Читать книгу Литература как жизнь. Том II - Дмитрий Урнов - Страница 9

Особые случаи
Через площадь
(Рядом с Андреем Платоновым)

Оглавление

«Старый музыкант любил играть у подножия памятника Пушкину. Этот памятник стоял в Москве, в начале Тверского бульвара…»

«Путешествие воробья».

Помню этого музыканта – послевоенная пора нашего детства проходила в округе, включавшей Нарышкинский сквер, Путинковский переулок, Пушкинскую площадь (была пустая, застраивалась киосками под Новый год), и Тверской бульвар, протянувшийся от памятника Пушкину до памятника Тимирязеву. Перед окнами Андрея Платонова, по ту сторону решётки бульвара (от которого, ради познания России, отъезжал Тарантас), мы, бывало, гоняли в футбол.

Где только мы не гоняли! Кто не «болел» футболом? Послевоенная отдушина. Качалов, говорят, слушая репортажи Вадима Синявского, находил, что радиокомментатор талантлив по-актерски: позволяет радиослушателям очами души видеть драму футбольного поля. Мой Дед Вася, не имевший, подозреваю, представления о форме мяча, едва раздавался футбольный марш Блантера и голос Синявского, приникал к черному репродуктору (приемника у него не было). «Картину создает», – говорил дед, внимая голосу из «черной тарелки»: «И Бобров си-и-ильным ударом…» Мы гоняли у нас во дворе на Страстном, гоняли и на Тверском бульваре, на площадке, теперь занятой памятником Есенину, фигура, мне кажется, тяжеловата, старшие современницы, поклонницы поэта, вспоминая его, говорили о легкости солнечного луча. Айседору Дункан во внешности поэта сразила херувимская воздушность. Гоняя в футбол в Путинковском переулке (где рос Герцен), возле Радиокомитета, мы чуть не сшибли с ног диктора Левитана, его выдал голос: «Осторожней, ребята!», и мы поняли, что с нами говорит Москва.

Дом на Страстном был овеян преданиями, мы сами верили им с трудом до тех пор, пока моя мать не поехала со своими учениками-циркачами на экскурсию, автобус подъехал к нашему дому, и экскурсовод, указывая на наши окна, сказал: «В этом доме Бенкендорфа жил Крылов, одну ночь, двигаясь через горящую Москву, провел Наполеон, Гоголь встретился с Лермонтовым, и, возможно, бывал Пушкин». Как только мать мне об этом сказала, я взял в районной библиотеке книжку «Пушкинская Москва», но кто-то из соседей-чи-тателей уже изъял страницу с нашим домом, у которого теперь кипят толпы, не по-русски называемые протестными. Дом был двухэтажным, когда Дед Борис, Мария Максимовна и моя мать въехали, переселившись из Ленинграда, который ещё оставался Петроградом. При переезде Деду Борису был предоставлен выбор жилища, и он предпочел помещение, выгороженное из бального зала. От прежнего в нашей квартире остались высоченные потолки и барочный, во дворянском вкусе, мраморный камин, который в отличие от камина a la Moderne у Деда Васи, уже не действовал. В 1930-е годы стали на доме надстраивать ещё три этажа, у нас отхватили часть площади под новую лестницу. Оставшееся перегородили стеной, получился не зал, а две комнаты. Нам завидовали жильцы напротив из коммунальной квартиры, сделанной из анфилады комнат, в которых когда-то помещались слуги. Коммуналку называли Вороньей Слободкой по аналогии с общей квартирой из уже прочитанного «Золотого теленка». На общей кухне кастрюли запирались висячими замками, чтобы жильцы друг у друга не ели суп, а не то ещё хуже, не накидали бы в кастрюлю крыс. В той же коммунальной квартире часто портилась от непосильной нагрузки уборная, и жильцы стучались к нам, а Дед Борис как главный квартиросъемщик нашей квартиры, считавшейся отдельной, им отвечал: «У нас у самих сортир еле дышит».

Приведу картины нашего быта с оборотной стороны бланков Международного Общества по изучению Арктики при помощи воздушного корабля, начертано тем же пером, что сообщало о полетах Цеппелина, на лицевой стороне бланков – черновики писем Нансену, использованные бланки не выбрасывались.


