Читать книгу Не место для поэтов - Егор Канцибовский - Страница 4

Ⅲ.

Оглавление

Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний.

Мир видится совершенно иным, когда ты еще ребенок. Твой взор чист и незамылен, разум открыт, чувства свежи и новы, а движения раскованны. Вторичности и второсортности нет места. Всё, что происходит в нашей жизни после взросления, – всего-навсего эхо, скучный отзвук того, что происходило с нами в детстве. Чем старше становишься, тем чаще начинаешь возвращаться в те времена, когда жизнь еще не была раздроблена на отдельные фрагменты и захоронена в недрах плотно сомкнутых век. Когда она походила на геометрический луч: имела свое начало и направление, но не имела конца.

Мое первое воспоминание: я кручу педали трехколесного голубого велосипеда. Пожилой мужской голос тепло и ласково спрашивает меня о чем-то, а я что-то протяжно лепечу в ответ, нараспев, на своем собственном языке. Все это видится мне сейчас, как выцветший фотоснимок, завалявшийся между пыльными страницами памяти, но от этого он становится только еще более ценным.

Дальше следует продолжительный скачок, и вот я, пяти- или шестилетний мальчик, сижу в комнате своей бабушки. Та какое-то время назад перебралась жить к нам с родителями, съехав от деда, который начал сильно пить и о котором она часто говорит на кухне с моей матерью на удивление строго, если не грозно. Лампочка горит натужно, подсвечивая в воздухе крупицы пыли, на стене перед моими глазами красуется старый ковер, а на приколоченных рядом полках выставлены разномастные иконы, свечи в подсвечниках и толстенные книжки. Не хватает только серебряных ларцов с пахучими мощами святых. Я сижу на упругом матраце, побалтывая ногами, и повторяю вслед за вкрадчивым голосом тексты молитв. Обретя панацею от всех мирских бед в лице Господа Бога, моя старушка желает поделиться своей удивительной находкой со мной. Она шепчет мне, что стоит всего-то исправно просить Господа о помощи, прощении и поддержке, и тот никогда никого не оставит в одиночестве и не даст в обиду. Мне же, маленькому мальчику, не совсем ясно, почему я вдруг должен бить челом вселюбящему и всемогущему Богу, когда ни в чем перед ним не провинился. Да и разве не может он холить и лелеять всех нас просто так? Как говорится, по доброте душевной. Или его благосклонность имеет дозированный характер? Этого я не знаю. Сижу себе, болтаю ногами и бесконечно повторяю одни и те же слова, пока они не начинают отлетать у меня от зубов. Сижу себе и повторяю, потому что того хочет моя любимая бабушка и ее непонятный мне Бог. Когда процедура заканчивается, мягкая морщинистая ладонь заботливо гладит меня по волосам, и я отправляюсь спать. За-что-то-прощенный, возможно-спасенный и наверное-неодинокий, засыпаю я, впрочем, так же быстро, как и всякий раз до этого.

Как это нетрудно понять, я никогда не верил в Бога. Точно так же, как и не верил в существование рая или ада где-то, кроме как внутри самого человека. Вот во что я действительно всегда верил, так это в понятие святости. Только вот, думалось мне, выглядит она малость иначе: немного приземленней и заляпанней, нежели это описано в священных писаниях.

Что является одной из важнейших основ святости? Как по мне, так это доброта. Но далеко не всякая. И бабушка, и дед были добры ко мне, но доброта их являлась совершенно разной. Хоть бабушка большую часть времени оставалась приветлива и нежна со мной, но я, немного подросши, быстро понял, что ее доброта зависима от текущего настроения и при хорошем раскладе неизменно бывает громкой, с фанфарами и салютами, а при плохом – исчезает по легкому дуновению ветра. Помню, как-то раз она, будучи явно не в духе, выломала лозину и стеганула меня ею поперек спины за какую-то обыкновенную детскую шалость или оплошность, а уже через минуту, сбиваясь с ног, неслась ко мне со свернутой красной ковровой дорожкой в руках под грохочущие звуки оркестра, что-то причитая про милость и прощение. Хоть я и любил ее, бабушку, своей детской любовью, но никакой святости в ней я не ощущал, даже несмотря на то, что по ночам старушка верно продолжала молиться своему Богу и о чем-то его упорно упрашивать.

