Читать книгу Маски духа - Ефим Бершин - Страница 5
III. Комплекс полноценности
ОглавлениеЯ проснулся от собственного крика в осеннем парке на берегу реки Сысолы, с трудом разлепил глаза, увидел над собой густую паутину света, повисшую на ветках, и понял, что мне уже не выпутаться. Я был мухой с оторванными крыльями, бессильным, жалким и обреченным.
Ветер настойчиво обрывал с веток последние листья, уносил их куда-то за реку, а оттуда приносил эхо дальних выстрелов, возвещая сезон охоты на уток. Я не был уткой. Я был мухой с оторванными крыльями и уже не мог никуда улететь. А утки летели и летели. А охотники стреляли и стреляли. Потому что утки улетали туда, где тепло, где нет дождя, но есть апельсины на ветках, молодое вино и загорелые женщины. А охотники им завидовали. И стреляли. Поэтому я опять закрыл глаза и решил не шевелиться.
Жизнь текла мимо.
* * *
Этому я, кажется, тоже научился в Париже. Пока Синявский читал лекции в своей Сорбонне, я бродил по осенним улицам, пытаясь увидеть все и никуда не опоздать. Но ко всему опаздывал, ничего не увидел и, окончательно вымотавшись, присел на ступени какого-то собора. И тут произошло форменное чудо: Париж сам пошел мимо меня, и мне только оставалось вертеть головой, чтобы ничего не упустить. Так я сидел довольно долго, пока не подошли два клошара и не предложили скинуться на троих.
* * *
– Он просыпается с таким криком, как будто каждое утро его рождают заново! – услышал я над головой, но не пошевелился.
– А посмотри, какой он худой. Он такой худой, что даже если бы в магазин завезли одесскую колбасу, он смог бы ее есть только вдоль. Поперек не получится. Застрянет.
Пришлось опять открыть глаза. Надо мной стоял поэт Саша Алшутов – здоровенный, кудрявый, с выдающимися вперед огромными карими глазами. А за ним ютился Шурик, художник.
Алшутов, кстати, в шестидесятые годы был довольно известен. Его песню «Проходит кавалерия», которую вдохновенно исполнял знаменитый певец Владимир Трошин, многие помнят до сих пор. Сашка действительно любил лошадей и все мечтал, что заведет у себя в Максаковке какую-нибудь кобылку, чтобы по утрам ездить верхом на работу. «Зачем, не понимаю я, коня мы так обидели? Парады принимают – и то с автомобилей». Впрочем, в то утро, когда я проснулся на берегу, Алшутов еще был бездомным, потому что вместо того, чтобы купить дом, он за те же деньги купил катер. И летом кочевал из Сысолы в Вычегду вместе со своей женой Верой. А питались они мышами. Так, по крайней мере, утверждал Сашка. Дело в том, что с ними по рекам кочевал еще и огромный кот. И пока они ночевали где-нибудь на берегу, кот успевал поохотиться, и к утру у изголовья каждого из них, на песке, как на блюде, красовалась удавленная мышь. А может, Сашка и привирал.
Художник Шурик знаменитым еще никогда не был, но предпосылки к этому были. Он грозил вырасти в сумасшедшего художника. Вернее, так: он грозил вырасти в гениального художника. А сумасшедшим он был сам по себе. В тот период он как раз увлекся изготовлением масок. В том числе и посмертных. И на меня смотрел как-то странно. Словно размышлял, не пора ли и с меня маску лепить. А Алшутов отвернулся к реке, из-за которой все еще стреляли, и читал вполголоса:
Поредела в густом небе синь.
Пролетели гуськом лебеди.
Над утками серыми высоко́-высо́ко
Пролетели с севера, севера и востока.
Поводили в пути крыльями медленно, трудно.
Превратились в пунктир, крикнули медно, трубно.
След их снегом замело. Опустились низко.
Сшили небо с землей на живую нитку.
И так это было грустно, так обреченно все внутри зарифмовано, что на душе стало еще тревожней. Поэтому я не выдержал, разделся и нырнул в ледяную воду Сысолы.
