических и практических. «Что же их опять раскрашивать?» Сравнимо с расщеплением атома, неделимого, а в быту неделимого продолжают называть атомом, хотя делимость неделимого давным-давно установлена. Похоже и на вторжение в ньютонианскую физику квантовой теории, которую отказывался безоговорочно принять сам Эйнштейн.
«Древность когда-то была современностью».
Коллингвуд.
Нас с моим старшим соучеником по Университету Виктором Балашовым послали встречать Тито. Виктора – от издательства «Советский писатель», где после Университета стал он работать редактором, а меня от Института Мировой литературы, где я работал вместе с его отцом Петром Степановичем, корреспондентом Шона О’Кейси и знатоком жизни и творчества Бернарда Шоу, П. С. был так предан предмету изучения, что заслужил прозвище «Балашоу». Балашов-младший с университетских лет занимался литературой французской, но также интересовался русской историей, русским искусством и вообще отечественной стариной.
В ожидании высокого гостя стояли мы с Виктором на Большом Каменном Мосту. Через реку прямо напротив нас развернулся Кремлевский Дворец. Кортеж задерживался, и от нечего делать мы озирали окрестности и без того нам знакомые. Виктор, глядя на Дворец, стал деконструировать архитектурный памятник. Вот, говорит, это пришло из Византии, а это – из Италии… Архитектурный образ, нерасторжимый в моем сознании, начал распадаться. Хотел Виктора спросить, не мешает ли ему смотреть на классику чрезмерная осведомленность, но тут мимо нас, совсем рядом, поехал открытый лимузин, на заднем сидении помещался грузный старик, при маршальских регалиях и с лицом бабьим (как мне показалось), он приветствовал нас, слегка приподнимая кисть руки в полуспущенной перчатке. Едва миновала нашу группу торжественная процессия, мы с Виктором поспешили по своим делам. Вопрос, который я собирался ему задать, у меня из головы вытолкнули разнообразные заботы, но в памяти остался шрам от «разрушения» архитектурного ансамбля, мне казавшегося неделимым.
Всю жизнь ходил я по мосту, поглядывал то на эмблемы советской «Статуи Свободы», то на правительственное дворище, поглядывал, понятия не имея, что государственный центр нашего акрополя, если присмотреться, – из Византии, из Италии, не упомню сколько всех «из» перечислил Виктор, усвоивший принципы историзма раньше меня.
Так мешает или не мешает знание? Неведение простительно, если не знают все. Руссо призывал вернуться к воображаемой невинности естественного состояния, когда доисторические времена оставались неизучены. Но вот американец Джон Таннер непреднамеренно испытал естественность на себе и – поспешил вернуться к цивилизации, какая бы она ни была. Читавший записки Таннера Пушкин счел идеал естественности утраченным. По мере изучения и обретения знания незнание становится недопустимым. Положим, до сих пор существуют люди, убежденные, будто земной шар не шар, а плоскость, многие, очень многие верят в буквальный смысл библейской книги Бытия и единовременный акт творения земной тверди и живых существ, но вера не нуждаются в обосновании, а раскраска статуй – факт известный, пусть не сразу установленный.
Не только читатели книги Винкельмана, но и сам Винкельман не знал древнегреческих подлинников, находившихся в Турции, он жил и работал в Италии, изучая римские копии, отвечавшие его представлениям о беломраморной скульптуре. Капитализм раздвинул национальные границы и в своих интересах оплатил раскопки, поскольку возник рынок антиков, и к 40-м годам девятнадцатого столетия уже стало очевидно, как выглядели древнегреческие статуи на самом деле. Почему же сразу не пересмотрели сложившихся представлений? Потому что на основе превратных представлений уже развились целые области полезных знаний. Гегелевская диалектика вышла из ошибочного чтения сократовского слова, означающего – спор, прения, а из диалектики Гегеля вышло дальнейшее движение систематической исторической мысли. Гегелевскую философию истории и пересматривали, и поправляли, и преодолевали, но сохраняли пресловутое «зерно» – представление о прогрессе как поступательном движении ценой обретений и потерь. Беломраморная античность Винкельмана явилась источником и основой величайших творческих достижений. А раскрасьте «Давида» – и получится пошлость. Так и говорили о попытках вернуть антикам утраченные цвета.
Непридуманное двоемыслие есть идущая от Винкельмана традиция, сыгравшая большую роль в развитии искусства Нового Времени, и есть постоянно уточняемая история древности. Знание того, как в реальности на самом деле было, не упраздняет плодотворных заблуждений, тех заблуждений, что оказались способны стимулировать познание. Восходы и закаты солнца возбуждали и будут возбуждать воображение, хотя это и не восходы и не закаты. Мы шестиклассниками воспротивились педантизму «географички», которая, пытаясь внушить нам пользу от преподаваемого ею предмета, взялась рассуждать о том, насколько безграмотно говорить о погоде хорошая или плохая, тепло, холодно, тихо или дует ветер, надо указывать, сколько градусов и если дует – то нордост. Мы не возражали против нордоста, мы говорили нордост, говорили широта и долгота, если вспоминали, что мы прочли у Жюль Верна, но нам градусы не требовались, если мы решали идти или нет гонять в футбол.
«Классика – изучаемое в классах».
Из толкового словаря.