Дедова же доброта была абсолютно другого калибра. Он не размахивал руками и не восклицал, захлебываясь от прилива чувств, нет. Его доброта была тихая и тоскливая, полная грусти и какого-то непомерного сожаления. Как будто в один день он скрылся от окружающих людей в граненом стакане, но впустил в свое сердце целый мир, ни разу не заслуживающий этого, и оставил его внутри, закрыв глаза на обиду и боль, что тот ему причинял. Дед-то и век свой доживал в полном одиночестве, на недостроенной даче, вдали от всей родни. Спал прямо в одежде на самодельной кушетке возле печи. Невзирая на то, что, по сложившемуся в нашем семействе мнению, дед являлся человеком слабым, ненадежным и полным так называемых пороков, мне он отнюдь не казался таким, каким его настойчиво рисовали. Для меня он был тем, на кого спускали всех собак без разбора. Глядя на него обостренным, полумистическим детским взором, я видел другую его сторону, сокрытую от остальных. Казалось, я чувствовал саму его душу, одинокую и глубокую, как морская пучина. По мне, среди прочих именно дед находился ближе всего к святости (как я ее понимал), хоть и не переставал временами безбожно закладывать за воротник под всеобщие неодобрительные возгласы.

А еще он носил прекрасные усы, которые ему безумно шли вкупе со старомодной прической. Частенько он усаживался на крыльце дома, брал меня к себе на колени и втихомолку рассказывал всякие интересности, постоянно поглаживая свои усы. Еще помню, как в один из дней он впервые предстал передо мною без них. Единственный раз, когда мой дорогой дед показался мне ничуть не похожим на самого себя. Любая из развязанных человечеством войн, всякая всепланетная катастрофа в сравнении с этой гладковыбритой трагедией смотрелись крайне мелко и ничтожно. Ну, по моему детскому восприятию уж точно. Что мне до страданий и мук миллионов людей по всему земному шару, когда родной дед взял да совершил такую преступную ошибку против самого себя же? К счастью, старик своевременно понял, что к чему, и впредь подобной оказии не повторялось.

На его похоронах рыдали все: бабушка и мать, кузины и кузены, тетушки и дядья, бывшие друзья и коллеги по работе. Даже несколько подтянувшихся к поминальному столу соседей для приличия выдавили из себя пару скупых капель, прежде чем приняться за еду и питье. Все это выглядело неуклюже и насквозь фальшиво. Никому из них дед не был по-настоящему близок и дорог. Или, по крайней мере, уже давным-давно перестал таковым являться. Никому, кроме меня и матери. Находясь в центре плакательной гущи, я тоже честно старался выжать из себя хоть что-то, ведь так было положено, но не сумел. Дед, как мне тогда показалось, впервые за долгое время слабо улыбался. Ему наконец-то было хорошо и спокойно. Поэтому я молча стоял и смотрел на него, стараясь лишний раз не моргать.

Тот трехколесный голубой велосипед он смастерил для меня своими руками.

Но печаль исчезала по щелчку пальцев, а радость длилась бесконечно долго. Какой бы гнусной не казалась любая ситуация, ее всегда можно было изменить к лучшему, найти нужные слова и силы. Из любого тупика имелся потайной выход. Позже он превращается в муляж, фантом, имитацию. В новостные сводки и анекдоты с последней страницы. Ты понимаешь, что загнан, пойман, схвачен. Попался, голубчик! Капкан бесшумно захлопнулся, пока ты спал, и теперь выхода только два: ампутация или смерть. Но когда-то это было не так. Когда-то все было по-другому.

