Читать книгу Саломея - Елена Ермолович - Страница 5
3
Леталь, куколд и ведьма
ОглавлениеДоктор Яков Ван Геделе проснулся – и от того, что печка остыла, и от того, что запахло блинами. Золотистый, маслянистый, словно бы пухлый запах разом напомнил, где он ныне очутился и пребывает.
В Варшаве по утрам в их доме пахло сгоревшими зёрнами кофе, корицей, ванилью и, если ссора вчера была, то валериановыми каплями. Жена отчего-то любила ссориться с ним на ночь, а поутру садилась за стол молочно-бледная и укоризненно накапывала в рюмочку эти валериановые капли, словно мужу в назидание…
Доктор накинул халат и вышел в столовую. Да, гора блинов высилась, объятая паром, и рядышком уютно пыхтел на спиртовке чайник. Слышно было, как в прихожей кучер Збышка вдохновенно торгуется с каретником. Получается, что к вечеру будет и карета. На первых порах из крепости посулили прислать возок, – доктор взглянул на часы, и из часов, как по заказу, со скрипом свесилась кукушка, – десять, выходит, уж через час.
Прежде чем садиться за стол, Яков заглянул в комнату к дочке. Оса спала, вся под одеялом, с головой и пятками – холодно. Доктор не стал будить, пожалел. Вчера набегались, накатались, пусть спит. Тяжкий денёк был вчера, но вроде выстояли, отбились.
Он ведь забрал вчера дочку вовсе не из приёмной господина Окасека. Оса и авантюрная лейб-художница Аделина Ксавье обнаружились, наверное, в самом опасном месте на свете, практически в логове зверя. И в компании зверя… Вот странная есть у русских поговорка – не так страшен чёрт, как его малютка… Доктор отлично знал из писем бывшего своего патрона, что за дрянной человечек этот мальчик, Карл Эрнест фон Бирон. Обер-гофмаршал своих детей не завёл и о чужом писал безжалостно – дурачок, капризный, в папашу, истерик, не видящий берегов, жестокий озорник… Доктор застал свою дочь в зимнем саду герцогов Курляндских. Дворцовая контора примыкала крылом к тем покоям. Дети, Оса и опасный Карл Эрнест вдохновенно расставляли силки для тамошних попугаев и туканов, и легкомысленная дура Ксавье им помогала, в компании ещё одного дурака, бироновского наёмного гувернёра. Какое безумие – играть в лесу, где обитают львы, со львёнком! Когда в любую минуту за детёнышем могут явиться лев или львица. И еще ведь неизвестно, кто хуже: громокипящий злобный герцог или же его прохладная и скользкая, как шёлк, змея-супруга. Доктор поспешно увёл дочь и столь сердито нашипел в коридоре на дуру Ксавье, что та едва не расплакалась. Но потом проглотила слёзы и внезапно сказала:
– Ваша дочь очень талантлива. У неё от природы поставлена рука – лучше, чем у нашего Луи Каравака.
Каравак был придворный портретист, совсем не умевший изображать человеческую голову. Все, понимавшие в рисунке, над ним смеялись, но невежды-царедворцы всё равно у него заказывали.
– Сложно рисовать хуже Каравака, – улыбнулся доктор, уже коря себя за недавний гнев.
– Я могу взять Осу в ученицы, мне по штату положен ученик. А ученику – положено жалование. Я прежде всё никак не могла никого выбрать. Здесь никто не может рисовать. И мой начальник, обер-гофмаршал, меня ругает – не может он спокойно смотреть, когда жалованье положено, а некому его получать.
– Не мала она для вас? Осе девять, она просто очень высокая.
– Я в восемь начинала, с Гизельшей. Может, помните такую? Писала акварели на стенах Кунсткамеры.
Доктор помнил Гизельшу. Они даже ужинали когда-то вдвоём в его доме, Балкша, Гизельша, две подруги, колдунья и художница. Как же причудливо тасуется колода!..
