Читать книгу Неприкаянный дом (сборник) - Елена Чижова - Страница 12
Терракотовая старуха
Часть II
Вонючее производство
ОглавлениеУ финского переводчика оттопыренные уши. Против света они кажутся прозрачными, как у молочного поросенка. Он сверяет перевод. Водит указательным пальцем, хмурит светлые брови, время от времени заглядывает в оригинал. Его босс морщит крестьянский лоб. Похоже, переводчик чего-то недопонял. Может быть, женщина имеет в виду другое? Переводчик подтверждает: именно мешок обрезков. Он помнит это русское слово.
«Обработанных?» – финский партнер переспрашивает. «Нет, именно сырых. Сказала, что кинет за поддоны, в самый дальний угол. Просит вернуть, оформив по документам». – «В виде обработанной кожи?»
По-фински я не знаю ни слова, но, в отличие от Лахтинена, понимаю суть.
«Извини-ите, – переводчик оборачивается в мою сторону. – Господин Ла-ахтинен спрашивает: ка-ак именно вы жела-али это оформить? В ви-иде обработанной кожи?» – «В виде сырых обрезков». Переводчик переводит на финский. Господин Лахтинен молчит.
Его отец – хуторской крестьянин. Крепкий кряжистый мужик. Привык все делать своими руками. Он гордится успехами сына: мебельная фабрика, пусть небольшая, но собственная. Сын полагает, что с русскими можно сотрудничать. Конечно, надо обдумать, всегда стоит обдумывать.
Фридрих обращается к партнеру: «С этой стороны границы – моя ответственность. Если она просит, значит так надо».
Эта сторона границы находится на бывшей финской территории. Лахтинен думает: «В Выборге родилась мать. Но как там у них, у русских: кто старое помянет…»
Он не любит русских ухищрений. В Европе так работать не принято. С этими русскими вообще морока. Сам черт не разберет… Он чешет крестьянский затылок. А с другой стороны, нет никакого криминала. А вдруг что-нибудь подложат? Сам он с этим не сталкивался, но рассказывали. Из России фура уходит под пломбой. Если на границе вскроют, он, во всяком случае, ни при чем.
«Хорошо. Мы оформим», – господин Лахтинен сохраняет лицо.
Вчера они ужинали в «Астории»: он с супругой и русский партнер. Супруга чуть-чуть понимает по-русски. В восьмидесятых работала на “Nurminen OY”. Их фирма выполняла заказы по перевозкам, сотрудничала с Советским Союзом. Жаловалась: с русскими никогда не знаешь наверняка. По каждой мелочи изволь дозваниваться до их начальства, но даже это – не гарантия. Она помнит эпопею с холодильником: в восьмидесятом, на выставке «Инрыбпром».
Обычно “Nurminen” не заказывал офис. Водители ночевали в фурах: там все оборудовано – и умывальник, и туалет. Но «Инрыбпром» – выставка долгая: один монтаж четыре недели. Накануне спохватились: нет холодильника. Подняли прайс-лист. Холодильники на выбор. Аренда от 60 до 100 долларов в сутки – проще ввезти свой. Позвонила немцам. Говорят: можно, но надо оформить временный ввоз. Посоветовали ввозить как выставочный образец. Пока раздумывала, документы уже ушли. Решила – черт с ним, арендуем. Провела предоплату. Назавтра выясняется: холодильников нет. Как?! В Советском Союзе нет холодильников?! А они: в Советском Союзе есть всё. Но покупать дирекция не имеет права. Можем сдавать в аренду: из того, что на складе. Вот если кто-то откажется…
Кончилось тем, что купили свой. Финский, через их же «Березку». Когда уезжали, пришлось оставить – выездных документов нет. Немцы смеялись – у русских своя военная тактика: лишь бы что-нибудь осталось. Все приберут и приспособят. Даже затоптанный ковролин. А очереди за пластиковыми пакетами! Вынесешь пачку – сбегаются, рвут из рук. Одно слово: дикари.
Первое время, пока налаживал сотрудничество, супруга относилась с опаской. Пришлось объяснять: эти русские – другие. Все вопросы решают мгновенно. Те были коммунисты. Теперь с коммунизмом покончено, во всяком случае в бизнесе. Не верила. Пока не познакомилась с новым партнером. За ужином русский партнер рисовал перспективы, считал на бумажной салфетке. От цифр захватывало дух. «Если пойдет, через год станем монополистами. По этим ценам завалим всю Финляндию».
Жаль, не сохранил салфетку на память, чтобы показать будущим внукам…
Молочный толмач переводит: «Да. Мы офо-ормим».
Я киваю Фридриху. Мне пора. Надо успеть на кожевенную фабрику, договориться с их директором. Предварительно Фридрих с ним созванивался. Теперь моя очередь – утрясать детали.
«В сейфе. С документами. Не забудьте». – «Я уже».
Пухлый конверт лежит у меня в портфеле.
«Если что, мало ли…» – «В смысле, под белы руки?..» – «Ну, – он поводит плечом, – вряд ли… Мужик неглупый. Но…» – «Ладно, – я щелкаю металлическими замками. – Если что, позвоню». – «Да, вот еще, – он оборачивается к окну, – возьмите мою машину. Скажете Пете, пусть въедет на территорию».
Финский переводчик прислушивается. Его наниматель просил держать ухо востро. Слава богу, он понимает разговорный русский – в советское время стажировался в Москве, жил в университетском общежитии. Русские – неплохие ребята. Только очень бедные. Тогда он и выучил слово обрезки. У них это принято: закусывать вареной колбасой.