* * *
Кстати, во двор дома под Парижем в первый раз я так и попал – водным путем. Нырнув в Сысолу, я почему-то вынырнул в маленьком круглом бассейне с фонтаном. Вокруг плавали красные рыбки с перочинными мордочками, и медленно колыхались со дна длинные водоросли, живо напоминавшие привидения. Подняв голову, я обнаружил, что надо мной склонился сгорбленный старик с длинной седой бородой и смотрящими в разные стороны глазами.
– Смотри, Марья, – сказал он, – кто к нам приплыл. Мы ждем, волнуемся, а он рыбу изображает. – И протянул ко мне длинный палец.
Я так испугался, что нырнул назад. И вынырнул опять в холодной Сысоле, где на берегу меня поджидали Сашка с Шуриком.
* * *
– Ну что ты творишь, Епим? – говорил Алшутов, искусно подражая северным народам, у которых буква «ф» была не в чести. – Еще вчера ты был похож на человека. У тебя был дом в виде квартиры. У тебя была жена в виде Гали. А теперь у тебя ни дома, ни жены.
Про дом и жену я кое-что помнил. Вначале она меня самоотверженно любила и ждала по вечерам, как ждут моряков из дальнего похода. Потом постепенно начала кукситься, мрачнеть, раздражаться, пока не сообразила, что во всем виновата моя профессия. И правда: то, что мне удалось наворовать за последние годы, с рук почти не сбывалось. Так, по мелочи. И тогда она решила, что я должен сменить профессию, потому что соседский электрик Толик, который с одной халтуры снимает по сотне, ищет себе напарника. Тут же пришел Толик, и они начали меня уговаривать и стыдить. Пришлось согласиться, тем более что для первого раза мне пообещали сразу же пятьдесят рублей.
На следующий же день на мотоцикле Толика мы выехали тянуть электричество в какой-то сельский клуб. Я честно заколачивал гвозди, прибивая провод к деревянной стене, после чего, надев резиновые перчатки, соединил болтавшиеся концы. Раздался короткий треск. И только что с таким трудом присобаченный мною провод вспыхнул, как пучок соломы. На запах дыма прибежал Толик, обложил меня матом и стал тушить пожар собственной курткой. Но было поздно. Куртка загорелась, а огонь начал перекидываться на деревянные стены.
– Бежим! – заорал Толик, бросая куртку и выпрыгивая в окно.
Мы оседлали мотоцикл и, распугивая пьяных, обратились в бегство. Когда уже выбрались на дорогу, я оглянулся и обнаружил, что за нами организована погоня на лесовозе неизвестной марки. Лесовоз ревел, как недоеное стадо, а на прицепе, вместо бревен, угрожающе тряслись мужики с кольями. Толикова «Ява» прибавила скорости. Лесовоз тоже. Но на въезде на мост он не справился с собственной лихостью, прицеп занесло, лесовоз развернуло поперек моста, и он заглох.
Так районный центр лишился последней культуры.
Вечером меня ожидал крупный скандал. Толик божился и клялся, что никогда больше со мной связываться не будет, даже если ему посулят двести за раз. И, между прочим, требовал, чтобы наша семья возместила ему стоимость куртки. Жена Галя тоже нервничала и заявила, что таких, как я, нужно помещать в питомник. С чем я никак не мог согласиться, потому что считал, что таких, как я, разводить вовсе ни к чему.
В общем, мне ничего не оставалось, как с получки, вместо того, чтобы раздавать долги, купить новый диван. Диван Галю заметно смягчил, но ненадолго. Уловив тенденцию, через месяц я прикупил резную тумбочку. Этого хватило до Нового года. А накануне Нового года я приобрел роскошную елку и две бутылки водки воркутинского розлива. Водку мы с приятелем опорожнили прямо на работе, закусывая выданным накануне новогодним пайком, куда, по традиции, входила пересоленная тускло-красная горбуша, вызывавшая изжогу.