В Жилищно-эксплоатационную контору № 5 Свердловского РЖУ от ответ. съемщика кв.3 дома № 6 по Страстному бульв. Заявление. Настоящим заявляю, что со времени переустройства сети дома № 6 по Страстному бульвару ввиду его надстройки Наркомсвязью началось такое мигание электрического света, что совершенно невозможно стало заниматься: через часа-час занятий приходится прекращать чтение или письмо вследствие боли в глазах. До переустройства сети этого дома свет был ровный. Прошу о принятии соответствующих мер. Главный инженер ПТЭФС Дирижаблестроя, доцент Дирижабельного Института Аэрофлота (подпись).

Срочно. Прошу В. [аших]срочных мероприятий:

1 января в 11 час. вечера в кварт. 3 – в кухню проникла вода из кв. № 6. Затем она появилась в комнате, а также стремительно лила по лестничной клетке, угрожая электропроводке. Жильцы разыскали дежурного монтера, он прочистил засор, течь временно прекратилась. 2 января в 8 час. утра наводнение возобновилось с новой силой и стало также заливать кв. 4 и 6. Был приглашен помощник Начальника Конторы № 5 и он прислал монтера. Но едва монтер приступил к работе, он упал с лестницы, ушиб ногу и отправился в Поликлинику № 18 в Козицком пер. А вода продолжала хлестать из открытой им трубы и снова проникла в комнаты кв. 3, 6 и 4.


Когда началась надстройка дома, среди будущих жильцов завязалась борьба за квартиры, и все претенденты на вселение очутились в тюрьме. Некоторые, вернувшись, старались выглядеть страдальцами за правду, однако мои домашние, у которых всё совершалось на глазах, качали головами: «Вор вором».

Из прежних обитателей в доме жила мхатовская актриса Вера Соколова, Елена в «Днях Турбиных», но пьеса давно сошла со сцены. В начале шестидесятых в магазине Театрального Общества, от нас за углом, вдруг появилась книжка с текстом пьесы, преспокойно лежала и никто её не замечал, стоила копейки, книжку я купил, и кто видел книжку у меня, те спрашивали: «Зачем тебе это?» Недалеко было до другой крайности, когда вокруг Булгакова началось беснование и тебя готовы были удавить за попытку сказать, что авторскую версию, несценичную, переработал МХАТ.

В соседнем доме, который тоже когда-то принадлежал Ливенам, и стена того дома № 8 с вензелем L выходила во двор нашего № 6, покончил жизнь самоубийством прототип персонажа булгаковской повести «Театральный роман» А. А. Стахович. В его квартире в мое время расположилась районная библиотека, в которой я взял книжку «Пушкинская Москва». Самоубийству Стаховича во МХАТе актеры из «стариков» приписывали общественно-политический смысл: бывший помещик не вынес советской атмосферы, а от соседки, кастелянши Ливенов, я слышал: у Алексея Александровича нашли рак, не хотел мучиться, надел петлю, и его от страха поразил разрыв сердца.

Во МХАТе шла смена поколений, об этом – «Театральный роман», лучшее, что написал Булгаков, пересмешник по характеру дарования, лишенный способности создавать собственные характеры и обстоятельства. Новой «Чайкой» театра стали «Дни Турбиных», спектакль, досозданный театром на основе неигральной авторской инсценировки слабого романа. Режиссером постановки был Илья Судаков, бунтарски выступивший на похоронах Стаховича, он сказал, что у покойника хватило чести уйти из жизни и со сцены, чтобы освободить место молодым. Илья Судаков, у Булгакова – Ильчин, будущий Сталинский лауреат, год спустя поставил «Бронепоезд 1469», ещё один классический спектакль Художественного театра.