«Классика и литературный процесс» – такую тему, годы спустя, пробовал я предложить для одного из наших совместных с американцами проектов. Наша сторона, в лице молодой дамы, только что защитившей диссертацию, пожала плечами: «Это для библиографов». Для библиографов?! Мы с вами, называемые историками литературы, принимаем одно за другое, полагая, что классика и есть процесс, а вместо процесса рассматриваем его остаток. Как раз когда мы с американцами обсуждали наши планы, журнал Американской Ассоциации Современной Словесности перепечатал классическую в своем роде статью социолога Георга Зиммеля об изучении потока литературы. Перепечатали, чтобы напомнить, какой ширины и глубины поток и сколько средств потребовалось бы на его изучение! Поэтому, я думаю, американцы в ответ на мое предложение заняться процессом даже плечами не пожали, а просто промолчали: никто под такой проект грант не даст, а раз не дадут, так и говорить не о чем. Будем говорить, как говорили: процесс, подразумевая остаток процесса – классику.
Словом «классик» сейчас бросаются. «Вы, – говорят нашему современнику, – классик!» А современник и не спорит. Да, соглашается, классик я. Кто же дал право судить sub specie aeternitatis, от лица вечности? Даже если нам кто-то и кажется бессмертным, подождите, наше представление ещё будет, и не раз, пересмотрено. Классикой признавалось прошедшее проверку временем. Что означала эта проверка? Прочитанное в течение длительного срока множеством читателей разных вкусов и поколений, а в итоге пережившее всевозможные пристрастия и уцелевшее в границах читательского кругозора после неоднократных переоценок. Классика – оставшееся от литературного процесса, как от потока, не унесенное приливом и отливом, устоявшее перед накатом и откатом волн: тяжелые камни, осевшие на берегу в «песках времен». Время перечитывает, редактирует, извлекает из небытия и предает забвению. Возникают названия нечитанные, и происходит перегруппировка литературных величин.
Где был при жизни Андрей Платонов, где был Булгаков? Цензура мешала признать значительным литературным явлением того и другого, но препятствие наибольшее – инерция преобладающего вкуса. У непонимания свои причины, мы не понимаем и даже понятия не имеем о том, чего мы не понимаем в текущем литературном процессе. От последующих поколений нам достанется, как взыскиваем мы с поколений предшествующих. От расправы не уйти, обругают за то, что нам думалось. Всё же можно заведомо смягчить удары, формулируя наши мнения как можно старательнее.
Самообман утверждать, будто классическое произведение бессмертно целиком. Есть произведения поистине вечные, на них откликаются, словно они сейчас написаны, в город Верону все ещё приходят письма, адресованные Ромео и Джульетте. Но иногда уце-левает не всё произведение, а лишь фрагмент: повесть «Манон Леско» из многотомных «Записок кавалера де Грие». Ещё чаще в памяти читателей живет лишь строка, а подчас, хотя и непомеркшая, но уже бессловесная слава, память о произведении, а не само произведение. Недавно подошёл к библиотечной полке, чтобы сверить цитату из вольтеровских английских очерков, в том числе о Шекспире, передо мной выстроились восемнадцать фолиантов в кожаных переплётах полного собрания сочинений классика, некогда царившего над умами. Хотел я один том взять и не смог, все восемнадцать слиплись в единый блок, видно, с полки их уже давным-давно не снимали, вот и затвердели, вроде книжного надгробия на библиотечной могиле классика. «Чем больше его почитают, тем меньше читают», – сказал Вольтер о Данте и стал жертвой собственного каламбура.
«Прошло вольтерьянство, пройдет и ницшеанство», – предсказывал Фаддей Зелинский. У нас на глазах прошли и формализм, и структурализм и даже постструктурализм успел пройти. «Сейчас, – сказал мне начитанный болгарин, архитектор Костя Мрянков, – интереснее читать о старых книгах, чем сами книги». Форма многих известных уже только по названию произведений устарела, суть свежа, однако до сути добраться нелегко, поэтому и предпочтительно старательное изложение. Читаю Блаженного Августина и нахожусь в растерянности: понять не в силах, а доступные мне изложения или истолкования оригиналу не соответствуют. Оригинал не понимаю, а изложение, мне понятное, говорит не о том, что читаю в оригинале, и это – естественно, давних времен оригинал истолкователь читает глазами своего времени.
Классика – возвышающийся над поверхностью литературного океана пик айсберга, а под водой опустившиеся на дно произведения высокопрофессиональные и даже талантливые. Специалисты, и те не имеют полного представления о том, что там, под водой. Сужу по себе: читаю письма и прочие литературные материалы классиков, отечественных и зарубежных. В их переписке и дневниках попадаются имена и названия, какие они, ставшие классиками, называют «прекрасными» и даже «великими», но я ничего не читал из потока литературы, унесенной прочь. Между тем ставшие классиками были, как современники, погружены в поток, казавшееся им прекрасным воздействовало на них и отразилось в их творчестве. Не будущим классикам подражали – они подражали, а я, читая их произведения, принимаю отражения за оригинал. «У гениев множество подражателей», – говорит Джордж Генри Льюис, биограф Гете. Но и гении подражали, затмевая тех, кому они подражали, но-таки подражали. «Некий классик сказал», – мы цитируем, а классик только пересказал, полемически, а что было им пересказано, мы не знаем и не чувствуем остроты полемики. Шекспир переделывал старые пьесы, переделывали и его пьесы, но созданные Шекспиром переделки живут, а переделки пьес Шекспира не выдержали испытания временем.