То ли эту водку гнали из воркутинского угля, то ли из ухтинской нефти – я так сообразить и не успел. Но она начисто лишила нас памяти и парализовала голосовые связки, оставив только ассоциативное мышление. И это ассоциативное мышление синхронно привело нас к мысли перейти площадь и в угловом магазине взять еще. Разыскав жен и прихватив елку, мы направились в магазин. А надо сказать, что, как в Москве не пускают в метро с собаками, так там не пускали в магазин с елками. И я воткнул елку в сугроб у входа, не обратив внимания на то, что елками усажена вся площадь перед магазином.
Выйдя из магазина, я попытался вытащить елку из сугроба. Но она не поддавалась. Я потянул сильнее – результат тот же. Тут приятель жестами выдвинул гипотезу, что это вовсе не та елка. Я начал дергать все по очереди, но быстро обессилел. Приятель хотел уже было бежать в гараж за пилой «Урал», которую привез в качестве сувенира из последней командировки в Княжпогостский леспромхоз, но тут моя жена привела двух подозрительных мужиков в галстуках и одинаковых лисьих ушанках, которые на поверку оказались партийными работниками. Партийные работники живо отыскали мою елку, после чего на радостях мы тут же выпили, взяли еще и отправились в гости к приятелю. Партийные работники увязались следом.
– Вы, простите, по какой темочке-то работаете? – интересовались они по дороге.
– По Воркуте, – хрипел я, – исключительно по Воркуте.
– Ну а в Воркуте вас что привлекает? Уж не…
– Исключено. Воркута – порт пяти морей.
– Простите великодушно: чего-чего порт?
– Пяти этих… углей, – поправился я.
– А-а-а! – протянули они дружно. – Ну-ну. – И пока заткнулись.
Дома стол был накрыт с абсолютной роскошью, какая только была возможна. На аккуратных блюдечках нежилась розовая семга из пайка партийных работников, посредине развалилась уже упомянутого качества горбуша, а водку Любка, хозяйка, зачем-то разлила по графинам. Откуда-то появились шпроты, нарезанная дольками сырокопченая колбаса, котлеты с подливкой и даже завитая кудряшками лука нежнейшая селедочка иваси в собственном соусе.
Чтобы было понятно, я расскажу, как мы сели. Сели мы так: партийные работники – на диване, Галка – между ними, а мы с Любкой – по другую сторону. Приятель до стола не дошел – уснул в прихожей.
Ну, значит, выпили. Потом, значит, еще. Потом – по третьей. Потом работники опять подъехали:
– Так что вы там про Воркуту говорили?
– Холодно там, – говорю, – мороз, бабы мерзнут. Пока мужики в забое уродуются, они к Ромке Юнитеру бегают, к фотографу, греться. А он одессит, Ромка. Уже многих согрел. Скоро там одесская колония будет.
– Вы нам про Ромку не заливайте! – нагрубил партийный. – О Ромке мы отдельно поговорим. Вы лучше расскажите, о чем с нашим, так сказать, ученым, так сказать, с Револьтом Ивановичем Пименовым беседовали три дня назад на углу у магазина? Как раз там, где сегодня елку искали.
Тут мне или помстилось чего, или водка, наконец, сильно ударила – не пойму.
– Ты чего, – говорю, – сука, мою бабу под столом за коленку лапаешь!
Галка хихикнула, но не покраснела. А партийный прямо мне в лицо засмеялся. Противно так засмеялся, по-партийному. Меня и заело. Поднял я тогда стол со всеми закусками, рыбами, котлетами и соусами да на них и перевернул. Откуда что взялось? Всегда ведь спокойный был, а тут – туман в глазах, ничего не вижу, не соображаю. Галка визжит, Любка прыгает, а партийные из-под стола вылезли – на голове селедка, галстуки в шпротах, соус течет. Вылезли – и давай меня убивать. Один кулаком норовит, а другой в углу возле елки ножовку схватил и – ножовкой, ножовкой. Так и пилит. А эти две дуры меня еще за руки держат. Ну, я их отшвырнул (и откуда силы-то взялись!) и – за топор. Там же, в углу стоял, у елки. И на них с топором кинулся. Они, конечно, расступились, и я топором со всего маху – в трюмо Любкино. Ну – вдребезги. Сам весь порезанный, разворачиваюсь, а они меня тут и достали – ножовкой, в переносицу. Все. Дальше не помню.