Тени классиков вокруг нас маячили повсюду, высовываясь из-за спины друг друга. Возле «Елисеева», где в салоне Зинаиды Волконской Пушкин передавал послание друзьям в Сибирь, в двух шагах, рядом, через дверь и сотню лет спустя, умирал Николай Островский. В особняке, где убили любовницу Сухово-Кобылина, работал вскоре арестованный и погибший Михаил Кольцов. Дальше по бульвару – Екатерининская больница, где размещалось Наполеоновское интендантство и служил Анри Бейль – Стендаль. Вырос я на сквере Нарышкинском (теперь Пушкинский, не имеющий к Пушкину отношения), с объявления войны помню аэростат в конце сквера против больницы. После войны, в школьные годы, на стене больницы мне стала мерещиться доска «Здесь работал Стендаль», доска мне мерещилась так долго и настойчиво, что теперь я даже затрудняюсь отделить видение от реальности: быть может, там и была доска? Вероятно, доска теперь поставлена на доме десять по Страстному. В наше время, уж точно, не могло быть такой доски: «Здесь помещалась редакция “Русского Вестника”, который издавал Катков». А хорошо бы добавить: «в журнале сотрудничал Константин Леонтьев, он эту редакцию называл гадкой». Так и называл: «Гадкая редакция на Страстном бульваре». Приходя в редакцию Театрального Общества, занимавшую то же помещение, я говорил себе: «Вхожу в гадкую редакцию на Страстном бульваре», хотя редакция для меня была прекрасной, пока они в корректуре ливановского сборника, которую я уже подписал, не сняли без моего ведома страницу с упоминанием Сталина.

Мы ходили в школу мимо Университетской типографии, где печатались «Мертвые души», а типография по-прежнему печатала. Напротив нашей школы на стене многоквартирного дома была помещена мемориальная доска: здесь жил Есенин, в том же доме жил Олег Ряшенцев, изобретатель наших прозвищ, и сам он назывался Monkey.

Редакции разных времен сменяли друг друга. «Русское слово» стало «Известиями», «Будильник» – «Новым миром». Воскресить бы всех авторов, которые в разные времена здесь расхаживали по редакциям, то, пожалуй, было бы легче перечислить тех, кого бы в такой виртуальной толпе не оказалось.

Исторические фигуры являлись нам и во плоти. На углу Пушкинской площади и улицы Горького лицезрели мы упоминаемых в наших учебниках писателей, они спешили через улицу в Литинститут, где вели занятия.

Ка-хов-ка… Ка-хов… ка…


Годы спустя, покидая зал заседаний Съезда писателей, оказался я между автором «Каховки» и автором «Землянки», а они, не обращая на меня внимания, переговаривались. «Миша, не пей! Прошу тебя, не пей» – «А-але-ша, я и не пю…».

В старших школьных классах мы начали бодрствовать по ночам, и я видел Вертинского, стучавшегося в дверь уже закрытого ресторана Дома Актера, ему, приоткрывая дверь, подавали бутылку водки. За углом на стоянке такси дожидался я очереди за Утесовым. Близость знаменитостей создавала у нас впечатление домашней связи с искусством.

Уже в шестидесятых годах вдова Платонова, Мария Александровна, попросила меня прийти к ней перевести страницу из только что опубликованной за рубежом на английском языке автобиографии Евгения Евтушенко. Впервые, пусть не в нашей печати, речь зашла о сталинском отклике на повесть «Впрок». С разрешения Марии Александровны я постоял возле платоновского письменного стола, как у моего Деда Бориса, шведский, мечта человека из мастеровых. Стол у окна, квартира на первом этаже, прямо напротив мы гоняли, а Он (так М. А. называла мужа – Он), кто знает, быть может, и посматривал на нас.

Нищий скрипач, которого Платонов описал в «Путешествии воробья», играет в рассказе возле памятника Пушкину, на прежнем месте, в начале Тверского бульвара, а у нас тот же старик, высокий, с разметавшимися седыми лохмами, в каком-то балахоне, играл в доме на лестничной площадке, две минуты ходьбы от памятника. Как играл! Полонез Огинского. Душу рвали и возвышали звуки скрипки. «Тоска по родине». Чьей родине? Не задумывались мы тогда, как не задумывались, что за «вражья кровь» в стихах Шевченко, которые читали и заучивали в школе наизусть. Кто тогда думал, что это кровь русских? Родина и враги в то время, на исходе войны, были для нас понятиями безусловными. Звучал полонез, одна за другой отворялись двери коммунальных квартир.

Старик запомнился, и воробей нашёл в моей душе отклик: фамильная птица. Дед мой, Воробьев, питал слабость к пернатым «родственникам», он даже прикармливал своих «однофамильцев», воробьи вечно толклись у нас на подоконнике, и мне казалось, будто Пушкинская площадь – заповедный край коричневых птичек. С довоенных времен, пока не перевелись ломовые извозчики, я помнил, как воробышки копались в лошадином навозе. Над площадью стоял аромат из смеси бензина с конским потом, привычные звуки: треньканье трамваев и воробьиное чириканье. Пролетала перед нашими окнами и другая птица – «черный ворон»: чуть дальше проехать по бульвару и повернуть направо или налево, путь в МВД или ГПУ.