– Ты хочешь? – спросил он дочку.
– Хочу!
Ещё бы – жалованье и возможность глазеть на богатых заказчиков, которых наверняка изрядно.
– Я пригляжу за Осой, никуда её от себя не стану отпускать.
Ксавье как будто прочла его мысли. Неудивительно, после такого дня уже всё, наверное, написано было на лице. У девицы Ксавье были козьи серые глаза, широко разведённые, с золотыми ресницами, с разрезом, изящно приподнимающим внешний уголок.
– Вам прежде говорили, что у вас глаза – как у женщин с полотен Кранаха? – вдруг спросил доктор.
Оса топнула ногой:
– Папа!
– Не говорили, но я сама видела. Женский портрет кисти Кранаха висит в доме графа Остермана. Я расписывала в его доме плафоны.
– За стол садитесь, благородие, вон блинчики-то стынут!
Это Лукерьюшка своим приглашением словно за шкирку выдернула его из воспоминания о прекрасных глазах Аделины Ксавье. И поделом…
Доктор уселся за стол, накрыл колени салфеткой. Лукерья, высокая, конопатая, полная бабёха тридцати лет, налила для него чай, постреливая глазами. Вот чучело!.. Яков Ван Геделе подумал, что и жена его прежде, до Варшавы, тоже звалась Лукерья, и только потом уж стала – Лючия. И было бы ей сейчас двадцать пять, поменьше, чем этой… Та его Лукерья тоже была высокая, словно золотой пудрой, обсыпанная веснушками, но тонкая в поясе и с такими длинными ногами, что они начинались, казалось, от самой талии. Она пела в церковном хоре, да так, что из Кракова приезжали слушать. Она плакала по утрам бог знает о чём, и птичкой порхала на балах, и рисовала в альбомах золотых канареек и золотых же принцев, и умела очистить мандарин, коготками раскрывая его, как розу, и легко выучилась и польскому – о, абсолютный слух! – и верховой езде, и игре на клавикордах. И всё напевала ту песенку, грустную, старую, арестантскую, выдавая себя, вернее, попросту не желая забыть, что всё ещё любит, отчаянно и безнадёжно, другого.
Разложила девка тряпки на полу,
Раскидала карты крести по углам,
Позабыла девка – радость по весне,
Растеряла серьги-бусы по гостям…
Она умерла три месяца назад, от дифтерита. И, слава богу, что от дифтерита – не смогла произнести напоследок, перед смертью, то самое имя, его имя, проклятая влюблённая дура!..
Так что имя Лукерья и веснушки, увы, не прибавляли новой прислуге шансов.
– А доча-то ваша, благородие, поутру к соседу ушла, – со степенным спокойствием поведала прислуга, любовно переставляя на столе молочко и вареньице.
– Она же спит!
– То одеялко лежит, и под ним – подушечки, – ухмыляясь, выдала Лукерья, – а доча-то гуляет.
– Так что ж ты молчала, дура!
«Уволю! – злобно подумал Ван Геделе. – Лукерьюшка, почтеннейшая… почтеннейшая дурища!»
Доктор вскочил из-за стола, отбросив на пол с колен салфетку, и, как был, в тапках, в халате, собрался было бежать за дочкой к соседу, кату Аксёлю. Входы у них были отдельные, нужно было бы выйти с крыльца и перебежать по снегу на крыльцо соседнее…
– Папенька, папенька, пойдёмте со мной, поглядите!
Оса встала в дверном проёме, не заходя, и поманила папеньку за собою. В прежнем своём мальчишечьем, с заплетённой по-мальчишечьи косой, с красными щеками и с невинным видом – ну, как всегда.
Яков пальцем погрозил прислуге и пошёл за дочкой в коридор – чтоб не при Лукерье её ругать. Плутовка Лукерья усмехнулась, повела плечами, закатила глаза и, почти не таясь, взяла со стола баранку – всё равно барину дела нет.