Утром – будто меня пьяный крокодил выблевал. Хорошо, Алшутов подхватил да в баню отвел, к похмельным лесорубам. Разделся я, посмотрел в зеркало – боже! Будто сосна с лесоповала – морда запеклась, тело все надпиленное. И голоса нет. Хорошо еще сучкорубы не успели поработать, руки-ноги на месте. Сел я тогда на лавку, голый, тощий, и завыл сквозь зубы.
* * *
Завыл я, значит, сквозь зубы, потому что понял: дома опять нет, жены нет, любовь кончена, партийные меня пасут, и даже пожаловаться некому. А кому жаловаться? Некому. У кого власть-то? И тогда я подумал и решил от полной моей безысходности написать жалобное письмо царю Соломону. Почему царю Соломону? А черт его знает. Захотелось, и все. И я написал:
«Ваше Величество царь Иудейский, нарцисс Саронский и лилия долин!
Не прошу твоего снисхождения, ни палат в Иерусалиме, ни верблюдов для странствий моих. Но было тобою сказано: «Что лилия между терниями, то возлюбленная моя между девицами». А моя возлюбленная – терн между лилиями, дочка иудина. Стукачей навела, сука благовонная. Как ты велел, подкрепил я ее вином, освежил яблоками. И сидел в тени ее любви, как последний идиот. И видел периферическим зрением, что смоковницы распустили свои почки, и говорю, как ты велел: встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди. А она сидит. И блаженными устами своими кушает нектар воркутинский.
Встал я, как ты велел, пошел по городу, по улицам и площадям и искал ту, которую любит душа моя. Искал я ее и не нашел ее. И встретили меня стражники, и спросил я у них, не видали ли они ту, которую любит душа моя. А эти партийные гниды избили меня, изранили меня. И пилой пилили, как будто я кедр ливанский. А на ложе моем ночью, как ты велел, искал я ту, которую любит душа моя, искал ее и не нашел ее. Наверно, уже пошла с Толиком. Голова его – чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон. Это он сжег Храм (культуры).
И вот сижу я в банях благовонных на лавке резной, среди других патрициев, и плачу, как на холмах Ерусалимских. Голый, как младенец, и чистый, как чистый ангел. И слышу голос твой: «Беги, возлюбленный мой, будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических». А куда бечь-то? Они мне и уйти-то не дадут. Хвост на мне.
Но все ж бегу, как ты велел, бездомный и ненужный, как вчерашняя заря над пустыней. И только небо манит меня приютом странника.
Засим прощай, Ваше Величество, царь Иудейский, нарцисс Саронский, лилия долин.
Епим».
Потом пошел на почту, купил конверт с вооруженным матросом и надписью «60 лет Великой Октябрьской социалистической революции» и, прежде чем опустить в ящик, надписал адрес: «Иудея (Древняя), г. Иерусалим, дворец царя Соломона, царю Соломону». Обратного адреса писать не стал. Его у меня уже не было.
* * *
Я уже потом понял, что Синявских было два или три, не считая Терца. Очки его висели на самом кончике носа таким образом, что стекла находились на уровне щек. То есть, надо полагать, близорукими были именно щеки. И он ими моргал. А сами глаза, один из которых смотрел на вас, или даже сквозь вас, а другой косил в сторону, были разными и принадлежали двум малознакомым между собой людям. Поэтому, разговаривая, он вроде как раздваивался, перемножался и перевоплощался. И становилось ясно, что Синявский – человек-метафора. Что чисто литературный прием имеет у него нелитературные корни. И потому-то его жизнь сложилась так, а не иначе, что он пропутешествовал ее среди метафор, почти неосознанно путаясь на границе бытия и литературы, меняя их местами и прогуливаясь при этом отнюдь не только с Пушкиным.
Впрочем, Пушкин, этот пустой и звенящий бочонок с бакенбардами, еще обязательно встретится на пути. Потому что у нас, куда ни пойди, – всюду Пушкин. Хоть в аптеку, хоть в церковь – глядь, уже стоит. Или пишет. Правда, никогда не проговаривался – зачем пишет? А Синявский взял и выболтал:
– Возможно, искусство глубинными корнями уходит в магию и смутно грезит о той блаженной поре, когда силою слова сотворялось чудо. А чудо и магия держатся на допущении, что все при случае готово сделаться всем. Они строятся на метаморфозе. На превращении вещей и существ – на великом, божественном единстве мира.