Переводчик листает блокнот. Находит лист со специальными пометками. Сюда он заносит приватные разговоры. Вечером, когда наниматель спросит, он объяснит: босс просил женщину-референта не забыть документы и разрешил поехать на его «вольво». Видимо, ее собственная машина в ремонте.
Отдельно, на другом листочке, он помечает: «Белы руки». Это – не для работы. Такие выражения он собирает для себя. Иностранный язык необходимо совершенствовать. Нельзя упускать случая. Белы – значит белые. Вероятно, речь идет о чистых руках. В русском языке слово «белый» имеет множество значений. В университете они изучали специально: белый день, белый свет, бел как лунь. Столь же многозначно и прилагательное «красный»: кроме основного значения, может быть еще и красивый, и праздничный. Например, новая красная мебель. Красное словцо. Красный угол. Красный день календаря…
* * *
По Дворцовому, мимо Кунсткамеры, вдоль Университетской набережной – мы сворачиваем на Большой проспект. «Вольво», белая акула, движется мощно и бесшумно. Дворники шарят по лобовому стеклу. Небо накрыло город липкой сетью – вечная ленинградская морось, серая жирная пыль. Мы уходим в поперечную линию, плутаем по узким улочкам. Опустив боковое стекло, водитель принюхивается: «Похоже – тут… Вонь, как на помойке. Где бы приткнуться?» – «Там, – я машу рукой, – въезжайте на территорию».
Акула утыкается лбом в ворота, подает короткий сигнал. Створы вздрагивают, разъезжаются в обе стороны. Перед нами глубокая лужа, впору переезжать на лодке.
Поводя сырыми плавниками, «вольво» вплывает в затвор. Я выбираюсь наружу, оглядываюсь, стараясь не вдыхать. Из каморки выходит охранник – старикашка в кургузом ватнике. Старый русский.
«К вашему директору».
Вахтер оглядывает акульи бока, заляпанные дорожной грязью. «Туда». Тычет в крашеную дверь.
На стене обшарпанная вывеска: «Заводоуправление». Запах гнили стелется по земле. Здесь им пропитано все: приземистые корпуса, пустые клумбы, обложенные битым кирпичом.
В приемной скучает девочка-секретарша. Перебирая козьими копытцами, она устремляется в директорский кабинет.
Его стол завален бумагами. Директор кожевенной фабрики. В прежние времена – внушительная фигура. Поставщики, плановая отгрузка, фонды, которые надо выбивать. За долгие годы он привык договариваться: конечно, не за так. По утрам водитель подавал к подъезду черную «Волгу». Соседские бабки почтительно смолкали, когда он, на ходу запахиваясь венгерской дубленкой, выходил из своей парадной. Мог позволить себе хоть финскую, хоть итальянскую, но показуха – не в его правилах. Незачем дразнить гусей. На этот счет в обкоме действовали негласные установки: из капстраны могут быть только туфли и костюм. Остальное, включая рубашки и галстуки, – исключительно из лагеря народной демократии. Польская мебель, чешские светильники. Ленинград – глухая провинция. Московские могли позволить себе куда больше, но там, под крылом у власти, другие игры. На его памяти москвичи решались баловаться валютой. Валюта – расстрельная статья. Теперь можно. Но все равно страшновато. Не мальчик – в одночасье вписаться в новые времена.
Перестройка, гласность… Сегодня объявили, завтра отменят, да еще приметят особо рьяных, возьмут на карандаш. Грифельное острие – штык революционной винтовки.
«Что ж это ты, Василий Палыч? Решил податься в капиталисты? Значит, наш советский строй вам – поперек глотки?» Ну, и что ответишь? Да, мол, поперек. Во где! Колом в горле.
Всю жизнь ему снится один и тот же сон. Партбилет на стол! Просыпаясь, он бредет в ванную. Бросает в лицо холодные пригоршни. Переводит дух… На его памяти было многое. Вся эта дурь при лысом кукурузнике. Косыгинская реформа: тоже было дело. Не успели объявить – свернули. А кой-кому и помяли бока…
«Прошу», – директор делает знак рукой.
Я выкладываю бумаги, коротко излагаю суть. Требуются сырые шкуры. Обрабатывать будем в Финляндии. С его стороны – отгрузка. Таможня – проблема моя. Директор кивает неуверенно.
«Оплата по безналу, но, – я достаю пухлый конверт, – предусмотрена премия за срочность. Если финских партнеров устроит качество, мы готовы стать постоянными клиентами. Учитывая все привходящие обстоятельства». Ему понятен мой эвфемизм. Вот же он – маячит перед глазами. Стоит протянуть руку…
«Объем солидный…»
Директор не боится продешевить. Слава богу, имеет понятие о рыночных ценах. Предложения поступали и раньше. Те, кто являлся в его приемную, успели сделать деньги. В Ленинграде, как правило, поднимались на спирте. Или на компьютерах. И то и другое – быстрый доход. Но этот рынок уже захвачен: кто не успел, тот опоздал.
По ночам он ломает голову, рассуждает по-ленински: промедление – смерти подобно. Еще чуть-чуть, и все пойдет прахом. На его место найдутся помоложе – с молодыми ему не совладать. Силы не те. По мелочи-то он давно приспособился: и аренда, и кое-что по бартеру, но этого уже мало. Черной «Волгой» никого не удивишь. Даже старух на лавочке…
Директор подходит к окну. Словно невзначай выглядывает во двор. Вон она, впритирку к его позорной советской тачке. Если уж баба не боится ни бога, ни черта…
«Почему ваш шеф не приехал сам?» – он бросает хрипло, не оборачиваясь.
