Читать книгу Неприкаянный дом (сборник) - Елена Чижова - Страница 10
Терракотовая старуха
Часть II
Свобода смысла
ОглавлениеСвое бессилие я сорвала на дочери: вечная помойка за холодильником. Пустые пластиковые бутылки, мятые магазинные мешки. Особенно меня бесят пластиковые пакеты. Каждый раз покупает новые. Освобождает и сует. Я говорю:
– Тогда уж выбрасывай, если у вас так принято.
– Не принято, а нормально, – она отмахивается, как от назойливой мухи. – За границей использованные пакеты выбрасывают. И вообще… Со старыми ходят только пенсионеры. Вечно складывают в мятые. Привыкли к своим авоськам…
Пакеты – наследие тети Яны. Вечно совала за холодильник. Лезу и выгребаю. Дочь делает вид, что ей – все равно.
– Ма-а… – теперь она кричит из прихожей, – правда здорово?!
Я выглядываю из кухни. Гневливость – смертный грех. Счастье, что я отходчива.
Накануне она рылась в Интернете, разыскивала дешевые распродажи. Тем, кто работает в офисе, надо прилично одеваться. Иногда случаются подлинные удачи: на этот раз отхватила курточку в MaxMara. Их цены нам не по карману, но тут повезло, скинули 70 %.
– Правда. – Мне нравится ее новая курточка.
– Ну вот… – Она выпячивает губки, как всегда, когда смотрится в зеркало. – А папа говорит: помойка. Не помойка, а очень полезная вещь…
Помойкой ее отец называет Интернет. Компьютером он обзавелся совсем недавно: до последнего писал от руки. Теперь ужасается: «Это же стихийное бедствие! Одни идиоты пишут, другие их читают. Возомнили себя историками… Ты должна проследить». – «Интересно, и как ты себе это представляешь? Сесть рядом? Или, может, перерезать провод?» Он ворчит: «Да хоть бы и перерезать. Читать надо книги, а не это…»
Александра смеется: «Папочка, ты опоздал. Провода – не обязательно. Теперь уже есть беспроводные. И вообще… Ты просто не умеешь пользоваться – лазаешь по каким-то левым сайтам. Что уж точно пора отрубить – так это телевизор. Ящик для идиотов. Интернет – свобода. Что хочу, то и смотрю».
Последнее время она хочет исключительно советские фильмы. Говорит: «Не понимаю, что вам не нравилось… Просто класс! Голливуд отдыхает».
Вчера смотрела «Цирк».
«Ты гляди, как маршируют… И, главное, тетки без комплексов. С такой задницей я бы забилась в угол и сидела тихо, как мышь. А эти – голышом, да по площади…»
«При чем здесь тетки? – я следила краем глаза. – Главное, это все – вранье. Ты не понимаешь, когда это снято?» – «Понимаю, – она отводит взгляд от экрана. – Там же написано: в тридцать шестом». – «Ну и?..» – «Мусик, это просто комедия. Классно сделанная комедия. Григорий Александров – великий режиссер. Теперь так не умеют». – «Так – это как?»
На экране Любовь Орлова целует чернокожего сына.
«Так – это значит хо-ро-шо. Во всяком случае, профессионально».
«Ага, – говорю. – Есть такая профессия – дурить народ».
«Народ? – Она вырубает компьютер. – Народ дурили всегда. Только раньше выдавали качественный продукт. А теперь гонят халтуру». – «Качественный. Особенно в фильмах на производственную тему», – я замечаю ехидно. «А хоть бы и на производственную, – ее не проймешь ехидством. – Человек полжизни проводит на работе. Взять нашу контору – это же готовый сценарий. Просто триллер какой-то! Представляешь, на днях приходит клиент. Кажется, немец. Да, точно. Но по-русски очень даже прилично. Шеф назначил, а сам, как всегда, опаздывает. Звонит мне: займите каким-нибудь разговором. Ладно. Сели пить кофе. Спрашиваю: вы у нас впервые? Да нет, говорит, доводилось. Оказывается, уже приезжал. В начале девяностых. Представлял западное издательство. Короче, была такая тема: наладить выпуск русской версии какого-нибудь журнала. Их руководство пыталось понять, какое издание может вызвать наибольший интерес. Полагали, что-нибудь политическое. Ну, помнишь те времена… Вот и представь, – она рассказывает с энтузиазмом. – Выпустили пилотный номер, вложились в рекламу. И что ты думаешь – ни хрена! Пришлось прикрыть. Но самое интересное: потом-то что выяснилось. Единственный успешный проект на всей постсоветской территории – журнал мод. Совки хотели шить! Да не просто, а по западным выкройкам. Думали: вот она, свобода. Спросил бы у тети Яны. Тоже мне, консультант!..»
Совки. Мне больно слышать это слово. Видимо, потому, что оно относится и ко мне.
– Как думаешь: лучше с пояском или так?.. А?
– Жаль, что ты не научилась.
– Чему? Нет, с пояском все-таки лучше. Чему я не научилась?
– Шить.