Но, как уже было сказано, я это понял только потом. А в тот момент, углядев в окне возвращающуюся из аптеки мадам Синявскую-Розанову-Кругликову (у нее, как у саудовского шейха, всегда была масса имен), быстро выскочил в сад и там спрятался, изобразив из себя куст смородины. На всякий случай. Дом-то странный. Мало ли что.
* * *
– Теперь маски хорошо идут, – философствовал Шурик. – Картины никому не нужны, а маски идут. И это правильно. Маска – это все. Маска возвращает справедливость и исправляет ошибки. Надел маску – и готово, красавец. Пусть что хотят думают. Избавляет, кстати, от комплексов. Комплекс неполноценности, к твоему сведению, сегодня – самая распространенная болезнь. Все время слышишь – комплекс того, комплекс сего. Вот у тебя какой комплекс?
– У меня комплекс полноценности.
Шурик недоверчиво покосился.
– Врешь! С такой рожей не может быть комплекса полноценности. Тела нет, штаны болтаются, глаза опухли. Ни дома, ни мебели. Ты что сказал Галке, когда уходил?
– Сказал, что после меня она может выйти замуж только за Шекспира. Но поскольку Шекспир уже умер, так и будет куковать.
– Скромненько, – констатировал Шурик. – А она что?
– А она сказала, что выйдет за Толика. Толик – надежный, зарплата стабильная, и никаких фантазий. Опять же, за куртку не надо будет выплачивать.
Я незаметно ощупал опухшее лицо и уже приготовился согласиться с тем, что у меня не лицо, а маска, как в дверь постучали. Вошел цветущий мужик в длинном плаще и кожаной кепке. Одет вроде бы нормально, по моде, но рожа странная. И – с порога:
– Пацаны, маску сделаете?
– Что за вопрос, – засуетился Шурик, – выбирайте.
И показал рукой на стену мастерской, где были вывешены маски на любой вкус и характер.
– Да нет, с меня маску сделаете? Посмертную.
Шурик на мгновение застыл и стал приглядываться к клиенту взглядом гробокопателя.
– Да ты не боись, – заверил тот, – деньги есть.
– Так вы вроде еще того… то есть не того.
– Плачу двойную. Идет?
– Давай, Шурик, – говорю, – слава сама к рукам липнет.
И Шурик стал разводить гипс, а клиент улегся на кушетку и ловко изобразил из себя покойника. Я же пока разглядывал составленные в углу картины.
Картины, надо сказать, были странные. Густые, насыщенные приглушенным светом, они все, на них изображенное, возносили к мрачным небесам. Дома, заборы, деревья, как правило, сужались кверху, производя впечатление всеобщего вознесения. Люди тоже возносились. Причем заживо. Для этого Шурик сажал им головы на длинные извивающиеся шеи, напоминавшие подводные водоросли-ламинарии. Можно было подумать, что эти шеи он позаимствовал у Модильяни. Но у Модильяни на таких шеях, как правило, возвышаются женщины. В том числе и не ставшая тогда еще жертвой собак с Десятой станции Большого Фонтана Ахматова. Кроме того, у Модильяни были совсем другие цели. Я это знаю точно. Мне об этом говорил его близкий родственник, заявившись на переделкинскую дачу Инны Лиснянской и Семена Липкина, где я зимовал в период своей очередной бездомности.
А было так. Раздался телефонный звонок, и я услышал голос своего приятеля, живущего где-то неподалеку от Иорданской долины. Приятель был странный тип по имени Шломо, то есть Соломон. Рожденный в интеллигентной иерусалимской семье, он, как и положено человеку с таким именем, учился на философском факультете, но выпустился оттуда законченным сибаритом, пьяницей и бабником. Так вот, этот Шломо заявился в зимнее Переделкино с двумя дружбанами, один из которых оказался внучатым племянником Модильяни. Его, как выяснилось, в раннем детстве спасли от фашистов монахи католического монастыря где-то на юге Италии, а после переправили в Палестину, где он до сих пор и ошивается в отдаленном кибуце.