Ещё когда, идя впереди своего времени, шекспировед Иван Александрович Аксенов (Оксенов) выпустил книгу о «Гамлете» – una quasi fantasia, полунаучная беллетристика, написанная на основе больших знаний о том, что Шекспир только и делал, что заимствовал. Во времена Аксенова использование чужих текстов называлось «ци-татностью», теперь называют межтекстуальностью. В историческом подходе есть крайности, как были крайности в романтической идее Штирнера о «единственном» и «неповторимом», но в принципе бесспорно: в индивидуальном творчестве участвует окружение. Идеи, темы, сюжеты, приемы составляют достояние общелитературное, пока не будут упорядочены и за кем-то закреплены «лучшие слова в наилучшем порядке». В лучшем проявляется индивидуальность, но подыскиваются слова и порядок устанавливается общими усилиями, что признавал ещё Мольер, а в наше время, заимствуя мысль Реми де Гурмона, формулировал Элиот: «Великие поэты крадут».
«Литература есть [не] прерывно эволюционирующий ряд», – так значится в работе «Литературный факт» Юрия Тынянова, его колебания показывают незавершенность поисков в развитии литературы животворной единицы, подобной клетке в эволюции от простейших существ до человека. У меня есть словарь повествовательных приемов, которым однако пользуюсь редко: нет в словаре исторических сведений о том, кто первым применил тот или иной прием. «История изобретений в текстильной промышленности в значительной степени разрушает героическую теорию изобретений, теорию об идее, внезапно сверкнувшей в одном гениальном уме», – экономист Гобсон, которому принадлежат эти слова, подсчитал: «прялка Дженни», ткацкий станок, совершивший переворот в текстильном производстве и начавший Индустриальную Революцию, имела не меньше восьмисот (800) предшественников[14]. На пути к литературным достижениям попыток было совершено не меньше, чем в развитии науки и техники. Скажем, «поток сознания», характерный для литературы ХХ века, намечается у Шекспира, приемом пользовался Толстой, непосредственным предшественником Джойса была забытая Дороти Ричардсон, «скучный, но упорный экспериментатор». Шекспира изучили до последней строки, обнаружив его зависимость от современников и прийдя к выводу, что сочетал он формы готовые. Моцарт, пишет историк музыки, не изобрёл каких-либо новых форм. И я не знаю великих писателей, которые бы являлись изобретателями-первооткрывателями, зато великие писатели были великими читателями, они вычитывали приёмы у ныне забытых новаторов, применяя их с такой содержательной выразительностью, что кажется, будто они и открыли приёмы и формы, а они, как Дефо или Диккенс, завершители.
Теперь это называют «манипуляцией готовыми формами», и выводят «смерть автора», индивидуального творца. В самом деле, почти никто из великих не изобрел новых форм, используя готовые формы, но как используя! А литературные первопроходцы оказываются забыты, как безвестные герои. Кто такой Джон Дантон? Для читателя «Необычайных приключений Робинзона Крузо» вопрос столь же праздный и ненужный, как для водителя автомашины спрашивать, кто изобрел двигатель внутреннего сгорания. А это ему, Джону Дантону, не его приятелю Дефо, все писатели должны платить подати за использование им, Джоном Дантоном, открытой и освоенной повествовательной техники правдоподобного вранья. Читатель этого может и не знать, но биограф не имеет права называть, как до поры до времени я называл создателя «Приключений Робинзона Крузо» первым, способным лгать достовернее правды. Называл, пока не обнаружил, что Дефо использовал, подсказанную ему игру не идущими к делу подробностями, что, где, когда, благодаря чему мы верим, что ни скажет Робинзон.
Пушкина мы называем первым: первым написал, первым осознал, первым ввел… А был он, если не последним, то одним из многих в преемственной цепи, но единственный великий. Пушкин и Шекспир в свое время писали так же, как все, только лучше всех. Пушкин, по его словам, ударил по наковальне русского стиха, и все стали писать хорошо, однако наковальня была ему подготовлена, чтобы ударить с необычайной силой. Этот coup de grace, решительный удар, после многих приступов наносится итоговой идеей, сверкнувшей в гениальном уме.
В прозе среди зарубежных современников Пушкин предпочел Бальзаку – Альфонса Карра. Кто такой Карр? Томашевский обратил внимание на него: небездарный романист, чтение которого не прошло бесследно для Пушкина. Не владея французским, чтобы прочитать восхитивший Пушкина роман «Под липами», я получил представление о романе из работы В. А. Мильчиной. У неё приведены обширные цитаты, достаточные, чтобы увидеть повествовательные особенности, заметные и в пушкинской прозе.
Забывая слова Достоевского о том, что «словом байронист браниться нельзя», у нас бранятся именем Байрона. По ходу реставрационной переоценки низводят его до поп-звезды своего времени. Забыли или не знают расстановку творческих величин согласно тогдашней табели о творческих рангах. Кто на рубеже XVIII–XIX столетий считался у англичан своего рода «поп-звездой»? Законодатель мод и манер Бо Браммель – не Байрон. Принижающие поэтического властителя дум пушкинского времени не живут Байроном, в отличие от самого Пушкина. Не нам судить современников, у нас в сознании нет «властелина дум» той поры, а читателям первой трети века наш поэт напоминал Байрона. Чехов, читатель конца века, прочитавший байроновского «Дон Жуана» и ещё чувствующий настроения пушкинской эпохи, пишет: «Волшебная штука. В этой громадине всё есть: и Пушкин, и Толстой, и даже Буренин…».