– Ши-ить… Зачем? – Она выворачивает шею. – Со спины тоже клево. Да?
– Чтобы не быть как все. Всегда одеваться по-своему.
– Му-усик, у тебя комплексы Людоедки Эллочки. MaxMara – не Вандербильдиха. Поверь, их не переплюнешь… Да и зачем? Пока буду учиться, их дизайнеры придумают новое. Вот и буду плестись в хвосте…
Распродажи – те же хвосты. Но об этом я, конечно, молчу. Зачем ее расстраивать? Когда-нибудь будет покупать только самые новые.
– И вообще, – любуясь своим отражением, Александра поворачивается боком: выпяченные губки меняют ракурс. – Если учиться, то уж как японцы…
– Какие японцы?
– Ну, эти, послевоенные. Наши-то восстанавливали. А японцы всё заново, по самым современным технологиям… – Она накидывает капюшон, стягивает под горлом. – Нет, с капюшоном точно не катит. Похожа на змею…
– Видимо, у советского правительства не было средств.
– Ну взяли бы и сперли, – она находит выход.
– Насколько я знаю, и перли. Все, что плохо лежало…
– Так уж и всё! Зачем говорить, чего не знаешь?! – Закипающее яйцо учит курицу. Какому яйцу понравится жить в стране победившего воровства?
Наверняка я действительно не знаю. Просто у меня есть свой опыт. Все-таки она умеряет пыл:
– Ну да. Кое-что, конечно, заимствовали. Особенно в военной промышленности. Но уж космос… Тут приоритет наш.
Мне хочется сказать: это не я, а ты. Ты рассуждаешь, как совок. Но я молчу, не хочу ссориться. И все-таки…
– Разве тебя, – я смотрю в зеркало, – не пугает чудовищная цена?
В ответ она разводит руками. Ее сверстники ни за что не платили. Скорее всего, в этом все и дело: для них история – чужая цена.
– Если платили другие, значит это их свершения. Может, не стоит злоупотреблять местоимениями мы и наш?
Дочь снимает куртку, аккуратно пристраивает на плечики:
– А я и не злоупотребляю. Это – мы. Народ, наши предки…
С легкостью, ни разу в жизни не слышав их подлинного верещанья, она воспроизводит азы советской пропаганды.
– Мне кажется, – я стараюсь говорить мягко, – ты повторяешь чужие слова.
– Да какая разница? – Она поводит плечами. – Свои… Чужие… Главное, это – правда. Если не веришь, открой любой учебник истории.
Ей этот довод кажется несокрушимым. В нашей школе ее бы просто осмеяли.
– Главное – это неправда, – на этот раз я говорю твердо.
В ее взгляде сквозит смешанное чувство: жалость и раздражение.
– Мама… – Александра глотает эту неприятную смесь. – Так тоже нельзя. Неужели ты не понимаешь, что это – интеллигентские штучки?
Выражение, которое она употребила, похоже на жабу.
– Не смей так со мной разговаривать! – со стороны я слышу свой жалкий голос.
– А что такого?.. – Кажется, она искренне удивлена.
– Не хватало еще, чтобы здесь… в моем доме…
– Брось, – Александра возражает холодно и спокойно. – Не сходи с ума. Я не имею в виду персонально ни тебя, ни папу. Но нельзя же вечно – в оппозиции. Все огульно отрицать.
– То, что ты называешь огульным отрицанием… – От этих слов мне хочется вытереть губы. Для моей дочери это – просто слова. Наши слова, отравленные прошлым, в ее устах похожи на пустые пластиковые бутылки, из которых выпили смысл. – …у нас называлось умением думать. А не повторять как попугай.
Спина, повернутая ко мне, выражает досаду:
– Ну почему с тобой нельзя говорить спокойно?
Действительно – почему? Надо остановиться. Взять тайм-аут. Потом спокойно поговорить с узником концлагеря, обсудить все плюсы и минусы…
– Господи, – ее отражение морщится, откидывает челку со лба. – Не понимаю, с чего ты так заводишься? При чем здесь вообще концлагерь?.. Можно подумать, тебя или папу репрессировали… Тебя особенно. Ну, согласись: раньше ты жила тихо и спокойно. Работала в институте, подрабатывала уроками… Ладно папа – его кошмарили с диссертацией…
– Да никто его не кошмарил! – я пытаюсь возразить.
Она не слушает, гнет свою линию:
– Но ты… Уж ты-то защитилась с первого раза.
– Ты понимаешь, зачем они выдумали это слово?
– Какое слово? И кто – они?
– Те, кто расстреливал и сажал, – я стараюсь говорить терпеливо. – Ты никогда не задавалась вопросом, почему до сих пор это называется: репрессии? Разве нельзя сказать прямо: ге-но-цид?
Я повторяю чужие слова: на этот раз моего бывшего мужа.
– Ну, во-первых, те, кто расстреливал и сажал, давным-давно умерли, – приводя аргументы, дочь загибает пальцы. Точнее, разгибает: так, как это принято в Европе. – Во-вторых, существует определение, признанное международным сообществом: геноцид – уничтожение по национальному признаку. Согласись, это – не наш случай. То, что ты имеешь в виду, в научной литературе называется социоцидом… А потом… Ну, положим, назовут. И что изменится?