Все восходы и закаты, все смены сезонов были многоцветным калейдоскопическим чудом. Пышные кроны деревьев летом выглядели, как изящные дамские платья, а хлопья снега зимой смотрелись, как рассыпанная сладкая вата. Шорох молодых весенних листьев щекотал барабанные перепонки, а свежий осенний дождь растекался по пересохшим руслам вен. Родная улица полнилась событиями, все двери были открыты, а люди, еще не успевшие слететь с катушек и разорваться залежавшимися боевыми снарядами, приветствовали друг друга с улыбками на светлых лицах. Никто никуда не спешил, потому что и спешить было некуда. Пусть все идет своим чередом – такой вот девиз. Сами слова были приятны на звук, наполнены доверием и соучастием, а голоса нисколько не напоминали лай цепного пса, давящегося пеной.

Ты шел с родителем вниз по улице, и солнце играло бликами арпеджио у твоих ног, а в воздухе стоял запах свежей выпечки из соседней булочной. Долгожданный визит в кинотеатр, чьи двери были обклеены нарисованными от руки афишами фильмов, больше напоминал путешествие в Воображариум, в мир снов и фантазий, где девушка в небесно-голубом костюме любезно отводила тебя в таинственный зал и махала рукой на прощание. В тот момент, когда в одночасье гаснул весь свет и экран вспыхивал, словно тысяча промышленных прожекторов, крошечное детское сердце обещало выскочить из груди на пружине, подобно кукушке из старинных настенных часов. Ты понимал, что сегодня ничего лучше уже не будет. Но это лишь сегодня, ведь у каждого завтра были припасены свои козыри в рукаве.

Первых ребят, с которыми я завел крепкую дружбу, звали Юра и Шура Левины. Юра – старший. Я даже не знаю, какие слова мне подобрать, чтобы описать его по достоинству. Высокий, звонкоголосый, остроумный, рассудительный и в меру авантюрный, обладавший невероятно легкой и уверенной походкой, внушавшей благоговейный трепет. Он являлся нашим д'Артаньяном, которого можно было лицезреть прямо перед собой, до которого можно было дотронуться пальцем, дабы лишний раз убедиться в его настоящности. Даже перхоть и расстройство желудка, казалось, были ему неведомы. Естественно, такому человеку сразу и без каких-либо возражений были отданы все полномочия по проведению общего досуга, и он ни разу не давал повода усомниться в своей компетентности. Места, что Юра ежедневно отыскивал и показывал нам, были неизвестны ни бродячим псам, ни перелетным птицам, ни всевидящему Господу Богу, а воображения, которым он располагал, хватило бы на дюжину Копперфильдов. О том, что такого, как он, безотрадная будничная рутина проглотила, пережевала и выдавила из себя уже в качестве первоклассного говночиста, я даже и думать не хочу.

Шурик (назвать его Сашей и уж тем более Александром, у меня язык просто не повернется – ну самый натуральный Шурик!) был младше всех нас, но уже разговаривал с небольшой хрипотцой, чем, безусловно, очень гордился. Парень – страшный прилипала. Приставал даже к запаршивелым кошкам, тиская их до тех пор, пока те не начинали изнуренно мяукать, пытаясь высвободиться из его когтистых лап. Особым умом самый младший Левин не блистал: любое незнакомое слово казалось ему колдовской абракадаброй и заставляло в беспокойстве округлять и без того огромные глаза. Но все Шурины недостатки нивелировались его особой преданностью, на которую не был способен никто другой. Я бы даже сказал, что он проявлял самоотреченную собачью верность: никогда не игнорировал зов о помощи и всегда подавал свою руку, когда это было необходимо, пропуская мимо ушей те пакостнические шуточки, что мы с Юрием отпускали в его адрес по делу или так, между прочим, à propos de bottes9. Хотя, вполне возможно, Шура просто имел настолько краткосрочную память, кто знает… Еще одной его удивительной особенностью была полная уверенность в том, что он способен на любое по сложности дело или ремесло. По его словам, чтобы овладеть каким бы то ни было навыком, достаточно представить, будто ты уже им мастерски владеешь. Конечно же, в высшей степени виртуозная рукожопость не оставляла Шурику ни единого шанса. «Я недостаточно поверил, вот и все дела», – обычно отвечал он на язвительные замечания, ядерно краснея при этом. Меня всегда поражало, что, будучи одной крови с Юрием, они находились на противоположных друг от друга полюсах, словно их родство – забавная шутка природы, в какой-то момент зашедшая слишком далеко.