Не хватает у меня знаний, чтобы написать о полемической перекличке Гамлета с Лютером, по-моему, слышной в «Быть или не быть». Почему именно с Лютером? Ведь принц Датский – студент немецкого протестантского университета, где профессорствовал Лютер. «Есть вещи на земле и небе, друг Горацио, которые и не снились нашей философии», той, что их учили протестанты. Гамлет критически проверяет свои знания, и это ключ к его основному монологу и всей трагедии. По тексту пьесы установлено, что Гамлет читал Цицерона, Ювенала, Монтеня, не исключено, я думаю, читал и Лютера. В шекспировские времена трактаты Лютера переводились, переиздавались и, подобно злободневным проповедям Смита, популярнейшего автора шекспировских времен, распространялись и пользовались спросом. Протестантизм воинствовал, крайние из протестантов – пуритане, были врагами театра. Шекспир и сделал своим персонажем молодого человека, усомнившегося в протестантских поучениях.
У меня знаний написать об этом недостаточно, потому что в студенческие годы я перешекспирил самого Шекспира: он мало изучал латынь, а я ещё меньше, прямо сказать – совсем чуть-чуть. Предлагаю взяться за тему новейшим шекспирологам, ныне, не в пример нашим временам, не только изучение мертвых языков, но знание богословия и средневековой философии поощряется и вызывает интерес у любознательной молодежи, которая сможет почитать Лютера. К сожалению, читанное мной из нового о Шекспире чересчур напоминает ненаучную фантастику. Зачем за Шекспира домысливать и воображать? Не лучше ли, следя за мыслями великого человека (как предлагал Пушкин, за ним и знающие пушкинисты следовали тому же принципу), уловить ход шекспировской мысли, а не тех мыслей, что были общими в шекспировские времена, и, конечно, не мысли, вдруг приходящие нам с вами в голову.
Права бывала критика ставшего классикой. У Шекспира попадается безграмотность и безвкусие, что отмечал образованный драматург-современник Бен Джонсон, однако именно он, «удивительный Бен», назвал Шекспира «душой века». Как же так – безграмотность выразившего дух века? Но это и есть критическая дискриминация, определяющая границы дарования: безграмотное – безграмотно или бездарно даже у гения, а что гениально, то гениально. Стендаль и Джеймс Фенимор Купер указывали на недостатки Вальтера Скотта, оказавшего на них огромное влияние. Нелепости Купера перечислил Марк Твен, который благодаря Куперу создал Тома Сойера и Гека Финна. Промахи Пушкина, признавая его гениальность, отмечали Булгарин с Бароном Брамбеусом и Белинский с Писаревым. Время подтверждает и жизнеспособность раскритикованных литературных явлений, ставших классикой. Но надо ли в порядке пересмотра прежних оценок принимать неудачу за удачу, слабости за силу?
У Венеры руки то ли отбиты, то ли было так задумано. Если рук нет согласно замыслу – одно, утрачены – совсем другое. Замысел «Повестей Белкина» остается загадкой, «Робинзон Крузо», по замыслу, аллегория Английской Революции, «Война и мир» – «удушение революционной гидры». Кто с мыслью об этом читает эпохальные произведения? И прочесть нельзя: замыслы не выражены художественно. Две книги Владимира Владимировича Ермилова о Толстом – это изложение и разбор не того, что мы читаем в романе «Война и мир», а тщательный анализ замысла, не удавшегося, согласно признанию самого Толстого[15]. Это всё равно, что объяснять символику «Приключений Робинзона Крузо» – важно и нужно для изучающих книгу, но не для тех, кто читает её. Всякие пояснения – докука для читателя, вторжение даже не другого жанра, а другого рода занятия, проявление повествовательного бессилия автора, оказавшегося неспособным рассказывать. Читают в «Робинзоне Крузо» не замысел, а попутно возникшее и получившееся лучше задуманного – морские приключения вместо Большого бунта, как называют англичане свою революцию.
«Прекрасно играют, но…».
Чехов о «Дяде Ване» во МХАТе.
Есть классика и есть традиция истолкования классики, с классикой соперничающая, крупнейший пример – постановки чеховских пьес в Московском Художественном театре. Чехов и восхищался, и возмущался постановками, признавая: прекрасно играют, но не то, что он написал. Проницательный пониматель, которому я дал прочитать записки Деда Бориса о хождении Чехова туда-сюда во время премьеры «Вишневого сада», с одного взгляда понял, в чем дело: писатель беспокоился – зачарованные театральным представлением не поймут, что же он в самом деле хотел показать[16].
Отдавая должное ошеломляющему успеху Художественного театра, Чехов до конца своих дней сокрушался: играют не то! В чеховских письмах повторяется, когда речь идёт о бесспорно прекрасных спектаклях: не то, не то, не то… Чехова не тревожила утрата вишневых садов – свидетельство Максима Ковалевского говорит о том, насколько мхатовцы играли нечто другое. Попробовали бы они не играть щемящего чувства утраты вишневого сада! Сотрудники ИМЛИ, изучавшие творческую историю чеховских пьес и составлявшие академический комментарий к ним, отдавали себе отчет в различиях между текстом и театральным представлением, некоторые полагали, что «отдаление от Чехова» преуменьшало социальную и политическую злободневность его драматических произведений[17]. Что поделаешь, если с показом социальной и политической злободневности автор потерпел неудачу! А без отдаления не было бы театра Чехова, как без беломраморной античности не возникли бы скульптурные творения Микельанджело. Альтернативные «если бы» – пустопорожнее умствование. Что сделано, то сделано – говоря любимым выражением Маркса из «Парижских тайн».