«Эти вопросы, – я щелкаю металлическими замками, отвечаю ясным голосом, – решаю я».
Те, кто являлись в приемную, сверлили волчьими глазами. Прежние связи расстроились. Поди пойми, что у них на уме. А тут – интеллигентная женщина. Милая, улыбчивая… С такой и договариваться приятно.
Директор протягивает руку. Бросает конверт в ящик: его Рубикон перейден.
«Будьте добры подождать в приемной. Минут десять-пятнадцать. Я должен переговорить с отделами».
Секретарша идет к окну. В руке пластмассовая леечка. На подоконнике чахлые цветы. С чего я взяла, будто она похожа на козочку? Крутит задом, как заправская рысь.
Рысь приглядывается и прислушивается: надо что-то делать, не век же сидеть на вонючем предприятии. Украдкой нюхает запястье – красивая женщина должна пахнуть дорогими духами, а не свиным сырьем. По вечерам ей кажется, будто тело пропитано гнилью. Неделю назад купила в ларьке флакончик: «Шанель № 5». Тетка-продавщица божилась: французские. Не успеешь брызнуть, выветриваются. Бабы из планового отдела объяснили: польская подделка. Им-то хорошо: самим – за сорок. Считай, старухи. Только и осталось догнивать. Какая разница – где? Можно и на вонючем производстве.
А эта… Она пристраивает пустую лейку, косится в мою сторону. «Тоже не молодая. Лет тридцать – тридцать пять. Улыбается. Чего ей не улыбаться: ездит на такой машине… Господи, все бы отдала, лишь бы так, небрежно: спустилась, села на заднее сиденье и – прямиком в другую жизнь…»
Сквозь дверь, закрытую неплотно, слышен директорский голос. Рокочет по селектору: мне не разобрать слов.
Начальники тянутся в приемную, скрываются в его кабинете. Окна отделов выходят во двор. Их сотрудники уже успели и разглядеть, и обсудить.
Минут через десять они вытекают обратно – струятся жиденьким ручейком. Директор выходит последним: «Вот, – он представляет начальника отдела реализации. – Александр Михайлович. Проведет в цеха, покажет сырые шкуры. Раз уж мы начинаем сотрудничать…»
Уже пересчитал. Вскрыл мой пухлый конвертик. Это – только начало.
Директор говорит: «Отгрузка послезавтра. Кто приедет из ваших?»
«Я. Часам к десяти. – Все равно мне надо приехать. Добыть мешок с обрезками. Пристроить его в машину. – Вы будете на месте?»
«Конечно». На сегодня его работа закончена. Директор уходит к себе.
Мы спускаемся по лестнице, кружим кривыми переходами. Лабиринт, из которого мне никогда не выйти. Вонь, крепчающая с каждым шагом. Я поглядываю на своего спутника: похоже, успел принюхаться. Начальник отдела реализации отжимает железную дверь.
Скрежет и лязг. Темные фигуры в ватниках. В цеху собачий холод, лужи на цементном полу. Повсюду – глубокие чаны. Чернеют на высоких помостах. Котлы с грешниками, под которыми еще не развели огонь. Грешники представлены своими сырыми шкурами…
Начальник реализации ведет экскурсию, рассказывает о засолке. Перед обработкой шкуры помещают в раствор. Выдерживают в чанах. Я обхожу красноватую лужу. Осторожно, вполголоса: «Это – кровь?» – «Неет, – он удивлен. – Остатки раствора». – «А почему так пахнет?» Сейчас меня стошнит. «Как – так?» – «Не знаю…»
Как в морге.
«Ах, это… – его веселит моя непонятливость. – Шкуры-то приходят сырыми. Хотите взглянуть на готовую продукцию?»
Я хочу уйти.
Женщина в ватнике идет мимо, не замечая нас. Мы – чужаки, спустились из другого мира. Во всяком случае, я. Она взбирается по лестнице, опускает руки в бездонный чан. Шевелит шкуры, пропитанные соленой кровью…
«Извините, спасибо… – я справляюсь с кашлем. – Но мне пора».
Снова мы кружим по коридорчикам, переходам, лабиринтам… Я почти не чувствую вони. Вся гниль осталась за спиной. После цеха дворовый воздух кажется свежим.
Петя выходит из машины, распахивает заднюю дверь. Этого он никогда не делает, ни для меня, ни даже для Фридриха. Последний акт тошнотворного спектакля, который они должны досмотреть. В этой пьесе мне досталась роль волчицы. Что ненасытно будет голодна.
Акула трогает с места, делает почетный круг по двору.
Для них я – не волчица. Бог из машины, богиня везения и удачи, дивного нового мира, куда им очень хочется, но уже никогда не попасть. Ни секретарше, чьи руки пропахли сырой кожей, ни этому начальнику отдела, ни теткам-бухгалтершам.
Сквозь акулье стекло я вижу: они смотрят из окон. Как грешники – каждый из своего котла…
Потому что нельзя-я, потому что нельзя-я! Потому что нельзя-я быть краси-ивой тако-ой! Потому что нельзя-я…
Вахтер приглушает приемник, вылезает из своей каморки. Он обязан требовать пропуск, без пропусков выпускать запрещено.