– Ты зачем к дядьке Аксёлю бегала? – строгим шёпотом уже в коридоре напустился на Осу доктор. – Он мужчина, одинокий, бог весть что в голове…
– Папенька, я вовсе не бегала, я…
– Лукерья сказала мне, что ты у соседа.
– Да нет же, нет, вот, глядите же, глядите…
Оса тянула его по коридору, туда, где кладовка, и комната слуг, и эта, швабёрная, как назвал её вчера Аксёль, та, где швабры. И комнатка Збышки, и горшок ещё один, то есть ведро, и забитая гвоздями дверь к соседу, но она вчера заколочена была, и Аксёль говорил, что гвоздями забито…
– Что, открыта оказалась? – догадался Яков.
– Да нет же, глядите!
На стене висел бездарный, плешивый ковёр с лебедями, явно каторжанки плели. Пыльный, толстый, тяжёлый. Оса отогнула пылью пахнущий край ковра, поднырнула под него и папеньку утянула за собою. Папенька чихнул и позволил себя увлечь.
За ковром оказалась каморка, совсем крошечная, с двумя стульями и всё, и освещённая единственным окном. И окно это выходило – вот странно! – в комнату, жилую, с диванчиком, столом и картиной.
«Да это ж Аксёлева гостиная! – догадался Ван Геделе. – А окошко наше – зеркало в его комнате, выходит, мы сейчас за зеркалом у него…»
Вчера он на минуту забежал к соседу, и зеркало это, неожиданное, большое, господское, небывалое в бедной катовой гостиной, очень хорошо запомнил. И они с Осой сейчас стояли позади Аксёлева зеркала, в тайной комнатке, впрочем, вряд ли такой уж тайной, вон и Лукерья знает, оттого и смеялась…
Возок за доктором прибыл ровно в одиннадцать и резво по утреннему снежку долетел до крепости. В России, как знал уже доктор, издан был высочайший запрет на стремительную езду, и нарушать сей запрет доставляло возницам небывалое удовольствие – все сани, даже самые зачуханные, носились по улицам стрелой.
Осу забрала с собой художница Ксавье, заехала за ученицей ещё прежде, чем прибыли к доктору из крепости. Сегодня девице Ксавье предстояла работа у князей Волынских, и Ван Геделе был за дочку относительно спокоен. По прежним письмам от обер-гофмаршала он знал и Волынского, вдового князя, и его дочек, красивых и добрых – гофмаршалу Лёвенвольду, видать, частенько нечем было заняться, он много доктору писал, и в двух или трёх словах мгновенно очерчивал абрисы тех, о ком рассказывал, ядовито или нежно. Доктор не знал, чем приглянулись княжны Волынские его корреспонденту, но запомнил их портреты – написанные злючкой гофмаршалом с неожиданной симпатией.
На входе в крепость доктора поймал давешний красавец Мирошечка, взволнованный, аж зеленоватый от нахлынувших чувств – так на смуглой его коже отражалась бледность.
– Ай, доктор, вовремя! – Мирошечка в коридоре подхватил доктора под локоть и, не дав ни опомниться, ни отдышаться, бряцая ружьём, потащил вверх по лестнице. – В пятой-бэ распопа хвораэ…
«Распопа – это расстрига», – понял Ван Геделе.
– Здорово хвораэ? – спросил он, машинально подделавшись под мирошечкин стиль.
И тот ответил, уже ключом отпирая камеру:
– Помираэ…
В камере лежало на нарах шестеро, вернее, пятеро полулёжа играли в карты и, как дверь открылась, кое-как карты попрятали. А один, в сторонке – помирал. Доктор наклонился над ним, ещё не трогая, потому что вши, чесотка, и прочие острожные прелести. Просто смотрел.