Можно ли было сыграть то? Станиславский, читая Шекспира, не находил в его пьесах достаточной логики действия, ибо шекспировские пьесы лоскутны, извлечены из различных источников, переработанных в расчете на разношерстную публику. В пьесах Чехова Станиславский тоже не видел возможности поставить спектакль по внутренней логике. Немирович-Данченко, посмотрев в разных театрах первые, провальные постановки чеховских пьес, понял, что Чехова, если играть, то надо играть совершенно другое! Художественный Театр доиграл, чего режиссеры и актеры не находили в чеховских пьесах. Возместили по-своему с невероятным творческим тактом, и публика поверила: это – Чехов! Завзятые зрители и знатоки литературы видели разницу между чеховскими пьесами и мхатовскими постановками, они различали прочитанное и увиденное. «Пьесы Чехова это, конечно, lesendramas», – пьесы для чтения видела в чеховских пьесах моя начальница в ИМЛИ Диляра Гиреевна Жантиева. Хорошо зная, чем отличаются «пьесы для чтения», Диляра видела и постановки, в которых было то, чего в прочитанных пьесах она не находила. Обладая большими знаниями и отличаясь невероятной скромностью, она не высказывала своих мнений публично и в разговоре их не навязывала. Например, долго испытывал я внутренний дискомфорт, не находя чтением увлекательным произведения одного из признанных советских писателей, о котором одобрительно высказывалась советология, а мне, хочешь-не хочешь, чтобы не напутать в рефератах, надо было его читать. У меня не хватало решимости самому себе верить, и Диляра тихим, глуховатым голосом меня успокоила: «Так ведь он неталантлив». Невозможно представить себе, что за буря воплей и опровержений поднялась бы, будь подобная оценка провозглашена на публике! Но существовали такие тихие, знающие личности, шедшие против потока.
Наши поздние классики девятнадцатого века подошли к постмодернизму, однако не переступили роковой черты: постмодернизм – это постискусство, нетворчество. Чехов, Врубель и Рахманинов удержались на грани творчества. Но перенесенное на сцену прямо то, что Чехов написал, без мхатовских «отдалений» от чеховского текста, это линия, ведущая к Беккету, антитеатру, мертвечине. Попытку сыграть «Вишневый сад», как Чехов написал эти комические сцены, мы видели в 1980-х годах, когда в Москве гастролировала сборная иностранная труппа, преимущественно скандинавская. Поставленный умным режиссёром и сыгранный хорошими актерами спектакль говорил, именно говорил риторически, рассудочнохолодно про всех без исключения персонажей: «Смешно вас слушать!». Это было верно и – неувлекательно.
У Чехова персонажи в каждом слове лгут самим себе, непрерывно позируют, ведут себя деланно, словно сорвались с колес и не могут попасть в колею. Есть английский фильм на основе «Трех сестер», снятый в точности по Чехову: старательно передана деланность каждого слова в устах людей, которые говорят об одном, а думают и переживают нечто совсем иное. Говорят, что они счастливы и довольны жизнью, а они поголовно несчастны и недовольны. Постановочный замысел англичан и понятен и воплощен, но плакать не будешь, как даже мужчины плакали, когда Станиславский-Вершинин прощался с безутешной Машей Прозоровой-Книппер – это мне рассказывал Дед Борис. У Чехова насмешка над чувствами, о которых рассуждают персонажи-эгоцентрики, не испытывающие никаких чувств. Между тем Московский Художественный театр силой своего неподражаемого искусства приучил нас к Чехову полному чистосердечных переживаний. У Чехова «три сестры» это – парки из шекспировского «Сна в летнюю ночь», ткущие и обрывающие нить жизни человеческой.
Вы, три сестры, издалека
С руками цвета молока,
Ко мне скорей придите!
Вы взяли мой предмет любви —
Теперь скорей в моей крови
Вы руки окуните…
Пер. Н. Сатина
Гербелевское издание Шекспира, из которого Чехов взял «трех сестер», сохранилось в его библиотеке. Воплощенная бессердечность, облеченная в красивые слова о чувствах, генеральские дочки несут горе и гибель всякому, кто с ними соприкоснется: «любовь, исполненная зла»[18]. А на сцене МХАТа сестры Прозоровы, сыгранные прекрасными актрисами, сделались символами сердечности и обаяния.
Воздействие мхатовских постановок, по достоинству признанных классикой, настолько сильно, что слилось с чеховским текстом. Читаешь в ученых, серьезно-умных трудах о пьесах Чехова, а в пьесах того нет – привнесено театром: «Каждая пьеса зовет к самоотверженному и деятельному созиданию новой жизни»[19]. Это суждение авторитетного литературоведа нашего времени. Так чеховские пьесы были истолкованы ещё П. А. Кропоткиным в книге «Иллюзии и действительность в русской литературе»: «”Вишневый сад” – его лебединая песнь, и последние слова этой драмы полны надежд на лучшее будущее»[20]. Кропоткин находился в эмиграции и не мог видеть мхатовских постановок, но, вероятно, был наслышан. Немирович-Данченко в середине 1920-х годов во время своей работы в Голливуде мог ознакомиться с книгой Кропоткина и прочесть о том, что Чехов «начинает смотреть в будущее с надеждой и оптимизмом». Читается как режиссерское решение, уже намеченное в ранних постановках и полностью воссозданное в предвоенных спектаклях, постановку которых осудил Сталин, спектаклей не видевший и решивший, что Чехов по-прежнему как расслаблял, так и расслабляет, а Чехов стал уверенно смотреть в будущее. Но это не Чехов, это – Художественный театр.