К передвинутому на Страстную площадь Пушкинскому памятнику привыкнуть я не мог. Скульптор увековечил пушкинскую прогулку, за фигурой Пушкина простиралась аллея, по которой как бы шел и размышлял поэт. Замысел оказался разрушен. Фигура на открытом пространстве не под ноги себе должна смотреть, а окидывать взором округу, но мысль упразднена заодно с перспективой, памятник попал в замкнутое пространство, вроде торжка, на котором толкутся толпы, не та «народная тропа», о которой мечтал поэт, он был легитимистом, а теперь он удивленно и укоризненно рассматривает митингующих. Это не упрек митингующим, несмываемый позор разрушившим поэтический ансамбль. Уж если митинговать, то на площади Маяковского.

Д. Д. Благой требовал, чтобы пушкинский памятник перенесли на прежнее место. Перенесем, ему ответили, только вы подпишите согласие на снос Дома Фамусова. Благой умолк. А подписал Заместитель Председателя Общества Охраны памятников. В поезде, в доверительном разговоре со мной, активистом Общества, он оправдывался, что нет доказательств ценности Дома Фамусова. Заместителю будто бы говорили, что весь тот дом возле кинотеатра «Центральный» можно увешать мемориальными досками в память тех, кто там бывал, однако ответа на его просьбу предложить хотя бы одну документально обоснованную доску он не получил и подписал снос, а Пушкина на прежнее место передвигать он не обязывался.

Курчавая голова на фоне неба, старый скрипач, воробьи, всё было узнаваемо для меня у Платонова, но читать его в первый раз, после войны, попробовал и бросил. Отец постоянно приносил с работы вышедшие книги, и среди них оказалась небольшая, довольно тощая, со странно-грустным по тем временам названием «В сторону заката солнца». Открыл книгу, и первая же страница одновременно поразила и оттолкнула. Поразила серьезностью тона, оттолкнула причудливой надуманностью слога.

Уже после университета, в конце пятидесятых, вместе со Стаськой Рассадиным, оказались мы в ресторане ЦДЛ за одним столом с кем-то, превозносившим не кого иного, как Андрея Платонова. Мы лишь приближались к литературному миру и понятия не имели о том, что за апологет. Час был обеденный, ресторан полон, усадили нас за стол, где уже сидели двое. Они не обратили на нас никакого внимания, заняты были разговором между собой. Особенно этот говорун, Борис Ямпольский, как удалось установить впоследствии, сотрудник Платонова в годы войны по газете «Красная звезда». Он даже ещё возвысил голос и провозгласил, словно хотел, чтобы его слышал весь переполненный зал. «Какие это писатели?! – было сказано в литературном общепите. – Платонов – вот писатель». Высказавшийся подкрепил свое мнение ссылкой на официально и неофициально признанный авторитет уже покойного Эм. Казакевича, жестом показал, как сталинский лауреат взвешивает на руке платоновскую рукопись, не изданную, и произносит: «Бессмертие!». Мы со Стаськой начали свой обед, когда те двое уже заканчивали, но мы их обогнали, проглотили, едва замечая, что жуем, и припустились каждый в свою служебную библиотеку. Стаська бросился на второй этаж там же, в ЦДЛ, передо мной через полчаса, пока добрался я до Дзержинского, в книжном собрании ИМЛИ стояли первоиздания Платонова. Судя по формулярам, платоновские книги были мало читаны: почти не интересовались Платоновым наши исследователи.