«Застрял, – Петя ворчит. – Ишь, шкандыбает, мать его за ногу». – «Черт, – я думаю: тоже мне, Цербер. – Неужто тащиться за пропуском…» – «Еще чего… Перетопчется». – Он дает короткий сигнал. Пятясь задом, вахтер отступает в каморку. «Ну, – водитель бурчит, – давай, старый козел…» Створы вздрагивают, подаются с глухим скрежетом. Брезгливо поджав плавники, белая «вольво» проезжает глубокую лужу.
«Шеф звонил, спрашивал, как дела, – Петя поглядывает на телефонный аппарат. – Я сказал, нормально. Если что, сразу отзвонитесь».
На его лице скромное торжество. Привык возить виннеров. Чужие победы бередят его кровь. Сегодня он тоже отличился, не ударил в грязь лицом – еще не хватало из-за какого-то старикашки-вахтера. Видали мы их берданки… Пусть знает свое место.
Вдоль набережной, мимо Кунсткамеры, по Дворцовому мосту… Уносясь из старого мира, белая акула рвет ленинградскую изморось, как частую сеть. Пыль собирается на стеклах, спекается гнилыми затеками. В акульем брюхе чисто и тепло. Какое мне дело до этих теток, до их пропитанных кровью шкур? Пусть остаются в своем первом круге, с народом, чтившим поганые кумиры…
Оттеснив к обочине черную «Волгу», мы въезжаем под светофор. Водитель «Волги» выкручивает окошко: «Чего, совсем!..» – «Да пошел ты!» – водитель Фридриха отвечает выразительным жестом. Не дожидаясь зеленого, жмет на газ.
Мой портфель, защелкнутый на оба замка, соскальзывает с сиденья. Я тащу его обратно, вытягиваю, как бредень из мутной воды. В надутом бредне бьется какая-то рыбина. Я пытаюсь вспомнить. Как же отец говорил?.. Могилы декабристов. Там, рядом, какой-то завод. Не то судостроительный, не то кожевенный…
«Вы не помните, – я обращаюсь к водителю Фридриха. – Эта фабрика, где мы сейчас… Она – на Голодае?»
«А черт ее знает! Хотите, можно глянуть по карте. Там, в бардачке».
«Да нет. Неважно».
В этих краях одна кожевенная фабрика.
Если так, получается странное сближение. Оно кажется мне неприятным: сегодняшнее задание я выполнила рядом с их могилами. Если бы мой отец узнал…
Ну и что? Я встаю на собственную защиту. Положим бы и узнал… А как иначе мне кормить ребенка, между прочим, его родную внучку?
Найдя прореху в надутом бредне, рыбина уходит в глубину.
«Че-то я не врубаюсь. – Яна размораживает холодильник: по полкам расставлены мисочки с горячей водой. Мы сидим, прислушиваясь к частой капели. – На хрена вам этот мешок? В смысле, засылать отсюда? Как будто ваш финик сам не может – взял бы и набрал обрезков…» – «Откуда у него обрезки? Можно подумать, это он обрабатывает. Он же мебельщик». – «А кто?» – «Другая финская фирма, – я объясняю терпеливо. – С ними у нас нет договора». – «А почему-у?»
Тех, других, мы не знаем. Если сунемся сами, придется оформлять документы, в которых будут проставлены реальные условия сделки: половина сырца. В качестве оплаты за их услуги. Таможня требует подлинник: и где я возьму их подлинную печать, чтобы шлепнуть на нашем договоре?
«Ну, сказали бы Лахтинену. Пусть бы попросил у них. Он-то с ними в контакте».
«Не будет», – отвечаю я коротко. Мне лень долго объяснять. Наш финик подставляться не станет: одно дело небольшие уступки, о которых его просят русские партнеры. В крайнем случае, всегда можно сделать вид, будто он был не в курсе. Сослаться на пункт договора, по которому с этой стороны границы вся ответственность лежит на русских. Попросили – сделал.
«Да… – Яна вынимает остывшие мисочки. – Видать, хитрожопый гусь».
«А ты думала…»
* * *
«Мешок с сырыми обрезками? – директор выпучил глаза. – Килограмм десять? Зачем?» – «Затем, что так надо. Хотите, могу заплатить». Он усмехается, пожимает плечами: «Я что, похож на крохобора? Позвоню в цех, пускай наберут».
Это я похожа на честного контрабандиста.
Директор поднимает трубку, отдает распоряжение: «Да, именно обрезков. Да, сырых… Затем, что так надо. Их представитель спустится. Куда отнести?» – последний вопрос обращен ко мне. «Спасибо, – отвечаю вежливо. – Я сама».
По лестнице я спускаюсь с тяжелым мешком. Иду, пытаясь сосредоточиться на теме Печорина: дворянин-интеллигент, продукт и жертва николаевской эпохи – в одном лице. Как личность герой Лермонтова шире предлагаемых ему социальных ролей. Среда, в которой он жил, направляла его энергию в ложное русло, вот почему его поступки приносили одни несчастья…
Отжав железную дверь, выхожу во двор.
На кожаном дворе собачий холод. Меня пробирает дрожь. Погрузка идет второй час. Сперва что-то не то выволокли: кажется, шкуры другого сорта. Я торчу у фуры, переминаясь с ноги на ногу – надо подкараулить момент. Чертов партнер пригнал своего перевозчика. Финский водитель прирос к своей машине, не отходит ни на минуту.