Один из мхатовских корифеев, участник первых чеховских постановок Л. М. Леонидов в конце жизни пришел к выводу: «Чехова мармеладят»[21]. Театр талантливо подсластил слишком горькие пилюли, прописанные автором-доктором, что понимали понимающие читатели: «Чехов убивал всякие надежды» (Лев Шестов) и «разругался со всеми» (А. Фадеев). Художественный театр, не желая распугать свою публику, создал Чехова, располагающего к себе и вселяющего надежду. Нарушение этой традиции представляется немыслимым, рассматривается как покушение на классического Чехова.
С одним нашим авторитетным знатоком Чехова и влиятельным должностным лицом, устанавливая советско-американские научные контакты, мы смотрели в Университете Нортвестерн студенческий спектакль по «Трем сестрам», поставленный, как написал Чехов. На представлении знаток (действительно знаток!) от возмущения пыхтел и ёрзал в театральном кресле с таким шумом, что вместо укрепления контактов мог разыграться международный скандал. На следующий день в профессорской столовой нас как официантка обслуживала студентка, игравшая Ирину, знаток бросал на миловидную девушку негодующие взгляды, а мою попытку высказать старательной исполнительнице комплимент счёл неслыханной дерзостью по отношению к нему, выразившему несогласие с постановкой. Когда мы вернулись домой, знаток, он же «важное лицо», не привлек меня к политической ответственности за потрафление превратному истолкованию чеховской пьесы лишь потому, что был уверен в моём непредумышленном непонимании чеховской драматургии. Для него существовал Чехов мхатовской традиции, возникшей с Чеховым в конфликте, однако вдаваться в конфликт не считал нужным даже несомненный знаток[22]. Вспоминаю тот случай не ради самооправдания, стараюсь воспроизвести момент, когда удается почувствовать, до чего же летуча атмосфера времени и как трудно минувшее время удержать в памяти даже прекрасно знающим, как оно в самом деле было.
Лицемерием с моей стороны была бы попытка утверждать, будто Чехова у нас было позволено играть вопреки традиции. Нет, низззя. Традиционное истолкование становится каноническим как однажды найденное удачное постановочное решение. Но однажды найденного решения чеховских спектаклей нельзя нарушить не только в силу запрета. Чехов сделался бы, выражаясь театральным жаргоном, неигральным. Неигральность проскальзывает всюду, где пытаются играть именно то, что написал Чехов. «Не могут попасть в тон», – говорил он сам, бывая на мхатовских репетициях. А можно было попасть, когда в тексте не было нужного тона? Задавать подобные вопросы надоумили меня рассказы о «Дяде Косте» на кухне у Алексеевых: не политические – творческие проблемы, какие решаются по мере переделок и пересмотров вроде раскраски, перекраски и краски, смываемой со статуй.
Впечатление, которого добивался Чехов, в самом деле возникало при чтении его пьес: «Ни то, ни сё, не то комедия, не то трагедия, персонажи люди несносные, погруженные в беспросветную меланхолию, они не знают, чего хотят, не знают, чего бы захотеть, у них нет сил сдвинуться с места и попасть туда, куда они вроде бы хотели попасть, они говорят, говорят, говорят и вдруг кончают жизнь самоубийством или выделывают ещё что-нибудь подобное, от них исходит непрерывный вопль, выражающий порыв к великим деяниям или же мечту о прекрасных целях, но цели им неясны, для них самих недостижимы, они пребывают в постоянном бездействии». Так чеховские пьесы, называя их «ничейной территорией», то есть вне установленных драматических жанров, прочел Вильям Герхарди, английский писатель, из семьи текстильных фабрикантов, их дом и предприятие стояли рядом на Выборгской стороне – на набережной.
Герхарди родился в Петербурге, жил среди русских, его первым языком был русский. Он боготворил Чехова, прожил под обаянием Чехова, однако не попал под гипноз чеховских постановок в Художественном театре – он их не видел, и чеховские пьесы читал как читатель, не как режиссер или актер, которому предстояло эти пьесы поставить на сцене и в этих пьесах играть[23].
Читать – не на сцене играть, на сцене нужно делать либо то, либо сё, иначе пьесы оказываются неигральными, как показались чеховские пьесы в первых петербургских постановках, а москвичи-мха-товцы доиграли их согласно своему решению.
Кинопленка сохранила эпизод из истории чеховских постановок: Лоуренс Оливье в роли Астрова из «Дяди Вани». В той же роли моему поколению посчастливилось увидеть Бориса Ливанова, и я могу сравнить двух выдающихся исполнителей, сравнить не для того, чтобы поставить отметки, а для того, чтобы поделиться впечатлением от двух вариантов образцового исполнения одной и той же роли.
«Это – две крайности, два полюса, два самых ярких противоположения, одинаково интересных, но совершенно различных в исходном пункте», – так судил Кугель, сравнивая Отелло в исполнении Сальвини и Муне-Сюлли. Слова театрального критика позволю себе применить к столь же яркому противоположению английского и русского актера в чеховской роли. Один вариант – как написано у Чехова, другой – в традиции Художественного театра.
Родоначальником мхатовской традиции был Станиславский. На сцене Борис Николаевич носил сюртук Станиславского, играя, по-своему, но играя то же воплощение невостребованной силы: энтузиаст, пытающийся сеять разумное, доброе, вечное. А Лоуренс Оливье (показывает пленка) играл непривлекательного, подвыпившего трепача.