Они долго ходили вокруг уличного колодца, изучая его, как компьютер последней модели, затем скупили в пристанционном магазинчике всю водку и объявили, что будут пить прямо тут, в сугробе, потому что такой красоты они никогда не видели. И что было взять с этих детей Иудейской пустыни, ничего не ведающих, кроме плохой водки из Голландии (хуже воркутинской!), раскаленных камней и лозы Цекубы на библейских холмах, плоды которой издревле продавали римским виноделам.
Я было сделал племяннику комплимент, намекнув, что картины его деда ненамного хуже подмосковного пейзажа. Но он отмахнулся, заявив, что картин его никогда не видел, потому что, по семейному преданию, целью Амедео была совсем не живопись, а пьянство и девки. С этими словами он махнул водки прямо из горлышка, внимательно оглядел проходившую мимо девицу в дубленке и поднял вверх большой палец.
– О! – сказал он, восхищенно картавя. – Россия – прекрасная страна!
Второй же приятель Шломо, огромный и бородатый Арье, страшно походил если и не на праотца Авраама, то, по крайней мере, на безродного египетского космополита Моисея. До того походил, что я по пьяному делу не удержался и заказал ему псалом. И Арье загремел псалом каким-то подземным басом, которым, наверное, Моисей исполнял в пустыне Синайской свои скрижали, выданные ему под расписку из горящего куста Богом Авраама, Богом Исаака и Богом Иакова.
* * *
Хорошо, кстати, что я не отдал клошарам последние франки и не стал пить с ними дешевое красное вино. И что толку с ними пить? Если уж выпить, то и поговорить. А как с ними говорить? Они по-русски знают меньше, чем я по-французски. А по-французски я знаю только «бонжур», «мадам», «силь ву пле», «кафе нуазет» и «у е метро?». Причем где находилось метро, я уже и так разведал. И где телефон-автомат – тоже.
Розановой я позвонил очень вовремя. Взволнованным голосом (что с ней бывает крайне редко) она велела срочно возвращаться в Фонтэнэ-о-Роз, потому что уже совсем скоро предстоит такое!.. Что именно предстоит, она не сказала.
– Приедете – узнаете, – бросила она в своей манере и повесила трубку.
Приехав, я обнаружил абсолютно трезвого Синявского, который нервно ходил по дому, держа руки за спиной, и повторял одну и ту же фразу:
– После всего, что было за эти годы, я ему руки не подам.
– Не подавай, – успокаивала его Марья. – Просто послушаем, что скажет.
Оказывается, в гости должен был приехать писатель и знаменитый редактор «Континента» Владимир Максимов. Действительно, событие. Особенно если учесть, что они девятнадцать лет враждовали, неоднократно судились и поливали друг друга самыми изысканными выражениями как устно, так и печатно, хотя «Континент» когда-то начинали издавать вместе.
Что там произошло, я понимал плохо. Говорят, что после выхода первого номера Максимов получил письмо из-за океана от всем известного писателя, в котором утверждалось, что журнал, еще не успев встать на ноги, «прожидовел». Поверить в это трудно: ну не мог этот известный всем писатель заподозрить русского дворянина Синявского в таком крайнем непотребстве. Тем более что я того письма не видел, в том, что происходило дальше, тоже путаюсь и знаю только, что Синявский с Марьей из журнала ушли и стали издавать свой «Синтаксис». Несколько позже, по наводке некоего стукача по фамилии Хмельницкий, максимовская компания обвинила бывшего зэка Синявского в сотрудничестве с КГБ. Это, конечно, не так страшно, как «прожидоветь», но тоже хорошо. Возмущенным друзьям, которые утверждали, что Максимов – подлец, Марья, как правило, возражала:
– Нет, он не подлец, он – сволочь. А это совсем другая профессия.