Я кошусь на серый мешок. Брезентовый, набитый под завязку. Он лежит у самого колеса. Там, куда я бросила. В принципе, никакого криминала, но – лишняя информация. Кто его знает, этого финика… Мало ли, ляпнет на таможне. Начнут выворачивать. Выпустить – выпустят, но возьмут на заметку. Это для фиников никакого криминала: просто мешок. Мешок с сырыми обрезками. Наши раскусят моментально: в лучшем случае заставят платить мимо кассы. В худшем – дадут делу ход. Поднимут документы, обратятся в Торгово-промышленную палату. При таком раскладе никакой Кузьминский не прикроет: не станет рисковать своей задницей.
Финский водитель тоже замерз. Ходит, охлопывает себя рукавицами. Какое ему дело до наших социальных ролей… Он – продукт другой цивилизации. Его социальная роль совпадает с работой. Был бы наш, давно залез бы в тепло. Я улыбаюсь дружелюбно. Киваю на теплую кабину. В ответ финн тоже улыбается, качает головой.
Схватить, забраться в кузов, протиснуться между поддонами. Мне хватило бы минут пять-десять. Начальник реализации идет мимо. «Александр Михайлович…» Он подходит с готовностью. «Есть одно дело». – «Слушаю». – «Этот мешок с обрезками, вы сами набивали…» – «Что-то не так?» – он пугается.
Честному контрабандисту нужен сообщник. У меня нет другого выхода.
«Надо спрятать вовнутрь». – «В цех?» – он смотрит недоуменно. «В фуру. Кинуть в самый угол. Но так, чтобы финик ничего не заметил. За это я заплачу вам… десять долларов».
Начальник реализации не удивляется, не спрашивает: зачем? Женщине, разъезжающей на инопланетной машине, виднее. К тому же десять долларов. В пересчете на нынешние рубли – его месячная зарплата. Он говорит: «О’кей. Сделаем». Решительно направляется к водителю, машет руками, как будто чертов финн – немой.
«Задом, разворачивайся задом!»
Финн недовольно прислушивается, бредет к своей кабине, заводит мотор. Урча, трогает с места. Начальник реализации подбирается сбоку, успевает выхватить из-под колеса. Размахнувшись, кидает в фуру. Финн разворачивается, замирает к цеху задом, ко мне передом. Ловко поддев стопку поддонов, погрузчик вздымает их до уровня бортов. Начальник реализации запрыгивает вовнутрь, кричит своим рабочим. Двое забираются в фуру – сейчас начнут перегружать. Финн тут как тут. На своем ответственном посту. Про себя я хихикаю: поздно. Мешочек-то – тю-тю!
Печорин уходит прочь. Я смотрю в его сутулую спину: лишний человек своего невинного времени.
Из-под брезента слышен голос начальника реализации: «Тащи, тащи! Да подтаскивай, твою мать, давай – к самой кабине!» Погрузчик, поводя пустыми вилами, подает назад. Шкуры свисают рваными затеками, облепляя края поддонов. Я подхожу и трогаю пальцем – осклизлую кожу. Начальник реализации соскакивает с борта, подмигивает залихватски: «Теперь сами справятся. Пойдемте. Чего вам тут стоять?»
Мы идем в цех, сворачиваем за загородку. Этот закуток – его кабинет. Щелкнув металлическими замками, я достаю хрусткую купюру: «Следующий раз надо сделать то же самое».
Ему нравится моя игра. Особенно хрусткий выигрыш. Не труд, а досуг, праздник хитрой мысли. «Позвоните за день, чтобы я был на месте». Теперь он будет играть на моей стороне.
Начальник реализации ставит щербатые кружки, мешает растворимый кофе. Я пью, стараясь не касаться щербинок. Разница в том, что мой выигрыш – больше.
Он шарит в ящике, достает кривые щипцы: «Будем пломбировать».
Слово, от которого ноют зубы.
Мы выходим во двор. На этом его игра заканчивается. Моя – нет. Она продлится до самого вечера, пока мне не отзвонятся с границы. Там тоже мой человечек: его я прикормила заранее, на всякий случай. Вечером он позвонит и скажет: «Порядок. Ваша машина прошла».
* * *
Против моей фамилии выведено: восемьдесят тысяч. Сумма прописью. Моя обещанная премия, которую Фридрих провел по ведомости. Бухгалтер отсчитывает невозмутимо. Ее дело маленькое: хоть восемьдесят, хоть двести восемьдесят.
В приемной глухая тишина. Девочки уткнулись в клавиши. Их пальцы ходят как заведенные. Но я-то слышу, что они выбивают. Наверняка успели обсудить. В моей сумочке – пачка денег, пухлая, как директорский конверт. Разница в том, что мой конвертик – рублевый. С директором Фридрих расплатился у.е.
Елена выводит на принтер. Кладет на мой стол. На листах ни подписей, ни печатей. Ну, подписи, положим… «А где печати?»
Она поднимает пустые глаза: «Не мой вопрос. Я – секретарь». – Возвращается к своему компьютеру, демонстративно гасит экран. Свои деньги она отработала. Катерина прислушивается к разговору.
Елена роется в сумке, вынимает кожаные перчатки: «Я пошла», – обращается исключительно к Катерине, словно меня здесь нет. И никогда не было. Они работали вдвоем, не за страх, а за совесть. И вот заслужили…
Я уверена: это Фридрих сделал намеренно. Чтобы посмотреть, как я выкручусь, когда они на меня окрысятся.