– Да в том-то и дело, что никогда не назовут. На их языке это всегда будет – перегиб. – Если ученик не понимает, репетитор обязан начать сначала. Объяснять снова и снова. В конце концов, это – моя работа: вбивать чужие слова. – Чтобы потом, когда понадобится, выдумать что-нибудь новенькое. К примеру, заменить приставку: загиб, подгиб, перегиб… В русском языке это просто. Полно возможностей. Было бы желание.
– Приставку? Зачем? – она переспрашивает машинально. Ее голова занята чем-то другим.
– Чтобы никому не пришло в голову, что все начинается сызнова. Хоть это тебе понятно?
– Ага. Как файл… – С такой интонацией поддакивают сумасшедшим. – Сохранить под другим именем? Только… – Она собирается с силами. В конце концов, ее будущая профессия тоже обязывает: юрист должен быть терпелив. – Даже папа говорит: в экономическом смысле раньше было не так уж и плохо. Например, историкам платили деньги. За научную работу.
– Деньги платили не за работу, а за частные уроки. Твой папа просто забыл.
– Вот видишь, все-таки платили.
Мне не уловить ее логики. На этом поле я теряюсь:
– Платили. И что?
– Как – что? – ее отражение сияет улыбкой. – Во всем надо ловить позитив.
– Во всем, – что-то вступает в виски, вибрирует сухими сверчками, – не получится. Есть вещи, в которых позитива просто нет.
Я прислушиваюсь к своей жалкой интонации.
– Так не бывает, – закрепляя победу, она возражает уверенно. – Позитив можно поймать всегда.
– В экономическом смысле? – я стараюсь подпустить ехидства.
Дочь не слушает, направляется к двери.
– Ты куда?
– Надо же мне отдохнуть. От жарких политических дискуссий. Вот и пройдусь по магазинам. Шопинг – лучший отдых.
После курточки у нее не осталось денег. Шопинг она ввернула ради красного словца.
Кофе вскипает шапкой. Я наливаю в чашку, сажусь к столу.
Шопинг – тоже от Яны. По выходным моя подруга ходила по магазинам. На первые свободные деньги приобрела утюг. О цене я не спрашивала. Мое дело – заработать. Отдавала все, до последней копейки. Как хороший совковый муж.
«Антипригарный, с регулятором пара. – Помню, как она демонстрировала преимущества. В нашем детстве мы еще застали чугунные: горелые прихватки, приторный тошнотворный запах. – Для развития личности важна среда обитания. Цивилизованный человек окружает себя красивыми вещами». Новый утюг она пробовала на старом пододеяльнике. Потом я порвала его на кухонные тряпки.
С тряпками в моей семье все обстоит непросто: по этому вопросу у нас с дочерью идет подковерная борьба. Ее бесит моя привычка – пускать на тряпки старое постельное белье. Время от времени собирает и выбрасывает. На нашей кухне появляются аккуратные губки.
Я сглатываю горячую слюну.
Моя мать тоже рвала на тряпки. Вечно покупала белое: и наволочки, и простыни, и пододеяльники. В наших постелях царил культ белоснежности. Кипятила, окунала в синьку, крахмалила до хруста. Менять было принято раз в неделю. В хрусткой постели я засыпала с трудом. Мне казалось, жизнь начинается заново: белая простыня – еженедельный чистый лист. Вертелась с боку на бок, пытаясь хоть как-то обжиться. Потом, когда выросла, все-таки спросила: «У вас в детдоме было цветное?» Мне казалось, она бежит от своей памяти: цветное, мятое, застиранное, в пятнах… Не хочет об этом помнить.
«У нас было только белое: прачечная работала безупречно», – моя мать ответила с законной гордостью. За свою безупречную память, за честное детдомовское детство.
Культ Пушкина и белого белья. Пушкин, умирающий в белоснежной постели…
Свой первый цветной комплект я купила после ее смерти. Мелкие розовые цветочки. После стирки они поблекли. Потом и вовсе выцвели. Получилось ни белое, ни цветное. Ни то ни сё… Но я все равно покупала цветное, а потом рвала на тряпки. Теперь давно не покупала. Но рву. Рано или поздно старые запасы закончатся…
«Черт! Опять прозевала». Бульон кипит как бешеный. Перекипевший бульон никогда не станет прозрачным. Сколько ни заправляй.
Свой кофе я допиваю одним глотком.
– Ну и черт с ними, с запасами! Закончатся, купишь новое.
Мне кажется, я слышу ее голос. Ясно, словно она вошла в мою прихожую. Стоит в дверях.
Я рада, что она пришла: пересилила себя, сделала первый шаг. Один из двоих должен быть умнее. Умней всегда оказывалась она. С самого первого класса. Мне неловко смотреть ей в глаза. Я оглядываю ее украдкой. Осматриваю с ног до головы. За пятнадцать лет, пока мы не виделись, моя подруга должна была измениться, но мне не хочется этого замечать: рисовать морщины. Для меня она осталась прежней девочкой с крылышками: мое отражение, вечное эхо… С ней я могу говорить своими словами.