Жители платоновской Ямской слободы, безусловно, вышли всё с той же Растеряевой улицы. Социально и по возрасту Андрей Платонов вроде моих дедов, человек из той же среды и того же времени, а по дедушкам своим я знаю, что значил для них Глеб Успенский. Попали растеряевцы в революционную ломку, и советский писатель запечатлел их. Платоновские персонажи своим отношением к бытию и мирозданию напоминали моего собственного отца: образование и умственный труд не вытравили в нём народной созерцательности. Для него, вечно занятого, высшим удовольствием была возможность не делать ничего, а так, смотреть в небо, следя за полётом облаков. Как-то мы с Братом Сашкой наблюдали целую платоновскую семью, они оказались нашими попутчиками на пароходе, шедшем из Сочи в Керчь: выводок несчитанных детей, усталая от жизни мать и задумчивый папаша, вроде нашего, смотревший в небесную синь. «Ты хоть бы поучил их!» – с упрёком обратилась к мужу жена. Послушно и безучастно, не отрывая взора от небес, самозабвенный глава семейства махнул рукой, легкими подзатыльниками пройдясь по головам своих, ему самому неведомо скольких, отпрысков. «Платонов!» – чуть ли не разом крикнули мы с братом на всю палубу. Жизнь подражала платоновскому искусству, у него, как живые, получились наши нутряные экзистенционалисты.

Начитавшись повестей Андрея Платонова, прочитал я среди прочего, мне прежде недоступного, и «Красную новь» тридцать седьмого года со статьей Абрама Гурвича. Критик, мне казалось, проницательно прочёл писателя, раскрыв, что же сказывается в платоновской прозе, но, раскрыв, разнес, донес, оклеветал. С возрождением Платонова прижизненную критику по его адресу назвали травлей и взялись писать о Платонове восторженно, однако писали (и пишут) не о том, о чем у Платонова написано. В недавно изданных беседах Ивана Толстого с Борисом Парамоновым я наконец прочитал: в нападках на Платонова был смысл, были и не имеющие отношения к смыслу оргвыводы[25]. Разоблачители-доносчики называли вещи своими именами, но их верные выводы, обреченные на минус-бессмертие, являлись политическими поклепами.

«Все эти люди Платонова мертвы. Исчезающие эфемеры света и жизни в глазах, наполненных печалью мертвых, и рассыпавшиеся в прах кости – так описана Платоновым жизнь человека».

Из статьи А. Гурвича («Красная новь»,1937, № 10).

Конечно, буква должна убивать, критика обязана быть беспощадной, проникающей в суть сказавшегося у писателя. Писатели того не любят, и всякая сказанная о них правда, даже апологетическая, вызывает их неприязнь. Тургенев недоволен был лево-радикальной критикой, раскрывшей смысл его романов, он де не хотел сказать того, что говорили о его творениях Добролюбов, Антонович или Писарев, но что делать, хотел не хотел, а оно сказалось. Толстой был уязвлен критикой «Войны и мира», но ничего проницательнее статьи Шелгунова «Философия застоя» о романе не было сказано. Критики довыразили истину бессмертных произведений, между тем критика, обслуживающая или же толкующая на всевозможные лады невоплощенные и неудачные замыслы писателей – гелертерство, переливание из пустого в порожнее.

Отрицательная критика острее положительной – по этому пункту я соглашался с Чудаковым. Апологетика Платонова, что начала появляться у нас с шестидесятых годов, – похвалы, адресованные какому-то другому писателю, не тому, что некогда был проницательно проработан Гурвичем. Разносная статья явилась политическим доносом на писателя по меньшей мере несоветского. В то время, по обстоятельствам, если писать как следует, называя вещи своими именами, можно было написать только донос. Такова ситуация, похвала – ложь, поношение – правда. Критика наших времен не стала, как со времен Белинского была, судом над литературой. Ожесточение цензуры? Если ожесточение, кто же ожесточал? Вот это – главное, если понять советское время. Пока нельзя понять, и времена Белинского с этой стороны не изучены. Изучено, как запрещали Белинского или Чернышевского, не изучено, как разрешали, как публицистика по поводу литературы, совершенно очевидно подрывная, попадала в печать. Там – что, сидели дремлющие совы или либеральные агенты? Лифшиц говорит – по недомыслию. Остается признать слепоту суждения, о которой говорил Маркс, неизбежная ограниченность в силу закона «Не расти ушам выше лба». У последующих поколений, не подозревающих, что их постигнет та же участь, это получит презрительное наименование иллюзий и заблуждений. Но те же недогадливые надсмотрщики печати умнели и становились прозорливее, если судить по их мнениям, сохранившимся в дневниках, когда они уходили со службы. Либеральные агенты тоже были, но кто их посадил на должности охраняющих политическую обстановку в стране? Великие русские писатели оказались в положении консерватора Гегеля, который своей диалектикой вдохновлял революцию.