«Постой-ка, – окликаю тихо. Вынимаю деньги из сумочки, выкладываю на стол. – У тебя нет приличного конверта? Для таможни. Завтра надо отдать».
Елена молчит. Но это – другое молчание. Я вижу, ей уже неловко. Они с Катериной переглядываются.
«Вот, – Катерина роется в столе, – плотный. Не просвечивает». В глазах тлеет усмешка – ее так просто не проведешь. Знает: этим, ленинградским, она – не ровня. Значит, надо быть начеку. Недоглядишь – сговорятся. Дружба дружбой… Однажды уже ошиблась. Теперь ей всегда страшно. Фридрих ужасно злопамятный. Ей надо растить дочь, каждый месяц платить бонне. Завтра она все ему расскажет – наш разговор про восемьдесят тысяч. В конце концов, это – ее обязанность: докладывать обо всем.
Главный бухгалтер заходит в приемную: «Звонил Евгений Фридрихович. Велел ждать».
Катерина вскидывает глаза. На щеках проступают пятна: с ее точки зрения, это – нарушение субординации. По вопросам ожидания шеф должен звонить ей.
«Кому? Всем?» – лизнув край конверта, Елена заклеивает мои деньги.
«Вроде только мне», – главный бухгалтер следит за ее манипуляциями.
«В сейф или возьмешь с собой?»
Конверт исчезает в моей сумке.
Главный бухгалтер садится в угол, кутается в оренбургский платок. У нее усталый вид, темные круги под глазами. Теплый платок – материн. Раньше ей не пришло бы в голову, но шеф может явиться и в десять. К вечеру всегда знобит.
Катерина берется за телефон, набирает номер. Из офиса она обязана уходить последней. Счастье, что бонна живет напротив. На их же улице, через два дома. Сейчас они ужинают, бонна уже проверила уроки. «Да… Конечно. Там еще сосиски… Не знаю, – говорит сухо. – Скорее всего, поздно. Может, еще позвоню».
«Проблемы?» – главный бухгалтер спрашивает участливо. Ей проще – ни мужа, ни детей. Ее мать давным-давно привыкла – дочь может явиться и за полночь. Первое время ворчала: «Твой начальник должен учитывать – у тебя больная мать».
Мать идет на кухню. Ворчит: «Станешь тут больной…» Сорок лет отработала на производстве. Прошла славный путь от счетовода до старшего экономиста. В конце восьмидесятых торжественно проводили на пенсию. На ее пенсию не прокормишь и кошку. Раньше гордилась: воспитанная девочка, высшее образование, все-то по театрам да по филармониям. Вчера спросила: «А что, театры уже не работают?» Дочь хлопнула дверью, ушла к себе. Где ей понять материнское сердце… Работа, работа… Откуда в ней эта жадность? Всех денег не заработаешь. А ведь могла выйти замуж. Довыбиралась. Теперь одна как перст…
Конечно, она знает номер, но Валя просила не беспокоить. Только в самом крайнем случае… Мать идет в прихожую, снимает телефонную трубку. «Скажу: заболела кошка». Вчера, когда позвонила, сказала то же самое, но она очень волнуется, ей не придумать ничего другого. Прикладывает ухо к трубке. Звонок отдается в пустоте. Если подойдет не дочь, она бросит трубку, не признавшись. Пятнадцать, шестнадцать… Мать считает пустые звонки…
«Какие проблемы? Никаких, – Катерина отвечает уверенно. – Просто распорядилась, чтобы бонна меня дожидалась. Кажется, – она прислушивается, – это у вас…»
«Меня нет. – Главный бухгалтер закутывается поплотнее – знает, кто ей звонит. – А у вас, – обращается ко мне, – кто с ребенком?» – «Подруга. У нее сын. Теперь мы живем вместе, – я улыбаюсь. – Знаете, такая новая русская семья. Я – за мужика».
Главный бухгалтер смотрит изумленно: в глазах вскипает смех. «Ой, не могу!.. Новая русская!.. – смех плещет наружу, бьет через край. – А подруга – за бабу?!»
Катерина подхватывает – сперва коротким смешком.
«Точно, – я подтверждаю, – за новую русскую бабу». Елена смеется, склоняясь к столу: «А у меня… Девочки, у меня мужик – за бабу!»
Мы умираем со смеху, сгибаемся пополам.
«А я, – главный бухгалтер вытирает слезы, – и за бабу, и за мужика…»
Мы не можем остановиться. Главный бухгалтер всхлипывает, переводит дух: «Сто лет так не смеялась…»
Катерина рисует в воздухе загогулину: «Может, по чуть-чуть?..» Ее чуть-чуть звучит с легким присвистом: мне слышится джють-джють. Елена кивает на дверь: «Там, у Евгения Фридриховича, в баре».
Она приносит квадратную бутылку, внимательно смотрит на просвет: чуточку больше половины. Разливает по крохотным рюмкам. Снова осматривает бутылку. «А, ладно!» – машет рукой. Катерина прислушивается чутким ухом: «Вроде опять звонят…» Главный бухгалтер выпивает до донышка, облизывает сладковатые губы: «Никто и никому не звонит. Это глюки…» – «Ага, – Катерина кивает. – Глюки так глюки. Ну, чего? Накатим по второй?»
По второй будет уже заметно.
Вторую мы пьем молча, без тостов: и так ясно, за что мы сегодня пьем. У каждой из нас есть работа. Все остальное – ерунда, мелочи жизни…
Катерина наливает по третьей. «Ой, девочки, – главный бухгалтер сбрасывает пуховый платок, – забыла, у меня же лимончик».