– Я помню, когда ты шила это платье.
– Платье? – Она смотрится в зеркало, выпячивает бледные губы. – Ну и когда?
В моем зеркале ее отражение кажется слабым.
– После школы, давно, на первом курсе…
– И что, ты полагаешь, я до сих пор его донашиваю?
– Не знаю… Теперь, говорят, модно. Стиль винтаж.
– Не смеши… Эти дурацкие воланчики? Еще не хватало! – она приподымает волан, встряхивает, одергивает на коленях. – Теперь все другое. Даже швейные машины. У меня, например, японская.
– А старая? Выбросила?
– Почему выбросила? Снесла на чердак. Мало ли, пригодится. Сама знаешь: здесь, у нас, нельзя ничего загадывать…
Яна отворачивается от зеркала, идет на кухню. Прямо с порога оглядывает старые шкафчики: моя кухня никак не изменилась. В ней все осталось по-прежнему: занавески, старые прихватки, эмалированная раковина. У самого слива сбита эмаль… Моей подруге не надо пришпоривать память. Для этого и нужны лузеры. Чтобы виннерам было легче: вспомнить и сравнить.
– Ты что, не могла сделать ремонт? Хотя бы… – она подбирает слово, – скромненький…
– Интересно, на какие шиши?
– Ну, какие-то у тебя оставались. Ты же неплохо зарабатывала. У своего Фридриха. Могла и вложиться. – Яна хмурит брови.
– Могла, – я киваю. – А потом? Жить-то на что?..
«Да плевать! Выселяйте! Выселите – к вам же и приведу…»
С лестницы доносятся истошные крики.
Я выглядываю в прихожую: входная дверь приоткрыта. С моей дочерью вечная история: выскочила и захлопнула. Я ворчу: «Видите ли, ей некогда. Взять и закрыть на ключ…»
Запирая дверь, я прислушиваюсь: соседка, другая, не та, что стреляет сигареты. Который год не платит за квартиру: мать-героиня, не то семь, не то восемь детей. Сама не просыхает, дети вечно голодные. Побираются по подземным переходам. Иногда звонят в нашу дверь. Дочь гоняет. Я жалею, даю хлеба. На верхней площадке пустые тюбики, рваные целлофановые мешки. Старший сын полгода как умер. Двадцать три года, мальчишка. Кололся лет с шестнадцати. Все удивлялись: была же благополучная семья. Оба работали на заводе. В девяностых не платили месяцами. Чтобы выжить, приспособились гнать самогон. Теперь за это расплачиваются их дети… Не отвечают, но расплачиваются? Если расплачиваются, значит в этом смысле отвечают? Чтобы отвечать, надо знать слова…
Кажется, стихло. Представители ЖЭКа убрались восвояси. До следующего раза, когда явятся с очередной инспекцией – клеймить злостных неплательщиков. С матерью-героиней – дохлый номер. В сущности, она действует по справедливости: раньше не платили они, теперь – она…
– Бой-баба! Что хочет, то и делает. У нас бы с тобой не прокатило. – Яна тянет табуретку.
– Стой! – я вскрикиваю. – Гвоздь!
Торчит который год. Норовит вцепиться в колготки.
– Да помню я! – она садится осторожно. Закидывает ногу на ногу. – Раньше о них заботилось социалистическое государство. Всё эти… – Она добавляет крепкое выражение. Подобное за ней водилось и раньше: любила щегольнуть ненормативной лексикой – ради красного словца. – …Профкомы, вечерние школы и прочие сады-ясли. Без государства домашним животным не справиться. Взять хоть этих детишек, – она оглядывается. – Скоро вообще помрут. Сколько таких историй…
– Это что – новая теория? Или продолжение старой? Помнится, ты что-то такое и раньше: положительный вклад советского государства…
– Не помню, – она отрекается, – когда это – раньше?
– Тогда. Ты еще шила мне юбку.
– Я?.. – Моя подруга оглядывается растерянно. – Разве я тебе шила?..
Она разглаживает старую клеенку. Указательным пальцем ведет по стершимся цветам.
– Вот и я удивилась. При чем здесь дурацкие пропорции? Дело не в ногах, а в головах. У этих теток головы забиты ересью: ясли, пионерлагеря, школы коммунизма. Насколько помню, раньше ты эту хрень не жаловала.
– Так, – Яна парирует, – разве я о себе… Я-то в шоколаде. Но кто-то же должен чтить традиции… Печалиться о народе.
– О народе должна печалиться интеллигенция.
Яна смотрит мне прямо в глаза:
– Не смеши. Где она – твоя сраная интеллигенция?
– Ну, и где? – я выдерживаю ее взгляд.
– Где-где?.. – она заканчивает в рифму. – Там же, где и народ. Чтобы печалиться, надо иметь средства. И вообще. Теперь – как в хорошем муравейнике. Социальные страты установились. Выше головы не прыгнешь. Мы ведь с тобой – из последних. Удивляюсь, как еще проскочили.