Видевшая во время лондонских гастролей МХАТа спектакль с Лоуренсом Оливье-Астровым Евгения Казимировна Ливанова у него доискивалась, как же так? В Астрова влюблены две женщины, и зрителям, смотревшим её мужа, было понятно, почему сразу две и совершенно разные. Это и я видел. Взаимовлечение между Еленой-Тарасовой и Астровым-Ливановым было настолько магнетическим, что электризовало зал. Понятно было, почему роскошная Елена отвечает взаимностью красавцу-романтику и почему страдает невзрачная Соня, безраздельно влюбленная в того же красавца. А почему влюбляются в Астрова-Оливье, остается непонятным, и на экране видно, как английские актрисы стараются сыграть очарование невзрачным субъектом, который поглощен рюмочкой, прихлебывает и разглагольствует о своих нереализуемых замыслах и неосуществленных проектах. Ясно, Чехов имел в виду именно это, но получилось всего лишь ни то, ни сё! Двум актрисам не удается изобразить власть обаяния над ними этого необаятельного болтуна.
Пытающиеся сыграть Чехова, как он написал, не выдумывают, но у них получается неигрально. Никита Михалков в подобных случаях, безо профессионального умения, так сказать, играет обаяние, а поклонницы падают без чувств, очевидно потому, что в жизни не видели актеров, как мои американские студенты итальянского происхождения не слышали и слышать не хотели теноров в стиле bel canto. А призовые наездники привыкли к сивухе и не признавали очищенной.
За Чехова у нас нет права судить, но мы можем перечитать его замечания, и, судя по всему, он хотел сценически невозможного: болтуны пусть остаются болтунами, но вместе с тем умными людьми, даже если несут чепуху, носили бы яркие желтые ботинки, но выглядели бы не лишенными вкуса, то есть в самом деле хотел, кажется, неизвестно чего, очевидно, не зная, что и думать. Таков был ход мыслей великого писателя, которого другой великий писатель, старший современник, назвал «Пушкиным в прозе». Толстой, имея ввиду естественную кристальность стиля, восторгался его изобразительным талантом, не находил у него, как и у Пушкина, ясности мысли.
В тексте, на книжной странице, пусть будет неясность, но на сцене неясность должна быть показана ясной, решена и сыграна как понятная непонятность. По словам Станиславского, «каждый момент пребывания на сцене должен быть санкционирован верой в правду переживаемого чувства и в правду производимых действий». А чеховские пьесы зрители не понимали, пока МХАТ не сыграл Чехова, выстроив логику действия согласно требованию Станиславского: «Пусть будет три глаза, но должно быть понятно, почему три». Нелепица, говорил видевший все мхатовские постановки Чуковский, должна выглядеть лепой, в том обаяние изображаемой бессмыслицы, если это действительно изображение, а не бессмыслица как таковая. И непривлекательность должна быть привлекательной, если в пьесе имеется материал, чтобы оправдать непривлекательность, сделав её привлекательной. Изображая непривлекательность и бессмыслицу, нельзя изображение делать непривлекательным и бессмысленным: все равно что вместо жаркого предлагать первосортное, но сырое мясо. В гостях у Репина, в пору увлечения его жены вегетарианством, пробовали ради поправки здоровья траву жевать, но, при всем уважении к хозяину, терпения у гостей хватало ненадолго. Торжество бездарности затянулось на целый век от безыдейности, возникнет идея – и нынешнее ничево-чество будет сметено могучим ураганом мысли.
Нельзя просунуть в портрет реальный нос, говорил Чехов, давая другим советы, которым сам не следовал: творческое противоречие, из которого Чехов выход находил не сразу. Ругал «собачьи рассказы», пока не написал «Каштанку». Говорил, что не надо писать о том, как некто на подводной лодке отправился к Северному полюсу, однако, по свидетельству Книппер-Чеховой, его последним драматическим замыслом была пьеса, заканчивающаяся на Северном полюсе. Наверное, и нос можно в портрет просунуть, можно всё, но как? Нет невозможного, если невозможное заставить выглядеть возможным, – нелегкой задаче надо найти решение, в этом заключается искусство. Царствующий сейчас постмодернизм есть ненаходимое решение творческой задачи. «Я ничего не имел бы против музыки будущего, – высказался Вяземский, доживший до вагнеризма, – если бы не заставляли нас слушать её в настоящем». А сейчас – слушают, что и характеризует слушателей, собравшихся претерпеть скуку ради того, чтобы все видели, что они слушают.
Деконструкцию «Трех сестер», то есть нарушение устоявшегося смысла, репетирует племянник мой[24]. Пригласит на премьеру – надо посмотреть, что у него получится. Что будет деконструировать, чеховский текст или мхатовскую традицию постановок пьес Чехова? Чеховский текст сам себя деконструирует: разрушительно написано о разрушении человеческих связей. А чтобы развалить театрально-сделанное мхатовское решение, дополнившее чеховский текст ре-жиссерски-актерской органикой, нужны равно-одаренные актеры, иначе переоценка будет неубедительна.