Тимофей был заключительным звеном нашей маленькой компании. Последним, но от этого не менее значимым. Не знаю уж, в силу каких таких обстоятельств, но жил он вместе со своим дедом. К слову, его престарелый родственник в нем души не чаял: добродушно трепал за голову, ласково называл внучиком, разрешал допоздна гулять и частенько выдавал денег на карманные расходы. Тима обладал живым, неизменно радостным веснушчатым лицом, взъерошенными темно-рыжими волосами и безмерной любовью к своему «Аисту». Когда он садился на велосипед, улицы расширялись, с них исчезало, испаряясь в воздухе или же утекая в канаву, все лишнее. Окружающий мир становился сплошным велотреком, принадлежащим ему одному, и он бодро крутил педали навстречу неизвестности. То, что с возрастом этот бойкий рыжеволосый мальчик превратился в замызганного курьера, а не в блестящего победителя Тур де Франс, – уже частности.

Стоит сказать, что все мы с начала знакомства общались так, будто бы с пеленок ходили на один и тот же горшок. В нашей дружбе отсутствовало принуждение и пренебрежение, а все возникавшие спорные вопросы тут же обсуждались, выносились на общее голосование и в результате переставали быть спорными. Все позывы шли прямиком от сердца. Если ты был чем-то недоволен, обеспокоен или встревожен, если чесалась бровь, урчал живот или вставали дыбом волосы на затылке, ты говорил об этом спокойно и честно, понимая, что будешь так же спокойно и честно выслушан и, более того, услышан, а голос твой непременно окажется учтен при общем подсчете. Иначе-то и быть не могло. Демократия во всей красе!

Жизнь в ту пору била ключом. Начиная с обеда мы пускались в бега, которые заканчивались глубоким вечером. Тогда страница переворачивалась, и все начиналось заново. Появившись в одном месте, мы плавно перетекали в другое, сами того не замечая. Просто послушно брели туда, куда ноги несли. Наслаждались моментом. Никто из нас еще не чувствовал во рту металлический привкус взросления. Никто из нас еще не ощущал себя пациентом закрытой психиатрической лечебницы, которому до конца дней только и остается, что есть, спать и испражняться по свистку дружелюбного санитара-будильника.

Все это заставляет меня вспомнить о бедном Ленечке Герасимове. Поговаривали, что его la maman10 тяжело болела во время беременности, из-за чего он появился на свет недоношенным. К одиннадцати-двенадцати годам Леня и вовсе обзавелся личной коллекцией хронических заболеваний на любой, даже самый привередливый, вкус и цвет. Большую часть времени из дома его не выпускали, погулять Леня выходил разве что к открытому окну балкона, да и то не вплотную. Я, как сейчас, вижу его в помятой беленькой футболке, заправленной в голубые джинсовые штаны на цветных подтяжках, с подкатанными штанинами (причем одна постоянно завернута чуть выше другой), в кой-то веки выбравшегося из своей темницы и вприпрыжку направляющегося к местной детворе, которая, в свою очередь, едва заприметив его появление, откровенно дает деру. Несчастный. Он был кем-то вроде белой вороны или паршивой овцы, с которой никто из дворовых не хотел водиться. Всегда настроенный на свою собственную частоту, зависший где-то между Акапулько и планетой Меркурий. Безобидный и одинокий до чертиков. То, что его впоследствии, в двадцать с чем-то лет, сдали в дурдом родители, потому что Леня начал заводить воображаемых друзей и устраивать с теми шумные вечеринки днями и ночами напролет, выглядит нисколько не удивительно и плачевно. Парнишке не хватало капли любви и снисхождения.