– Мы?! – мой нож пляшет над морковиной. У меня дрожат руки.
Она говорит:
– Брось. Лучше давай как в старые добрые времена – по кофейку.
Я откладываю нож в сторону. Еще полосну по пальцам. Ну его, от греха…
– Во-первых, это ты проскочила и, кстати, давай уж говорить прямо, на моем горбу…
Мне жаль, что я так сказала, но Яна не обижается – достает кофейные чашки. Теперь они тоже входят в моду – мой вечный кухонный винтаж.
– А во-вторых, – я не могу остановиться, – и какие из них ты называешь добрыми?
– Те, когда мы с тобой были вместе.
– Ты правда так думаешь?
Будь она здесь, я никогда бы так не спросила. У советских собственная гордость. Но Яны здесь нет. Поэтому я спрашиваю и отворачиваюсь к плите. Не хватает, чтобы она заметила мои слезы…
– Конечно. – (Кажется, все-таки заметила.) – Так и думаю. Как все. Теперь модно скучать по прошлому, вот они все и скучают. По доброму, старому времени. – Хихикнув, она добавляет соленое словцо. К перечню сладких прилагательных.
– У всех, – я слежу за кофе. Не уследишь – моментально сбежит, – не было нашей истории.
– Была. Наша история была у всех. Сама прикинь… А прикинула, вот и пей кофе. Считай, что у тебя переходный период. Как в производственном романе: от хорошего к лучшему. – Свою чашку она прикрывает невидимой рукой.
– А ты?
– Не буду. У меня на него аллергия.
– С каких это пор?
– Не вообще, а на этот сорт.
– Можно подумать, ты видела этикетку, – я киваю на стеклянную банку, закрытую плотной крышкой. Чтобы не выветривался запах.
– А зачем мне видеть? Я могу и по запаху.
– Ну, и как он называется?
– Этот сорт называется дешевый… – Яна произносит едва слышно. – Перестань, – смотрит пристально, – это – твой собственный выбор. У тебя были все шансы. Если бы не твое чистоплюйство… Подумаешь, обидели зверушку… Эти зверушки сами кого хочешь обидят. Или сожрут. Ну, скажи, что я не права?
Не скажу.
Для нее переходный период закончился. Во всяком случае, я больше не вижу ее старого платья. Передо мной она сидит в брюках. Прямые, на бедрах: складки-стрелки, асимметричная застежка с запа́хом. В этом сезоне – ультрамодный силуэт. Такие брючки присмотрела моя дочь. Дожидается квартальной премии – если выплатят, что по нынешним временам совсем не очевидно…
Яна вытягивает сигарету из пачки. Мнет в пальцах. Запихивает обратно. Теперь это не модно. Курение – пережиток советского прошлого. Дурной тон.
– Не выдумывай! – она вторгается в мои мысли. – Какие такие брюки?! Я вообще не ношу брюк. Вот, помнишь эту юбочку? – Она одергивает подол двумя пальцами. – Как считаешь, не слишком коротко?
– Я бы не рискнула, но у тебя вполне симпатичные ножки…
– Ну уж! – она фыркает милостиво. Грубая лесть действует безотказно: ее рука тянется к моей чашке. – А знаешь, вполне себе ничего, – Яна делает глоток. – Пивали и похуже… Даже интересно сравнить. Тот, перестроечный, с цикорием: вот уж горькая жижа… Знаешь, – она шепчет, словно чего-то опасается, – я ведь тоже об этом думаю. Помнишь, раньше были прекрасные слова: например, уверенность в завтрашнем дне. Ты только прислушайся… Музыка! Господи, – Яна вздыхает, – а скоро вообще исчезнут. Останутся только в словарях… Думаешь, я сплю спокойно?
– Во всяком случае, тебе не надо корить себя в бессилии, считать каждую копейку.
– Разве что… – она соглашается печально. – Да, совсем забыла: у меня новая норочка… Нравится? – она гладит коричневую опушку, откидывает капюшон. – Итальянская.
– Главное, что не греческая. – В разговоре о шубах любой женщине хочется соответствовать.
Яна со мной согласна:
– И не говори! У меня были. Две. И обе лезли как драные кошки. А ты где одеваешься?
– Нигде. Прекрасная фирма. Никаких сюрпризов – гарантированная стабильность.
– Ты уже купила что-нибудь на зиму? – мои слова она пропускает мимо ушей.
– Ага, – я сметаю в ведро морковные очистки. – Последний университетский семестр.
– Я тоже, – она смеется, – отмазку от армии. Для своего обормота.
– Твой сын – хороший мальчик.
– Хороший, – Яна откликается эхом. – Счастье, что у тебя не мальчик, а девочка. И в старости будет с кем поговорить. Поделиться мыслями о прожитой жизни. Да и сейчас – не надо покупать медкарту…
– Вы купили медицинскую карту?
– Купили, – она подтверждает печально.
– И какой диагноз?