Критика советских времен должна была служить клейким веществом, связующим воедино едва сложившийся советский литературный мир, который на первых порах, на протяжении 1920-х, был схваткой за выживание между группировками, враждующими не на жизнь, а на смерть. В 30-х всех скрутили, чтобы перестали пожирать друг друга, и не могли не скрутить, ибо все происходило в отдельно взятой стране, окруженной желающими её сожрать, что и определяло обстановку внутри отдельной страны в отличие от остальных стран, где на литературную критику было плевать.

Почему в конце 30-х готовый к печати сборник статей Платонова не вышел? Расспрашивал я кого только мог, почему рассыпали набор, и все, как по команде, в один голос отвечали: «Известно, почему, потому что Пушкина поставил выше Горького». Известно… Горький, которого в это время уже не было в живых, мог явиться только поводом, на самом деле Платонов успел нажить себе врагов среди здравствующих, однако не очень хороших писателей, о которых он так и говорил в статьях, напечатанных в «Литературном критике». А чего иного ожидать? Писатели не терпят не только критики, они не выносят апологетики, если их хвалят мало или хвалят не за то, за что, писателям кажется, их следует хвалить.

К чему вела критика, Платонов испытал на себе. Наши критики задолго до советолога Симмонса делали вывод о враждебном отношении к советской действительности живущих в Советском Союзе писателей (правда, Платонова Симмонс не читал). Платонов в своих статьях не выдвигал политических обвинений, судил о собратьях профессионально, но всякая критика в то время означала нападки, поэтому нельзя было никакую критику оставлять без контрудара, не бывало критики без оргвыводов, вот, оберегая себя, и встали писатели на защиту покойного Алексея Максимыча. Платонов не мог опубликовать «Чевенгур» и «Котлован», когда другие публиковали «Кара-Бугаз» и «Время, вперед». Он стал сюрреалистом, когда его собратья по литературному цеху склонялись к неоромантизму, поэтизации непоэтического. Неоромантики конца XIX века, живописуя рыцарей наживы, создавали героический фон среднему сословию, советские неоромантики героизировали труд, в том числе, подневольный. А Платонов кое-кому из них советовал поменьше читать Джозефа Конрада. Каково им было это слышать?

Хочу ли я сказать, что некоторые признанные писатели могли поддержать Платонова и не поддержали, даже если верили в его бессмертие? Сказать это я, конечно, хочу, но хочу сказать не только это. Есть пределы всякой творческой способности вне зависимости от обстоятельств, потворствующих или препятствующих таланту, – мысль об этом мне подсказана Генри Льюисом и его жизнеописанием Гете. Платонов не исключение ни в истории литературы, ни в наше время. Удались ли ему большие вещи вне полемики, по высшему суду художника над собой? Засилье тирании или нехватка таланта – что мешало?

В архиве Луначарского увидел я не пошедшую в печать платоновскую верстку под названием «Ревзаповедник», отрывок из «Чевенгура», задолго до того, как роман стал нам доступен. К Луначарскому верстка попала с резолюцией Главного редактора «Нового мира» Вячеслава Полонского (цитирую по памяти): «Анатолий Васильевич, надо, наконец, разобраться в границах советской сатиры». Разобрались и не напечатали. И я не стал бы публиковать, но не потому что – сатира. Написано слабо. Оценив замысел (революция ради революции революционизирует самое себя и в конце концов обращается против себя), вернул бы автору на доработку: «Напишите, что задумали». У Платонова полно было замыслов, решения которым он, судя по сохранившимся наброскам, не нашел, даже если бы ему разрешили задуманное воплотить. После увлечения многообещающими фрагментами «Сокровенный человек» и «Происхождение мастера» вернулся я к своему первоначальному впечатлению, какое в своё время не сумел бы определить: неполноценная величина. Платонов оказался, по-моему, неспособен написать то, что хотел бы написать, понимая больше того, что мог выразить по размерам своего дарования.