11
В серии лекций «Древний мир и мы» Фаддей Зелинский мимоходом упомянул о том, что герои греческой мифологии, «прошедши через горнило всемирной истории […] потеряли то случайное и условное, то земное, можно сказать, которое им было свойственно вначале». Стоило ему задержаться на «земном» начальном, и весь курс, пожалуй, пришлось бы читать иначе, ибо по ходу курса Зелинский характеризует Ахилла и Эдипа, Антигону и Медею такими, какими они стали, пройдя «через горнило всемирной истории», а не такими, какими они были изначально. См. Ф. Зелинский. Из жизни идей. Петроград, 1916, том 2, С.82. Репринтное изд. «Ладомир», 1995.
12
Frederick Hartt. Art. History of painting, sculpture, and architecture. Englewood Cliffs: Prentice Hall, 3rd. ed. 1989, p. 138.
13
Margaret Talbot, “Color blind”, The New-Yorker, October 29, 2018, pp. 44–51. В содержательной и хорошо написанной статье озадачивает описательная деталь, не имеющая отношения к теме статьи, но, надо сказать, подобные описания попадаются в самых различных статьях – внешность и одежда собеседника автора, в данном случае – университетского профессора, ведущего курс античного искусства: «Ему сорок пять лет, он высок, худощав, на нем модный темного цвета костюм и узкий цветастый галстук» (р.49) Какое отношение фасон и цвет костюма, а также форма и расцветка галстука имеют к раскраске древних статуй? Но те же детали попадаются почти непременно без всякой видимой связи с каким угодно текстом: одержимость бытом, хотя в глазах наших соотечественников американский быт налажен настолько, что его можно не замечать. Однако студенты, слушавшие у моей жены курс «Американский и русский роман», выразили ей претензию, что она вела занятия в одном и том же платье два дня подряд! Очевидно, следовало демонстрировать, что у неё ещё немало платьев, ведь бутлегер Джей Гэтсби, пробиваясь на вершину социального успеха, считал нелишним похвастаться количеством рубашек.
14
Джон А. Гобсон. Развитие современного капитализма. Машинное производство. Москва-Ленинград: Госиздат. 1926, С. 77.
15
См. В. Ермилов. Толстой-художник и роман «Война и мир», Москва: Государственное издательство художественной литературы, 1951; Он же. «Толстой-романист. «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение». Москва: «Художественная литература», 1965.
16
П. В. Палиевский. Русские классики. Опыт общей характеристики (1987).
17
Всеволод Александрович Келдыш считал, что «Художественный театр помог отдалению от Чехова». См. его кн. «Русский реализм начала ХХ века», Москва: «Наука», 1975, С. 190.
18
См. Станислав Куняев. «Любовь, исполненная зла». Москва: «Голос-пресс», 2012. Ахматовскую строку Станислав Куняев сделал названием своей книги о поэтах Серебряного века, в книге нет ссылок на Чехова, но читатель и сам вспомнит записанные Буниным разговоры с Чеховым: «– Никаких декадентов нет и не было, – безжалостно доконал меня Чехов. – Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не “бледные”, а такие же, как у всех, волосатые. […] – Какие они декаденты! – говорил он. – Они здоровенные мужики, их бы в арестантские роты отдать…» Бунин И. А., Воспоминания. Окаянные дни: повести, рассказы, воспоминания, М., «Эксмо-Пресс», 2001 г., С… 506. В том же духе Чехов высказывался в разговорах с Тихоновым-Серебровым.
19
Из книги А. П. Скафтымова «Нравственные искания русских писателей» (1972).
20
Prince Kropotkin. Ideals and Realities in Russian Literature (1905). New York: Knoph, 1915, p. 316.
21
Леонид Миронович Леонидов. Воспоминания, статьи, беседы, переписка, записные книжки. Сост. В. Я. Виленкин. Москва: «Искусство», 1960, С.451.
22
Об этом конфликте удалось мне упомянуть в статье «О правах прошлого», опубликованной в журнале «Москва», 1968 г., № 4. Статья вошла в коллективный, составленный Анатолием Ланщиковым сборник «Жить страстями и веяниями времени» (Москва: «Молодая Гвардия», 1970).
23
Из романа Герхарди «Тщета» (1922) – Россия времен Революции и Гражданской войны глазами англичанина, оказавшегося в окружении русских людей, которые рассуждают и ведут себя словно персонажи чеховской пьесы. См. William Gerhardie. Futility. New York: New Directions, 1991, pp. 12–13. За инсценировку этого романа мхатовская постановка «Трех сестер» оказалась принята американцами во время первых заокеанских гастролей Художественного театра в 1923 г. Такого столь же понятного и плодотворного заблуждения русские читатели не испытывали с тех пор, когда прочли первые переводы Диккенса и решили, что это обратный перевод на русский английских переводов каких-то неизвестных творений Гоголя. Герхарди своими глазами видел, как русская жизнь подражала чеховскому искусству, он почувствовал злободневность чеховской драматургии в то время, когда соотечественникам Чехова, смотревшим все те же мхатовские постановки, уже кстало казаться, будто меланхолия и бездействие отжило своё. Причем, об упадке интереса в посреволюционные годы к чеховским спектаклям Художественного театра прочитал я в трудах того же знатока, который остался недоволен поставленным по Чехову американским студенческим спектаклем и моим несогласием с ним, знатоком, государственным человеком, отвечавшим за свои слова.
24
Юрий Андреевич Урнов (р. 1976), театральный режиссер и педагог, окончил Российскую Академию Театрального искусства, делал постановки в России и за рубежом. Преподает на театральном факультете Университета Тау-сона (Балтимор, штат Мериленд), как режиссер работает в театральной компании «Мохнатый мамонт». За свои спектакли получил от театральной критики звание духовидца.