Яна отвечает:
– Не помню. Кажется, что-то с головой… Оформили через дурку. Но вообще, – она говорит, – отмазка — не так уж и дорого: тысяч сто. Даже ты могла бы потянуть. Тем более ты же всегда мечтала о сыне…
Старость – эпилог жизни. Если бы меня назвали Наташей, к началу девяностых у меня был бы долгожданный сын. Я стала бы толстой и неряшливой, но этим милой Пьеру… Еще неизвестно, каким бы он вырос… Во всяком случае, теперь был бы совсем взрослым…
– А ты – о дочери. – Мне не хочется это обсуждать. То время давно ушло. У нас обеих взрослые дети.
– Так я – и сейчас… надеюсь, – она отворачивается к окну, смотрит во двор. Я помню эту ее привычку: вечно отворачивалась, когда речь заходила о чем-нибудь важном. – Ты не будешь против?..
– Против чего?
– Кажется, они встречаются.
– Кто?
– Кто-кто, – ее голос отзывается эхом. – Мой Витька. С твоей Сашкой.
– А ты откуда знаешь?
Я не слышу ее ответа.
Когда выгодно, моя подруга всегда отмалчивалась.
Я опускаюсь на табуретку. Машинально вытираю клеенку. Конечно, Яна – ни при чем. Это Александра. Сказала о случайной встрече – тогда-то у меня и мелькнула эта мысль. Но я не дала ей хода… Кухонная тряпка летит в раковину. Ну, подумаешь, встречаются… Мало ли кто с кем встречался… В крайнем случае придет в гости. Вот и посмотрим, что из него выросло. И вообще… Я вытираю руки о фартук. Сын за отца не отвечает. При чем здесь этот мальчик, чья мать хозяйничала на моей кухне, пока я работала как лошадь, между прочим, и ради него?..
– Вот именно, при чем? – она снова стоит передо мной – руки в брюки. – Не понимаю, зачем тебе понадобилось выдумывать. Ради него!.. Ради моего сына ты бы палец о палец не ударила. Мне-то не надо втюхивать! Надеялась заклеить своего Фридриха… А? Скажешь, нет? А то – разумное, доброе, вечное… Скажи еще честность, усердие, самопожертвование… Брось ты эту манеру – прятаться за слова. Имей мужество признаться, – эту фразу она произносит учительским тоном. – И запомни: тогда мы все жили в животном царстве. В животном царстве слова не катят. Ни-ка-кие… Хоть это тебе понятно? – она поддергивает модные брюки, садится к столу.
Если не поддернуть, на коленках вздуются пузырями.
– Эти брюки тебе малы. Врезаются, – я указываю пальцем. – Здесь и здесь.
Конечно, можно выбрать пошире, но в Европе снова носят узкое…
– По-твоему, я – жирная корова? – В ее голосе звякает угроза: как коровий колокольчик, как капли о дно подойника.
– Во всяком случае, – что мне до ее звяканья? – уже не лань.
– Хочешь сказать – старуха? Толстая и уродливая? – Она вертится перед зеркалом. Втягивает живот. – Учти: женщине столько лет, сколько ее любовнику.
Видно, ее дела плохи: раньше выдумывала собственные теории, теперь повторяет чужие слова.
– У тебя есть любовник? – я отодвигаю чашку.
– Главное, – она одергивает штанины, сгоняя лишние складки, – у меня есть муж.
В ее устах это – сильный довод. Я отвожу глаза.
Раньше мы не касались этой темы.
– Брось! – я глушу приступ раздражения. В сущности, он возник на пустом месте. – Давай уж как раньше: будем чтить собственные традиции. Только этого не хватало: ссориться из-за мужиков.
– Ну и правильно! – она подпирает щеку. – А у тебя? Как у тебя на личном фронте?
– Никак.
Я думаю: «Это я – старуха».
– Тоже мне, старуха! – она фыркает. – Отлично выглядишь. Стройная как дэвушка… И улыбка – супер. Что бы ни случилось, всегда улыбаешься.
– Это не улыбка, а мышечное напряжение… – если смотреть со стороны, я действительно улыбаюсь. Всегда улыбалась.
– Вот и нашла бы какого-нибудь мальчонку. Лет эдак тридцати. Ни проблем, ни заморочек… Кстати, о личном. Как поживает твой бывший супруг? – она берется за нож, тянется к начищенной картошке. Я не хочу принимать ее помощи. Разговор – другое дело. Здесь мы с нею на равных.
– Нормально, – я забираю нож и пожимаю плечами. – Осмысливает глобальные катаклизмы.
– Нашего животного царства? – она хихикает.
– Вашего животного царства. Если ты полагаешь, что я…
Янин костюм принимает благородный темно-синий оттенок.
– Все одним миром мазаны, – она машет воображаемой рукой. – Или ты думаешь: спасла зверка, значит, ни в чем не виновата? Типа сохранила чистую совесть? И не надейся, – она встает из-за стола, – все виноваты: все хотели украсть. Только у одних вышло, а у других – хрен. Те, у кого вышло, здорово рисковали. Теперь могут заплатить за свою свободу. Или вы полагаете, что свободным можно стать и без денег?..