Встречавшие Платонова говорили – мрачный. Не только от людей старшего поколения приходилось слышать. Володя Амлинский, мой сверстник, видевший Платонова, говорил то же самое. Бросалась в глаза мрачность. Многое мучило Платонова в его личной жизни, и мало того, неопубликованные «Котлован» и «Чевенгур» оказались неудобочитаемыми, не удались ему, что не могло не угнетать его как писателя. А если сейчас заходятся от восторга, толкуя романы Платонова, так это профессиональные истолкователи, им, как правило, всё равно, читается текст или нет, им было бы, как говорил Сергей Бочаров, в чем поковыряться. Работа Бочарова оказалась исключением среди в точности говорящих не о том платоновских штудий, быстро расплодившихся в шестидесятых-семидесятых годах. Эта статья, написанная «Серегой» для коллективного труда о социалистическом реализме, была восторженно оценена Сучковым, только что начавшим директорствовать в ИМЛИ. «Прекрасно показано пробуждение дремучих мозгов!» – говорил новый наш директор и ставил всем нам бочаровскую статью в пример, как надо писать о социалистическом реализме, даже не употребляя самого понятия[26].

В замечательной статье не мог я принять исходного положения, как не мог у проникновенного истолкователя принять утверждений, когда он игнорировал всё, что в его истолкования не укладывалось. Задавал ему недоуменные вопросы при обсуждениях или ставил вопросительные знаки на полях. Сергей отвечал, уж не знаю, подражая или не подражая Бахтину, но так на возражения отвечал Михаил

Михайлович: «Это не мои проблемы». Платонов, писал Сергей, поражает читателя прежде всего языком. Нет, поражает, как всякий писатель, отношением к жизни. Конечно, язык создает это впечатление, но осознаешь, что отношение выражено особым языком, лишь в последнюю очередь. Что создано, а затем как создано: последовательность восприятия содержательной формы, иначе – маньеризм, «чистая», бессодержательная, форма. Сразу замечаешь язык при насилии над ним, как только начинается нарочитая стилизация, что у Платонова и происходит, когда он манерничает, восхищая апологетов, которые находят себе занятие в интерпретационно-аналитических упражнениях. Всякого писателя надо читать, а не вычитывать, словно в кабалистике, затаенный смысл.

Считаются у Платонова шедеврами «Джан» и «Фро». В них, действительно, обращаешь внимание на платоновскую фразу, называемую «колдовской», но ведь обращаешь внимание именно потому, что нарочито и тяжеловесно, обозначение переживаний без выражения. Фро – советских времен душечка, сравните с классическим первоисточником. А «Третий сын»? У Платонова чувственно-плотская природа слаба[27]. Нет ведь в рассказе тепла, это контур без наполнения. Сюда бы Лоуренса, создателя «Сыновей и любовников», которых Платонов мог читать пусть в плохом и сокращённом переводе, вышедшем у нас в 1926 году, в пору платоновского формирования как писателя. Слаб рассказ «Путешествие воробья», хотя и дорог мне, но по причинам не литературным. Невыразительно важное по замыслу «Возвращение». Платоновские романы, подобно «Мастеру и Маргарите» или «Доктору Живаго», от забвения спасла задержка в публикации или же просто запрет. «Чевенгур» и «Котлован» (как «Мы» или «Замок» и «Процесс») – мертвечина о мертвечине, нетворческая гомеопатия, попытка лечить подобное подобным, отражение состояния «современного духа» без объективного воссоздания. Не будь задержки с публикацией и запретов, все эти книги давно умерли бы собственной смертью.

Повесть «Впрок» добрые друзья писателя в хорошую минуту подсунули Сталину и, оправдывая их наилучшие ожидания, вождь на повесть обрушился, понятно, не по литературным причинам, но повесть в самом деле слабая. Камень с души моей упал, когда в телефонном разговоре с уже нынешним знатоком творчества Платонова я с того берега услышал: «Слабая повесть, что говорить». Взял бы вождь под защиту хорошую антиколхозную повесть, как защитил он замечательный антипролетарский мхатовский спектакль «Дни Турбиных» по роману Булгакова или нет – гадать не будем. Платоновский «Впрок» – пример сильного замысла и слабого исполнения. Повесть Платонова содержит образ-зерно, из которого могла бы вырасти глубочайшая вещь. «Он походил на хищного паука, из которого вырвали его нутро», – сказано о коллективизированном крестьянине. На фразу обратил моё внимание отец, он родился и вырос в деревне чеховских «Мужиков» и «В овраге», у него в коллективизацию сгинуло шесть дядьёв, потомков корреспондента Глеба Успенского, а я фразу пропустил, потому что повесть невыразительна.