Серая, почти чёрная кожа шла разводами, как муар, и была одним цветом с поповской рясой, – распопа остался верен прежнему поповскому гардеробу. И волосы выпавшие, прядями, вокруг головы на рогоже, и запах чеснока, от кожи, от волос, от всего. Яд мышьяк.
– Крыс не травили в последние дни? – спросил доктор Мирошечку, любопытно тянувшего шею из-за его плеча.
– Не-а. Мы не травим, у нас котов – аж восемь. На них паспорты выписаны, как на людей, и жалованье ежемесячно платится, – выдал болтун-гвардеец тюремную тайну.
– Странно. Где ж он тут яда хватанул? Или уже таков прибыл…
– Ван Геделе, выйди! – крикнули от двери. Доктор оглянулся – в проёме стоял Аксёль, головой почти упираясь в притолоку. Он был, как и вчера, в партикулярном, но поверх одежды повязан был кожаный живодёрский фартук. – Выйди-выйди, доктор Ван Геделе, – повторил кат громогласно. – Этот больной, он не тебе. Мирошка, затвори за нами!
Ван Геделе послушно вышел от распопы, к Аксёлю в коридор, и Мирошечка задорно загремел ключами у него за спиной, запирая камеру.
– Это не тебе, – сказал ещё раз кат. – Те, кто в камерах, подлежат осмотру только после мемории от Хрущова. Он должен тебя направить.
– Так помирает…
– Пускай! – разрешил Аксёль, увлекая доктора за собой по коридору, словно ребёнок взрослого, прихватив за карман. – Как помрёт, тогда и позовём тебя, для протокола. Разве ты не знаешь, как тюремный лекарь работает?
Возле двери, обитой железом, стояли два гвардейца, и как всегда – курили, хохотали. Что-то весёлое всегда было у них, видать, наготове. Аксёль толкнул дверь, пропустил доктора:
– Прошу, но на минутку. Не трогай ничего и никого! Это тоже не тебе.
Эта комната была – пытошная, жарко натопленная, пропахшая кровью, рвотой и палёным волосом. В одном углу тлел огонь, бросая на стены живые шевелящиеся тени. Здесь же с потолка свисали две цепи, замаранные кровью, но, слава богу, пустые. В другом углу сидел за столом хорошенький востренький канцелярист и старательно писал, закусив губу. И на лавке перед канцеляристом валялся арестант – он и был, наверное, то самое, что «Ван Геделе, не тебе». Потому что был избит, и с кровью из носа, и с вывихнутым плечом – так бережно придерживал он его другой рукой.
– Половинов, пойдём с нами, – позвал канцеляриста Аксёль. – Доктор прибыл, поп уходит. Пора, мой свет. Дохлятинку в камеру и айда!
– Мы как раз кончили,… – Канцелярист Половинов поднял от писанины туманные глазки. – Только он не подпишет, не может, ты его поломал. Ничего, копиисту пойдёт и так… Идём, мой свет. Ребята, уносите!
Аксёль, доктор и Половинов покинули пытошную прежде, чем ребята принялись уносить.
«И слава богу!..» – в который раз подумал доктор.
Половинов прихватил с собой поднос с пером, чернильницей, песком и бумагой и нёс его бережно, в вытянутых руках.
– А где твои орудия? – спросил он Аксёля. – Или с голыми руками идёшь?
– Воот. – Кат поиграл между пальцев шёлковым шнуром, сделал кошачью колыбельку и тут же распустил её. – Воот.
– Что мы делаем? – спросил недоумевающий Ван Геделе у обоих.
– Казнь, – пояснил для него Аксёль. – Деликатная, без пролития, по секретному распоряжению Синода. Приговор вчера прошёл, казнь на сегодня. У нас все экзекуции проводятся в восемь пополуночи, по регламенту…
– Как и в «Бедности», – припомнил доктор.
– Видишь, знаешь. Но тут лютеранин, а лютеранский поп у нас придворный, он поздно прибывать изволит, соня. Я и за тобою попозже прислал – что попусту сидеть, если поп задержит. Вот мы и на месте. Поп ещё там?