Про себя я отмечаю ее красноречивое вы.
Вопрос повисает в воздухе. Отдается телефонным звонком.
– Да? – я снимаю трубку.
– Мамочка, – голосок дочери, – может, чего-то купить? Могу заскочить в «Пятерочку».
– Вроде все куплено, – я открываю холодильник.
– Ладно. Я – скоро. Пока.
Мой ребенок дает отбой. Видимо, пыталась дозвониться на мобильный, но он разряжен. Это у меня часто – забываю зарядить. Вернется, будет ворчать: «Сама говоришь – надо экономить. С мобильника на мобильник дешевле…»
Я оглядываю пустую кухню. В старину говорили: разыгралось воображение.
Что если у меня и вправду поехала крыша?
– Да ладно, – я утешаю себя. – Обычное дело: одинокая стареющая женщина. Некоторые разговаривают с кошками. Вон, соседка снизу…
Обращаясь к питомцам, называет себя мамочкой. Дочь говорит, кошатница еще ничего. У ее подружки соседка совсем рехнулась: каждую неделю строчит заявления, мол, соседи ее прослушивают. Днем спит, ночами караулит, стоит под дверью. Надеется застать на месте преступления. Мимо ее квартиры соседи ходят на цыпочках. Дочь удивляется: «И чего не заберут? Подлечили бы…»
У нас свои традиции. Наши психозы просто так не подлечиваются. Полстраны сумасшедших: всех забирать, никаких дурок не хватит.
Если окажусь в сумасшедшем доме, это и станет моим пунктом: собирать слова.
* * *
– А что наша больная делает?
По понедельникам у нас профессорский обход.
– Она полагает, – мой лечащий врач склоняется к профессорскому уху, – что из слов можно сшить лоскутное одеяло. Всю жизнь копила лоскутки.
– Разве она что-нибудь шьет? – профессор смотрит недоверчиво.
– Не шьет. Для этого ей не хватает навыков. Но старается. Прежде чем начать, пытается разобрать по стопочкам: ситец к ситцу, лавсан к лавсану, шерсть к шерсти. Говорит: иначе все сморщится – после первой же стирки.
– Но она… Если я не ошибаюсь, филолог? – профессор заглядывает в мою карточку. (Вот уж не думала, что в их карточках указывают профессию.) – Специалист по словообразованию… Понимаю, понимаю… Итак, – привычным жестом он снимает очки. Приподнимает полу халата, прячет в задний карман. Его тон разительно меняется. С сумасшедшими профессор умеет разговаривать профессионально. Научился у булгаковского доктора, того самого – из знаменитой клиники. – Вы, голубушка, полагаете, что слова могут быть и ситцевыми, и… – он мнется, – шерстяными?
– Она полагает, – лечащий врач листает мою историю болезни, – что слова могут быть и ситцевыми, и шерстяными, и штапельными. Некоторые вообще из синтетики: ну, там, капрон или полиэстер.
– Тэкс-тэкс, весьма интересно, – профессор пощипывает бородку.
Лечащий врач согласен:
– Исключительно оригинальный бред. Грешным делом, собираюсь использовать в диссертации. Утверждает, будто слова делают из разных материалов. Мало того, каждое отдельное слово зависит от внешних обстоятельств: может стать и синтетическим, и ситцевым, и шерстяным.
Я поднимаю голову: можно подумать, я одна жила в наше время, а эти двое упали с луны.
Профессору повезло: к девяностым успел состариться. От него никто и не ожидал жертв. Собою пожертвовала невестка. Ушла в челночный бизнес: таскать клетчатые сумки, торговать на рынке. Первое время страдала, потом постепенно втянулась. Через год наняла людей. Втайне профессорская чета ее презирает. «Удивительно, как быстро проступают эти торгашеские замашки… А ведь была интеллигентной женщиной, неплохим рентгенологом…»
Вчера он подслушал. Невестка жаловалась его сыну: «Твой папаша больной на всю голову. Старый маразматик. Напрочь не понимает слов. Прикинь, что он мне выдал: не пора ли вернуться на работу? Это – мне! Которая пашет с утра до ночи. А я ему: на десять тысяч? Вы, говорю, Дмитрий Арнольдович, кажется, и жизнь прожили, да так и не поняли: работа – это то, за что платят деньги. А он: вот тут ты, милочка, ошибаешься. Работа – это достойная профессия. Врач обязан помогать людям. В смысле, усугубляю, приносить пользу народу? Кто бы спорил… Только жрать-то на что?»
Профессор смотрит в окно: за окном больничный двор, в прошлом году его наконец отремонтировали. Начальство нашло спонсора. Теперь обещают прибавить зарплату. Он надеется: хотя бы тысяч на пять… На даче течет крыша. Невестка сказала: «На сраную лачугу не дам ни копейки. Надо не латать, а ломать…» Профессор вздыхает: дачу предоставили его отцу. Академический поселок, в свое время тут жили уважаемые люди. Теперь на их участках стоят кирпичные монстры. Сплошные заборы в нечеловеческий рост. Приезжают, сгружают мешки с провизией. Музыка, музыка. Веселье с утра до ночи, над поселком – горелый запах шашлыка. Он думает: как будто приносят жертвы – сжигают жирный тук. Боги, которым они молятся, вдыхают с упоением…
Эскулапы беседуют у моей постели. Как будто меня нет. Ни здесь, ни где бы то ни было.