Лучшие вещи Платонова, повести 20-х годов, читаются естественно и непроизвольно; сознание обалдевших от несусветной жизни простых людей (как любил он говорить) выражено в них настолько искренне и сильно, что забываешь о языке. А дальше? «По сравнению с 20-ми годами, – отмечает американский летописец нашей литературной жизни, – цензурное вмешательство в Советском Союзе усилилось и распространилось на области, прежде не затрагиваемые или затрагиваемые политическим контролем лишь в незначительной степени»[28]. С тех пор цензура «помогала» (по ленинскому выражению) мистифицировать творческие неудачи. Всякий писатель получил возможность сказать, что ему не позволяют написать, что он хотел и мог бы написать. А мог ли? Писательское поколение, заявившее о себе в 20-е годы, слишком принадлежало тому десятилетию. На Западе – послевоенному, после Первой Мировой войны, у нас – послереволюционному. Кто из них сумел творчески пережить своё время? Каждый талантливый создал книгу, со временем ставшую классикой, а всего прочего мог бы и не писать. «Мы пересказываем снова и снова одну и ту же историю», – говорил певец «шумных двадцатых» Скотт-Фитцджералд, создатель «Великого Гэтсби», а написанное им после шедевра могло бы не существовать. После сборника рассказов «В наше время» и романа «И восходит солнце» дальнейшая жизнь ещё одного американского современника Платонова, Хемингуэя, по мнению требовательных судий, не более чем затяжной кризис. А Платонов? Почему, как я думаю, не удались ему ни «Чевенгур», ни «Котлован»? По той же причине, что помешала Хемингуэю написать о войне так, как писал он о последствиях войны, взялся писать о том, чего не знал. «Если писатель пишет о том, что хорошо знает…» И Платонов взялся писать о том, чего не знал, как знал он свою Ямскую слободу, Растеряеву улицу революционных времен.

Многое у нас опубликовать было нельзя, и за счёт гнета создавалось впечатление сдерживаемой творческой энергии. Но сказал же Твардовский, когда миновало сталинское время: «Никто не достал из ящика письменного стола тайный шедевр». Не появилось шедевра и за границей, хотя эмигрантам не мешали писать и печатать о своей стране, что им было угодно, иногда ещё и поощряли. Неудача не индивидуальная, постигшая того или иного писателя. Идеи не было – в этом, я думаю, дело. Не было и нет. «Мы новый мир построим» – на развалинах мечты такого масштаба нужна мысль равновеликая, но дальше элегии или самооправдания послереволюционная мысль не шла, а сейчас – кривляние торжествующего люмпена. Кривляние не мое слово, я спросил москвича-сверстника, суждению которого доверяю: что происходит в российской литературе? Ответ: «Кривляются». Одно из тех приватных определений, которые на миру вызывают злобу.

«Скрытая правда».

Из рецензии Платонова на книгу Ирвинга.

Творческую исповедь Платонова я прочёл в его рецензии на книгу, которая была известна мне с детства, но чтобы книгу понять и платоновскую рецензию оценить, понадобилась целая жизнь. Книга, которую он взялся рецензировать, это американская классика – «Сказки и легенды» Вашингтона Ирвинга. Платонов рецензировал своих американских современников, Хемингуэя и Стейнбека, писал о таких произведениях, как «Прощай, оружие» и «Гроздья гнева», и сама Америка интересовала его, мастерового-механика. В каждой рецензии Платонов сказывался своими заботами, и в его суждениях о «Сказках и легендах» прорывается нечто личное. «Скрытая правда» – это платоновские слова из рецензии. В чём же правда?

25

См. Борис Парамонов, Иван Толстой. Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова. Москва: Издательский дом Дело, 2017, С. 193–194.

26

«Вещество существования» – Проблемы художественной формы социалистического реализма в 2-х тт. Том 2. Внутренняя логика и художественная форма, Москва, Наука, 1971.

27

Борис Парамонов даже называет Платонова мизогином, женоненавистником («Бедлам как Вифлеем», С. 183). Как ни называй, бесполость сказывается.

28

Herman Ermolaev, Censorship in Soviet Literature, 1917–1991, Princeton: Rowman Publ. 1997, P. 51.

Литература как жизнь. Том II

Подняться наверх