Аксёль спросил это у единственного солдата, стоящего перед дверью камеры.
– Там, – кивнул солдат.
– Болтушка, – нежно сказал про попа Аксёль и повернулся к доктору. – Ты не заходи с нами. Мы кликнем, и – зайдёшь. Это тяжко поначалу, мой свет…
Доктор машинально кивнул. Он слушал два голоса из-за двери, оба воркующие, жалобные, и всё пытался понять, чей из них – чей. Который – пасторский, а который – жертвы.
– Не слушай, – сказал Половинов, – не утруждайся. Пастор потом отчёт нам напишет, и там всё будет.
– А тайна исповеди?
– Пустоэ, – в духе Мирошечки отвечал Аксёль.
Видать, греческая манера «экать» оказалась для всех заразной.
Дверь клацнула, вышел поп. Он был молодой, но уже лысый, с неуместно нарумяненными щёчками. Поп наклонил голову, приветствуя господ у двери, и тут же почти бегом побежал по коридору прочь.
– Создание нежное, гордое, – определил попа Половинов.
– Бироновский поп, – пояснил для доктора Аксёль, как будто это должно было всё про попа рассказать, – дюков исповедник. Мы идём, и мы кликнем тебя, Ван Геделе.
Конечно, они его кликнули. Потом, когда всё было кончено. Доктор потрогал мёртвому шею, с усилием прикрыл его выпученные глаза – как-никак, удавленник. Половинов подошёл со своим канцелярским подносом:
– Подпишись. Вот тут, где галка.
Доктор расписался.
– Всё. – Половинов присыпал песочком густо исписанный лист. – Свободен, мой свет. Можешь домой отправляться.
– А больные?
– Это не тебе, – в который раз повторил Аксёль, целомудренно прикрывая мёртвого рогожей. Видать, Ван Геделе слишком уж на него таращился. – Тюремный доктор не лечит. Ты разве не понял? Вы и зовётесь у нас – Леталь-первый, Леталь-второй… Ты, выходит, будешь Леталь-третий. Нет, если арестуют какую персону, может, тебя призовут и лечить. Но при мне подобного не было. Трупы вскрывали, это да… – Аксёль задумался, вспоминая, мечтательно вздохнул, потом встрепенулся, словно стряхнув с себя ностальгию. – Нет, наши доктора, конечно, не дёргают висельников за ноги, но они и не лечат. Леталь, понимаешь? Ле-таль.
Доктор спустился на улицу. Снег после крепостного полумрака показался ему столь ярок, что заслезились глаза. Дымок, завиваясь, летел от кухонных труб, и дровни проехали, теряя по пути сено. Кошка с аппетитом вылизывалась в снегу, акробатически задрав ногу, и воробьи дрались над конскими яблоками. Солнце играло в сосулях…
– Так хорошо, и ненадолго забываешь, что в аду…
Недавний бироновский поп, уже в бобровой шубке и в пуховой шляпе, тоже стоял на крыльце и пальчиком улавливал брызги, падающие с сосулек. Доктор присмотрелся к нему, прищурясь на ярком свете, и вдруг увидел, что пастор плачет – светлые слёзы бегут и бегут из глаз его, смывая румяна.
– Напьёмся, падре? – предложил ему доктор. – Или вам нельзя?
– Нам нельзя, – согласился поп, но тут же продолжил: – Я в мирское переоденусь, и станет – можно. И мы поедем с вами, тюремный новый доктор, и пить, и даже играть. Потому что иначе я просто вытошню своё сердце.
Оса принялась любопытствовать ещё по дороге, в санках.
– А вы, Аделина, обер-гофмаршала видели?
– Конечно, видела, он ведь мой начальник, – несколько удивилась вопросу девица Ксавье.
– И он в самом деле такой-растакой красавец?