– Действительно бред. А что говорят лингвисты?
– Лингвисты? – Молодой врач отвечает охотно. – Они полагают, что эта форма бреда характерна для ее поколения. Травмированное сознание. Постсоветский синдром. Этим больным до сих пор кажется, будто многое можно объяснить словами.
Лечащий врач выворачивает запястье, украдкой смотрит на часы. Прикидывает: через час встреча с родственниками. В смысле, с ее дочерью. Вполне себе упакованная дамочка. Не то прокурор, не то адвокат… А может, и из судейских. Уж эти-то гребут лопатой. Если сама не дотюмкает, придется намекнуть… Спору нет, у нас страховая медицина, но если мадам желает, чтобы к ее матери было особое отношение… А что делать? Кредит за машину плюс платежи по ипотеке. Кто будет выплачивать – Пушкин? Профессору хорошо: успели хапнуть у государства. Заслуженная семейка: и папаша – академик, и дед – светило. А у него – простые инженеры: приватизировали хрущобу и – счастливы. Гордятся своей совковой порядочностью. На сына – плевать. Крутись как белка в колесе…
– Ах, вот как… – профессор трет переносицу. – Но в диссертации я бы вам, голубчик, не советовал. На дворе не девяностые. Теперь, – он подчеркивает голосом, как привык в прежние времена, – не вполне проходная тема. Сами посудите: могут всплыть непредсказуемые оттенки… Например, та же свобода…
Я вижу, как он идет по коридору. Старый интеллигент, которому платят за консультации. Раньше ходил как король. Свита студентов и интернов. Коллеги, и те не гнушались послушать. Теперь его держат из милости. Точнее, из-за звания. Круто: на отделении работает настоящий профессор. Не нынешний – из молодых да ранних. Теперь диссертации не лепит только ленивый. А тут – советский светило. За спиной – уважаемая научная школа. Богатые пациенты слетаются как мухи.
«Ничего, – он бормочет, запахиваясь белым халатом, – даст бог, еще поработаем. Поживем».
Для таких, как он, это и есть свобода: работать, работать и работать.
Я закрываю глаза. Неужели свобода – только слово? Может быть и ситцевым, и шерстяным, и штапельным? Главное – правильно сшить.
Если порыться, я найду ту самую юбку, которую сшила для меня моя подруга: из советской шерсти, но по европейским выкройкам. В той юбке я работала на Фридриха. Тогда мы еще надеялись…
«Мать моя, да ты – Царевна-лягушка». – Утром моя новая юбка лежала на столе. «Ага, – Яна кивнула. – Люблю шить по ночам…» Я выгнула спину, пытаясь заглянуть через плечо. «Не вертись, – Яна одернула мой подол. – Ну, и что я говорила? Европейская женщина. А? Вот тебе и пропорции. Журнал-то – ихний».
Юбка и вправду села. BURDA MODEN. Делают на Западе, переводят у нас.
Яна подбирала с полу обрезки. «У тебя, – я красила ресницы, торопясь на работу, – форменное ателье». – «Какое ателье?» – «Наше, советское. Обрезки – гарантия портновской честности. Дескать, нам чужого не надо. Забирайте свои поганые лоскутки». – «А-а… – Яна ответила серьезно. – Это – конечно. Умный закройщик всегда может выгадать. Не знаю… Наверное, просто привычка. И дома, на антресолях. Представляешь, куча обрезков. Три мешка». – «Три мешка сорной пшеницы, – я хихикнула. – Возьми и выброси. Снеси на помойку. Тем более там у тебя знакомство». – «Нет, – она завернула обрезки в тряпочку. – Душит жаба». – «И на хрена ей?» – «Жабе? Ну, – Яна прикинула, – например, одеяло. Пестренькое. Бывает, шьют…»
Зачем я думаю об этом? Что толку думать о том, что уже никогда не сбудется? Еще немного, и я действительно стану старухой. Мое будущее – эпилог. Какое мне дело до чужой свободы? Мало скопить обрезки. Надо уметь их сшить. Жаль, что я не поняла этого раньше… Всегда покупала у спекулянтов. Кто очень хотел – научился.
Я поворачиваю пустую чашку донышком вверх. Всматриваюсь в кофейный узор. Гуща растеклась по стенкам.
Свобода моей свекрови побита молью: семьдесят лет пролежала в сундуке. Свобода ее сына слишком быстро выцвела: дешевый набивной ситчик. Настоящие ткани могут позволить себе богатые. «Нет, не так», – я трясу головой. Их свобода сшита из натуральной кожи. В дело идут исключительно целые шкуры.
Образцовую свободу не соберешь из лоскутков.