Амаретто с лимончиком. Самый сладкий ликер с самым кислым фруктом.
«Тащите, – Катерина бежит к столу, роется в сумке. – Вот, – вынимает торжественно, – батончик “Марс”».
Елена приносит нож. Режет лимон, кромсает шоколадный батончик. Начинка тянется, как глухое время, липнет к зубам. Черт с ним, со временем! Мы сосем лимонные ломтики радости. Как же давно мы не веселились! Вот оно – наше кисло-сладкое счастье. Как будто ничего нету: ни кожи, ни финна. Ни бонны, ни старой матери, ни малых детей.
Ни нашей чертовой жизни, в которой мы пашем за мужиков.
Катерина морщится, снимает с губ лимонную корочку. Встряхивает головой.
Дрожи, буржуй, настал последний бой! Против те-бе-е весь бедный класс подня-ялси. Он улыбнулси, засмеялси, все цепи разорвал и за свобо-оду бьется как герой!
Ее голос, неожиданно сильный, выводит свободно и празднично. Как будто поет о своей свободе, о своих постылых цепях. Так она пела только дома, в праздники, на Первое мая или Седьмое ноября. Ее мать собирала родственников. Как же они пели! У них в роду очень чистые голоса.
Ничего, ничего, ничего! Сабля, пуля, штыки – все равно. А ты, люби-имая, да ты дожди-ись меня, и я при-иду!
Мы подхватываем революционную песню. Она – в нашей общей памяти. Что бы ни случилось, никогда не забудем. Главный бухгалтер поет тоненьким голосом. Глаза светятся, щеки раскраснелись. Сейчас она совсем молодая, не главный бухгалтер, а просто Валя, Валя-Валентина, та злосчастная пионерка. Только она-то не собирается умирать. Наоборот. Ей хочется жить. Ну и что, что уже за сорок. Это – пустое, рано или поздно все изменится. Впереди – целая жизнь. Ну, может, полжизни, или даже треть, но – плевать, дело не в сроке. Надо прожить так, чтобы не было мучительно. Теперь-то проживем…
Я приду и тебе обойму, если сам не погибну в бою. Да в тот тяжелый час, да за рабочий класс, за всю страну!
Елена сияет студенческой радостью. Раньше собирались на кухне, пели под гитару. У нее не сильный, но очень чистый голос. Когда заводили многоголосье, всегда тянула первым… Она берет выше и уверенней…
Катерина выводит вторым. Темные пятна ушли с ее щек. На щеках нежный девичий румянец. Я вижу, как тонка ее кожа, выстуженная ленинградскими ветрами. Губы выкрашены темной помадой – я привыкла к ее тонким губам. Вечно сжаты в нитку, словно мышцы рта сведены рефлекторно – как будто это не мышцы, а готовые к драке кулаки. Песня смягчила ее скулы: они расслабились, теряя жесткий контур. Выпевая, она разевает рот широким, акающим звуком – как простая деревенская баба…
Мы па-абедим! За нас весь шар земной. Разрушим тюрьмы, всех воров разго-оним! Мы наш, мы новый мир па-астроим свободного труда и заживем ка-амунной мировой!
Как будто что-то торкнулось в сердце: радость сползает с ее лица. Как слабая краска, как дешевый грим, как корова – языком. Катеринина рука тянется к бутылке, цепляет дрожащими пальцами. Глаза замирают, словно там, на пороге… Медленно-медленно она встает с места, вытягивается всем тощим телом. Мы оборачиваемся как по команде: Фридрих стоит в дверях.
«Празднуем?» – он клонит голову, как будто не верит своим глазам.
Катерина кивает обреченно. Бутылка, почти пустая, липнет к ее руке. Как начинка «Марса», застрявшая между зубами. Ей хочется отлепить, отдернуть, оторвать руку. Но даже на это у нее недостает сил.
«А буржуев – их-то, паразитов, принимаете? – Фридрих делает шаг, передергивает усталыми плечами. Распрямляет спину. – Девочки, ну разве так можно… Амареттовку – на голодный желудок… Сейчас. У меня – отличная жратва. Выпьем как люди».
Он звонит вниз, коротко отдает распоряжение. Водитель Петя является, как Сивка-Бурка. В руках пластиковый мешок.
«Ну и но-ож… У нас что, нет нормального?!»
«На кухне. Там, на кухне, Евгений Фридрихович. – Катерина вскакивает. – Я мигом. Сейчас принесу».
Мы кромсаем сыр, режем колбасу, выкладываем свежие пряники. Фридрих взрезает банку крабов, откупоривает водочную бутылку. «Какие же вы молодцы! Как же мне все осточертело – пить водку со всякими мудаками! – Обезьяний бугор дышит свободно. – Всё, – Фридрих поднимает рюмку, – пью за вас. Девочки, спасибо. Разве я не понимаю… Вы… работаете! Как мужики. – Он опрокидывает залпом, заедает черной горбушкой, тянется к колбасе. – Нет мужиков. Были, да кончились. Ничего, – подмигивает, – не дождутся!»
Девочки… За мужиков… Были, да кончились.
Что-то мелькает в памяти. Мелькает, да никак не сложится. Сложилось: А зори здесь тихие. Хороший фильм. В конце эти девочки погибли. Все как одна…
«Ну, – глаз Фридриха сверкает, – споем?»
Споем? Мы переглядываемся.
«Давайте еще разок – хоть про этого буржуя».