Но тут в Москве произошли известные события осени 1993 года, во время которых две властные группировки отвоевывали друг у друга право руководить приватизацией народного добра. Одни кричали, что только они способны все поделить справедливо, а другие в этом сомневались. Кончилось, как мы помним, стрельбой из танков, но главная задача все же была решена: все поделили справедливо. Так вот, эти события раскололи на два противостоящих лагеря не только всю Россию, но и всю русскую эмиграцию. Одни требовали «раздавить гадину», а другие, гуманисты, полагали, что давить никого нельзя, тем более что неизвестно еще, какая из двух гадин зловреднее. Одни были за то, чтобы пострелять из танковых пушек по парламенту, а другие – против. Каким-то чудом и Синявский, и Максимов, вопреки мнению почти всей эмиграции, синхронно оказались «против». И некто Абовин-Егидес (Марья говорила «Ебидес») решил их свести для совместного заявления. И Максимов должен был приехать к семи часам, чем внес дрожь и смятение в нежную душу Синявского. Но не приехал.
* * *
А клиент между тем стал оживать. Как только Шурик, наложив гипс на лицо, вышел подышать, он зашевелился. Не успел я к нему обернуться, как услышал:
– Ну что, парень, письма пишем за рубеж? Может, еще стишки туда высылаем, как процесс Синявского – Даниэля?
Кто такой «процесс Синявского – Даниэля», я тогда еще не знал. Но испугался. За Алшутова. Неужели, думаю, вскрылось? Этот лошадиный патриот через своих приятелей не так давно пошутил в своей манере. Транснационально. Дело в том, что был тут у нас на Севере один прозаик – стукач и гнида. Как все прозаики. Придет на работу – и давай писать. Художественные доносы. Алшутова уже замучил. Не успеет выпить или пошутить в коридоре, как его уже зовут на ковер и последний раз предупреждают. А местные писатели стоят тут же, не стесняясь, преисполненные чувства хорошо выполненного долга.
Тут, кстати, в конце сороковых Александр Рекемчук работал. Тоже писатель. Так его умудрились под сурдинку в безродные космополиты записать. Записали его, значит, в безродные космополиты и уволили с работы. Сидит, бедолага, ждет ареста. Никто к нему не ходит, никто на улице не здоровается. И тут – звонок в дверь. Открывает – стоит перед ним местный народный поэт по фамилии, кажется, Попов. Потом вскрылось: этот поэт в свое время подвизался вертухаем на строительстве железной дороги Котлас – Воркута. Геологи нашли на Северном Урале ржавую банку – послание от зэков. А в банке – список всех гадов. И Попов среди них. Но Рекемчук тогда еще этого не знал. Обрадовался – хоть один человек не испугался, пришел навестить. А поэт между тем повел себя странно. Не здороваясь, прошел в квартиру, внимательно осмотрел все комнаты и, не попрощавшись, ушел. Позже выяснилось, что поэту обещали Рекемчука арестовать, а рекемчуковскую квартиру ему отдать. Вот он и пришел посмотреть на будущее жилище. Вот суки! Волк волка не жрет, а писатель писателя – с удовольствием.
Я как-то решил Алшутову помочь и тоже пошутил над прозаиком, чтоб отстал.
– Что же это, – говорю, – дорогой мой, происходит? Сионисты на Ближнем Востоке совсем распоясались, опять войну развязали. А в это время у нас в городе открывают магазин коми-еврейской дружбы. И куда органы смотрят?
Вижу – переполошился.
– Где открыли? Кто открыл?
– Кто, – спокойно так говорю, – не знаю. А где – знаю. За углом.
Прозаик быстро дубленку монгольскую натянул – и бежать. Час не было. Потом является, запыхавшись. С ним еще двое.
– Наврал?
– С чего бы, – отвечаю, – мне врать? За кого вы меня принимаете? Или я меньше вашего радею?
Повели они меня – магазин показывать. Привел я их за угол к комиссионке.
– Вот, – говорю. – «Коми-сионный магазин».
– Стой! – заорал прозаик. – Это же обыкновенная комиссионка.
– Обыкновенная комиссионка, – отвечаю, – слитно пишется. Это каждый прозаик знает. А тут – через дефис.
И пошел.