А любовь все это время ютилась совсем рядом, буквально рукой подать: жила на первом этаже Лениного же дома. Правда, была она постарше всех нас – Любови было уже восемнадцать, и считалась она главной (если вообще не единственной) местной красавицей: стройная, светловолосая, с бездонными синими глазами и пухлыми губками. В нее были повально влюблены все незрелые мальчишки, всего-то навсего и мечтавшие, что подолгу гулять с ней за ручку под луной и робко целовать в щеку. Как-то раз, проходя мимо ее окна, я услышал через открытую форточку горький девичий плач. Плач в темноте намеренно выключенных электрических лампочек. Колючая стрела пронзила мое сердце в тот момент, маленькими и тихими шажками я стал подкрадываться все ближе и ближе к источнику звуков, а потом замер и уставился во мрак, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть. Рыдания стихли, послышалось несколько коротких всхлипов, а затем минорный голос из пустоты сказал мне: «Привет». Сходу застигнутый врасплох, как партизан-двоечник, я тут же ринулся в галопирующее отступление. Щеки мои горели в тот момент то ли от стыда, то ли от осознания того, что я стал первым из ватаги мальчишек, с кем поздоровалась Любовь.

Так или иначе, но все хорошее имеет плохое свойство заканчиваться. Последние дни, дни прощания с одной жизнью и перехода к другой, зачастую бывают пасмурны, немногословны и наполнены легковесной печалью, причины возникновения которой открываются для понимания много позднее. Проснувшись как-то поутру, нечаянно осознаешь, что время начало идти гулливеровскими шагами, а дорога от твоего порога до порога верного друга теперь занимает не десять минут, а десять суток. Целая вечность. Становится неимоверно сложно найти общий язык с теми, с кем еще вчера мог общаться без каких-либо слов и жестов. Отказываясь терпеть поражение, ты упрямо пытаешься продолжить с того момента, на котором остановился днем ранее, с той фразы, на которой замолчал, встать в ту же позу, в которой замер накануне, – тщетно. Устав сопротивляться, тело и разум сдаются, впадая в эмоционально- и энергосберегающий режим. Геометрический луч обретает предательскую черточку и оказывается самым обыкновенным отрезком.

А затем наступает момент, когда люди, встречающиеся на твоем пути, начинают напоминать собой блюда на кружащемся, как юла, ресторанном столике, на всякий компонент которых у тебя сразу же возникает острейшая аллергическая реакция. Сначала ты продолжаешь питаться как ни в чем не бывало, надеясь обхитрить самого себя, но потом едва притрагиваешься кончиком языка и в итоге принимаешь волевое решение голодать. Из календарей исчезают даты, из снов пропадают сновидения, из мечтаний уходит волшебство. Теперь жизнь все меньше является тем, что происходит в данный момент, и все больше становится тем, что происходило когда-то.

Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний. Лежишь ли в постели с женщиной, парализованный дымкой полусна, глохнешь ли от безмолвия холодных стен или блуждаешь среди сомнамбулических силуэтов в задумчивой отрешенности – повсюду ты надеешься случайно наткнуться на что-то, что напомнит о былом, о самом ярком и чистом: о замке из простыней и одеял, в котором ты пересиживал непогоду, о теплых ладонях родителя, переводившего тебя через дорогу, о юной любви, от которой голова отвинчивалась с плеч и прыгала вниз по ступеням подъезда, как резиновый мяч, о голых скелетах кленов, пропускающих сквозь свои редкие ребра лучи солнечного света, от которого слепли глаза, о большой дружбе, о сбитых в кровь коленях, о вольности, ненасытности и бесперебойном потоке самых разнообразных событий. Все, на что с этого мгновения направлены мизерные остатки твоих сил, – это слабая попытка приблизиться к тем, самым первым, ощущениям.

Отныне каждый сегодняприбывший сразу же заносится в красную книгу, а завтрауходящий вычеркивается из нее, как навсегда сгинувший вид млекопитающего. Высунувшись по пояс из окна одиннадцатого этажа, точно птица без крыльев, норовящая пуститься в полет в один конец, ты смотришь вниз, в ночную пучину, на проплывающие мимо фосфорические огни, полыхающие отсветы стали и мерцающие стекла. Все еще стараешься отыскать выход из зверинца. По старой памяти. Но его попросту нет. Все вольеры закрыты на чугунные замки, а ключи выброшены куда подальше. В мисках тухнет недоеденный с утра корм, и в поилках сухо.

9

Без всякого повода (фр.)

10

Мама (фр.)

Не место для поэтов

Подняться наверх