Елена улыбается, отодвигает рюмку. Ее глаза затягивает нежная поволока, словно они хотят, но не могут заплакать. Сводит руки на груди. Черты лица истончаются. Она смотрит вверх, в потолок, как в ночное небо, как будто оттуда ей что-то светит. Но очень уж далеко…
В горнице мое-е-ей светло-о, это от ночной звезды-ы.
Матушка возьме-е-ет ведро, молча принесет воды-ы…
Мы подхватываем едва слышно, вполголоса, все, кроме Фридриха. Он не знает этой песни: ни музыки, ни тихих слов. Слушает, подперев ладонью щеку, чуть-чуть шевелит губами, словно ему очень хочется подпеть. Этим песням надо было учиться раньше, когда у нас еще было время. Общее. Одинаковое. Одно на всех.
Дремлет на сте-ене мое-е-ей ивы кружевна-ая тень. Завтра у меня-я под не-е-ей будет хлопотли-ивый де-ень…
Мы поем в унисон, легко – голос в голос, единым звуком. Ни одна не выбивается из хора.
На той неделе мне снова грузить кожу, прятать мешок с обрезками. Я не хочу об этом думать. Все равно у меня все получится. Уже получилось. Моя машина прошла их государственную границу.
Водка с «Амаретто» смешались в моей крови.
Буду полива-а-ать цветы-ы, лодку починять се-бе-е.
Буду до ночно-о-ой звезды думать о свое-ей судьбе…
* * *
– Мусик, миленький! Ты чего? – дочь заглядывает в кухню.
– А? – я вздрагиваю как от окрика.
Александра улыбается:
– Красивая песня. Это кто, Есенин?
– Рубцов. Николай Рубцов, – я отвечаю едва слышно.
– Странно, а в школе не проходили…
– Мы, между прочим, тоже… – я отворачиваюсь к окну. – Саша, иди. Займись каким-нибудь делом. Мне надо побыть одной.
Мои глаза хотят, но не могут заплакать. Я свожу руки, как Елена. Смотрю в потолок. Там, в углу сизо-желтая протечка. Только теперь я замечаю – она похожа на звезду. Не очень, а так, джють-джють…
«Всё», – я приказываю себе. Время воспоминаний кончилось.
На всякий случай вытираю сухие глаза. Распахиваю кухонную дверь:
– Ты вымыла ванну?
В ответ она кричит:
– Уже начинаю!
Я открываю холодильник, вытаскиваю курицу. Куриная тушка лежит, сложа лапы. Тихо и покорно. Словно ее заморозили живьем… Я обмажу ее пряностями. Натру чесноком и солью. А потом она зажарится до ароматной корочки, и никто не узнает, какой эта тушка была прежде…
– Мамочка, ты как?.. – дочь стоит под дверью, не решаясь заглянуть.
– Домыла? – я спрашиваю, не оборачиваясь.
– Почти, – отвечает жизнерадостно.
Я отворачиваюсь к окну.
За окном двор, облезлая горка, баки, заваленные мусором. Мой пейзаж не зависит от времени. Можно сделать вид, будто ничего не изменилось. Например, я не натаскиваю к ЕГЭ, а сею разумное, доброе, вечное… Где те счастливцы, которые дождались всходов?
Вчера вечером по «Петербургу» показывали американский фильм. Ученые из НАСА ставили опыт со временем. Доброволец отправлялся в иное пространство. Обратно он должен был вернуться через пару земных лет. По космическому счету это заняло бы минут десять: так объяснили, когда подписывал бумаги. Когда улетал, думал: всего-то и делов… Слетаю, получу хорошие деньги…
Он открывает глаза. Выбирается из своей космической капсулы, а вокруг – никого. Ни ученых, которые все затевали, ни техников, ни лаборантов. Его капсула стоит в сарае, похожем на мебельную свалку: продавленные диваны, старые безногие стулья. Он выходит в город: там тоже все другое. Доброволец делает шаг к витрине, смотрит на свое отражение. На вид ему не дашь больше тридцати. Отражение, наряженное в старые джинсы, думает: впереди – целая жизнь. В мире, в котором никто не знает твоего прошлого.
Весь день он ходит по городу, украдкой вглядывается в незнакомые лица. Те, кто строил на нем расчеты, ушли в лучший мир. Надо как-то приспосабливаться. Вечером он ложится в свою капсулу. Ворочается с боку на бок, считает до тысячи. В прошлой жизни он считал овец, теперь – гаснущие звезды. Правда, звезд он так и не увидел: капсула была запаяна наглухо, но если думать о звездах, легче жить…
Наутро он решает побриться. Подходит к зеркалу. Его лицо покрыто сетью морщин. Не то чтобы глубоких, а так, лет на сорок. Он утешает себя: не стоит впадать в панику. Скорее всего, это просто усталость. Шутка ли, оказаться в мире, где нет ни одного знакомого лица: ни друзей, ни родных. Вечером отражение становится пятидесятилетним. Стареет на глазах. Это там, в ином мире, его тело сохраняло видимость молодости, а здесь, по земным законам, он уже лет двадцать как умер.
Утром приходят: перед ними не тело, а гниль…
Я беру тряпку, оторванную от старого пододеяльника. Тщательно вытираю руки. Мне незачем смотреть в окно.
За окном все та же помойка. Темные железные баки. Мусор лезет через край. Время от времени их очищают и вывозят, но самого процесса я никогда не видела.
Так уж принято: все вонючее делается по ночам.