– Красавец, – согласилась художница, – но превредный. Да вы и сами его увидите, и скоро. Непременно.
Оса решила – раз увидит, то и нечего дальше выспрашивать, и начала про другое.
– А что мы будем рисовать – опять птичек?
– Нет, Анна Артемьевна не столь прихотлива, у неё всего лишь цветы на плафоне.
– Цветы я умею, – обрадовалась Оса.
– Вот и попробуете. Если что, я подправлю. А давайте на «ты»?
Оса на радостях кивнула так скоро, что прикусила губу.
В доме Волынских девицу-художницу уже ждали. В комнате, предназначенной для росписи, прислуга укутала тряпками мебель и застелила мешковиной драгоценный наборный паркет. Несмотря на раннее утро – не было ещё и полудня – заказчица, Анна Артемьевна, явилась взглянуть на эскизы.
То был нежданный сюрприз для Осы – не успели они с мадемуазель повязать на талии передники и волосы прикрыть косынками от краски, как в комнату прибежала девчонка, всего-то года на два старше Осы, и Аделина поклонилась ей по-мужски (глупо ведь приседать, когда ты в штанах):
– Доброе утро, Анна Артемьевна! Раненько же вы – я думала, ваша милость ещё в объятиях Морфея.
– Ваша милость ранняя пташка! – рассмеялась девочка.
Она была золотая и белая, как молоко и мёд, с чёрными глазами, высокая, полная, вся перетянутая голубыми лентами, где надо и где не надо. Оса на одном домашнем чепце насчитала одиннадцать бантов.
Аделина раскрыла папку с эскизами, и Анна Артемьевна, совсем как большая, стала перебирать листы, оставляя французские глупые комментарии. На Осу она и не глядела – это было обидно. Оса уселась на стул, принялась болтать ногами.
– А папенька ваш – он тоже пташка ранняя? – осторожно и почтительно спросила хозяйку Аделина.
– Папенька – нон! – опять рассмеялась Анна Артемьевна. – Он-то почивает, и до трёх пополудни. Вчера охота была. Но дворецкий рассчитает вас, не беспокойтесь. А отчего ваш мальчик так на меня глядит – как волчонок?
– Этот мальчик – девочка, Анна Артемьевна… – начала было Аделина.
Но тут в комнату заглянула ещё одна девочка, почти такая же, как Анна Артемьевна, в таких же лентах, но разве что постарше:
– Нюточка, кататься!
– Ах, Машечка, да!
Юная хозяйка мгновенно потеряла интерес к росписи, бросила этюды в руки Аделине и убежала.
– Сколько им лет? – мрачно спросила Оса.
– Княжнам? Четырнадцать и двенадцать. Они сами выбирали рисунок на плафон, но заплатит нам дворецкий, – пояснила художница. – Ты сразу его узнаешь, такой раскосый щёголь. Вот при нём только – так не дуйся. Ты так смешно ревнуешь – совсем как его светлость Карл Эрнест…
Оса не ревновала, она толком не смогла бы объяснить, что чувствует. Вот есть девчонки, но живут, как большие – едут кататься, выбирают рисунок на плафон, повелевают художницами, а папенька платит. А есть те, кто ну никак, никак… Максимум достижений – право носить мужские штаны.
Аделина забралась по лесенке под самый потолок, и Оса изнизу опять ей подавала – краски, кисти и тряпку. Благородное сфумато ведь делается именно тряпкой. Потом они поменялись местами, и Осе дозволено было изобразить единственную розу. Оса пыхтела, вся обляпалась краской, но роза вышла хороша, разве что чуть грубовата.
– Я растушую, – пообещала Аделина, – а ты поймай лакея и попроси принести нам воды, мы всю истратили.