Слышу, как позади меня те двое на прозаика накинулись. Что, мол, информацию непроверенную приносит от всяких идиотов. Идиот – это, конечно, я. А я, между прочим, хоть и не прозаик, все-таки знаю, как правильно слова писать.
Думаете, помогло? Нисколько. Как стучал раньше, так и продолжал. И тогда Сашка выяснил, что, хотя прозаик числился местным нацкадром, отца у него никогда не было. То есть был, конечно, какой-то заезжий гусар, но его не только прозаик – мать прозаикова не помнит. И вот что Алшутов учудил через своих дружков. Они организовали прозаику письмо из Хайфы со следующим содержанием:
«Дорогой сынок! Знаю, что очень виноват перед тобой и твоей мамой. Но ты уже взрослый и должен понимать, что любовь тоже бывает мимолетной, как северное лето. И вот лето кончилось, сынок, и обстоятельства меня погнали в дальние страны от нужды и потерь. Теперь я ни в чем не нуждаюсь. У меня большой дом и собственный магазин, где продают все необходимое на пейсах. Я состоятельный человек. Но нет рядом со мной наследника. Поэтому приезжай. Я ни на чем не настаиваю: понравится – останешься. А я умру спокойно, зная, что дело всей моей жизни, мой магазин – в надежных руках родного человека. Обнимаю тебя и жду со всем моим нетерпением. Твой папа Бенцион».
Дело было в конце семидесятых, поэтому прозаик, получив такое письмо, тут же побежал с ним в соответствующее ведомство. Но опоздал. У них уже была копия.
* * *
Максимов не приехал в семь, потому что заблудился и уехал не в ту сторону. У них там хитрость такая: если выйдешь из метро налево и сядешь в нужный автобус, то доберешься прямо до крашеных ворот на улице Бориса Вилде, за которыми бассейн с красными рыбками и Синявский с очками на бороде. А если выйдешь направо и сядешь в тот же автобус, то уедешь назад к центру. Максимов вышел направо и уехал к центру. Поэтому в семь он не пришел. Он пришел около девяти.
Расселись они в огромном Марьином кабинете. Розанова в одном углу, Синявский – в другом, а Максимов в третьем. Расстояние между ними не менее пяти метров. Ближе не придвигаются. Разговаривать невозможно, только кричать. Но они и не кричат, сидят молча. Розанова – выжидательно, Синявский – насупившись, Максимов – неловко ерзая. Молчат. Делать нечего – завожу разговор про погоду. Максимов поддакнул – погода, дескать, никакая. И в Москве, говорю, не лучше. Да-да, в Москве тоже плохо. А я вас, кстати, помню, мы ваши стихи печатали. Еще бы! Мне тогда Марья такое учинила, что я не обрадовался и тем двумстам франкам, которые мне Саша Лаврин привез из Парижа в качестве гонорара.
Про погоду, в общем, исчерпали. А я себя, надо сказать, тоже погано чувствую. Прямо как толстовская Анна Павловна Шерер – завожу веретено разговора. И тогда меня осенило: надо их как-то придвинуть. Пошел на кухню, вскипятил чайник, на узком кухонном столе расставил чашки, вернулся в кабинет и объявил:
– Господа! Чайник подано!
И смылся наверх.
Выйдя на кухню и усевшись рядышком за столик, они, наконец, сблизились. И вроде бы больше уже не разлучались до самой смерти Максимова.
А тогда, в уже наступившей ночи, я провожал его до автобуса. Мелкий холодный дождь остужал золотую парижскую осень. От кафе на углу пахло дешевым красным вином. Узкие кривые улочки спали, опустив жалюзи. Им не было никакого дела ни до загадочной и страшной России, ни до судьбы ее постаревших героев. Рядом шел знаменитый редактор, владыка эмиграционной литературы и публицистики Владимир Емельянович Максимов – промокший больной старик, который всю дорогу жаловался на жизнь, на болезни, на чужую неблагодарность. И страшно переживал за судьбу своей далекой суицидной страны, которая к тому времени уже покончила жизнь самоубийством и беспомощно валялась на перекрестке истории.
Фары подошедшего автобуса выхватили его последний раз из темноты и унесли к центру Парижа. Больше я его не видел.