С пустым ведёрком Оса вышла из комнаты, огляделась в коридоре – увы. Когда они прибыли, слуги так и вились вокруг, а сейчас, как назло, не было ни одного. Дом стоял, как будто пустой и сонный, весь просвеченный, пронзённый солнечными лучами – переливался шёлк обоев, играл фарфор, масляно блестели тяжеленные рамы вокруг сумрачных фамильных парсун, ещё, наверное, времён царя Василия Шуйского.
«Сама возьму, – подумала Оса, – на кухне».
Она пошла по коридору, поигрывая пустым ведром, под неодобрительными взглядами лупоглазых портретных Гедеминовичей – к лестнице. И – нечаянная радость – за портьерой разглядела слугу, коренастого мальчишку в ливрее, отчего-то присевшего на корточки.
– Эй, любезный! – Оса зашла за портьеру и встала над ним, по-прежнему играя ведёрком.
– Цыц! – слуга резко притянул её за передник, усадил возле себя и повторил своё непонятное. – Цыц! Не замай…
Оса не настолько знала по-русски, чтобы понимать эти его «цыц» и «не замай». Она присела, заворожённая, рядом за портьеру, пристроила у ног ведёрко. Приключение… У мальчишки обнаружились на лице усы, бодро закрученные кверху.
«Карла!» – радостно подумала Оса.
Карлы, как и пони, ей безотчётно нравились, вредные, злые, но такие миленькие.
Она хотела спросить – чего ждём-то? – как в коридоре послышались шаги, и двое мужчин прошли мимо портьеры в комнату – Оса видела изнизу их туфли, шёлковые гладкие чулки и перевёрнутые бутоны расшитых кафтанов. Кавалеры расселись в кресла, и тотчас с козьим цокотом прискакал дворецкий на каблучках и на таких изящных кривоватых ножках, с какой-то звонкой тележкой. Оса по тележке и догадалась, что это дворецкий.
– А… – спросила она было, и карла ладошкой закрыл ей рот.
– Т-с-с! Конфиданс…
– Как усердно ни служи, есть потолок, которого головой не прошибёшь, – сердито проговорил один из сидящих в креслах. – Можно сколь угодно нежно и длительно вылизывать светлейший афедрон, и всё равно проживать беспросветно в деревянном жалком домишке. А можно всего лишь уродиться братом светлости и, по слухам, даже не родным, а сводным, как наш генерал Густав, – и дом у вас уже имеется каменный, с великолепными чёрными колоннами…
Оса привстала, чтобы увидеть говорящего целиком. Он был похож на портреты Августа Сильного – ямка на подбородке и очень много бровей. Или ещё – таким мог бы быть повзрослевший и пополневший бог Ганимед с одной варшавской картины. Этот господин говорил несомненные гадости, но улыбался, их произнося, и ямки играли на его щеках, и весь он мерцал и играл, словно поющая сирена, и поневоле чудилось, что говорит он всё-таки хорошее.
– Как архитектор я утешу тебя, – отвечал ему собеседник, он сидел, закинув ногу на ногу, к портьере спиной, и Оса видела лишь, как покачивается в воздухе туфля, – Чёрные колонны генерала Густава – образец безвкусного уродства. А дерево или камень – так материал не показатель роскоши, брат Волынский. Анненхоф и здешний Летний деревянные, а оба они несомненно хороши. И у тебя язык не повернётся обругать лёвольдовский дом, что на Мойке – а он ведь тоже деревянный. Но – стиль, стиль!.. И дьявол Растрелли…
Оса подумала, что приключение приключением, а вот сейчас Аделина соскучится и пойдёт её искать – и найдёт, за шторой со шпионом. И будет ой как стыдно!..
По счастью, дворецкий процокотал по коридору – туда, оттуда – и возгласил:
– Сани поданы, ваша милость! Прошу!
Господа поднялись из кресел, и тот, завистливый, сказал:
– Поедем, поглядим на ледяную игрушку, брат Еропкин. Оценишь, много ли наврали в сравнении с твоим чертежом. Вчера Крафт отчитался по фигурам, сегодня твой черёд. Базилька, подавай шубы!
Все трое ушли – два больших впереди, дворецкий следом, как собачка. Оса встала с корточек и повернулась к карле:
– Будь добр, набери для нас воды. Для нас – это для художниц.
Карла тоже поднялся, подкрутил весёлые усики и покладисто принял ведёрко.
– Как скажешь, милая. Подам воду к вам, в художничью. Со всем моим почтением.
Может, и напрасно Оса считала карликов вредными и злыми…
– Про то, что видала – молчи, или голову оторву! – прошипел быстро карла, оскалил напоследок острые жёлтые зубки и с ведром убежал.
Нет, не напрасно Оса так считала – всё-таки вредные они и злые.
Правда, воду он принёс, очень скоро, втащил ведро за дверь и поставил с почтительным поклоном.
Чувствительный бироновский пастор – фамилия его была Фриц – сперва, в карете, всё жаловался доктору.
– Я почти каждый вечер выслушиваю исповеди моих высочайших греховодников, – говорил он, стирая платком отчаянные слёзы, – а на другой день приходится наблюдать, уже в крепости, плоды высочайших злодеяний. Исповедовать уже тех, кого обрёк мой патрон, протягивать крест для последнего поцелуя.
– Не всех, – поправил педантичный доктор, – только лютеран. То есть от жертв примерно половину. Если не меньше.
– Ах, да! Но это всё равно такое бремя, такое бремя!.. И я обречён влачить и влачить…
То есть Фриц вовсе не жалел герцогских жертв, но весьма настаивал, чтобы пожалели его самого. Доктор, когда это понял, утратил к пастору-плаксе всё наметившееся было сочувствие.
Впрочем, они заехали в пасторский дом, уютный и нарядный, пастор мгновенно переоделся в мирское и с этой переменой как будто и утратил всю свою печаль. Словно лососинный кафтан и лиловые панталоны чудесным образом прибавили падре оптимизма. И в игорный притон он входил, уже пританцовывая на балетных мысках, мерцая улыбкой из-под чёрной полумаски – амур, зефир. Так яблоко перекатывается в ладони, прежде чем от него откусят…
Доктор Ван Геделе пренебрёг полумаской. Он так долго не был в России и уезжал-то не из Петербурга, из Москвы, – кто мог его здесь узнать? А узнают – и пусть… Он, как только представилась возможность, отсел за стол подальше от пастора – отчего-то расхотелось продолжать с ним знакомство – и принялся играть.
В подобных притонах доктор бывал и в Москве – вернее всего, такие заведения переезжали следом за двором. Всё здесь было роскошное, но словно сшито на живую нитку – чтобы, если понадобится, сразу разобрать и унести. Розы в букетах – бумажные, фрукты в вазах – восковые, и многие со следами зубов. Но свечи в притоне были ярки, и бархат плотный, и девки красивые, и публика, в чёрных носатых масках – явно многие только что от двора. Доктор разглядел за соседним столом двух прежних, с Москвы, знакомых. Правда, пожелают ли они продолжать знакомство и в Петербурге?
То были два юноши, в вороных кудрях, в слепящем золоте, в масках, в длинных серьгах, – звенящие и шуршащие, как рождественская ёлка, с маслинными глазами и кожей, разбеленной до полнейшей упыриной бледности. И даже руки набелены были у них, словно у мёртвых. Оба тонкие, изящные, как прозекторские иглы, казалось, это два близнеца, но доктор знал, что они отец и сын. Два Лопухина, и оба камергеры, и оба Степаны – первый и второй. И старшему из них – уже хорошенечко за сорок. Ван Геделе помнил ещё, как в Москве он, не в службу, а в дружбу, отворял кровь этому пьянице, Лопухину старшему и первому. Сей петиметр тогда, в Москве, как будто стремился собрать в своём хрупком теле все возможные пороки. И, кажется, продолжил пополнять коллекцию грехов и в Петербурге.
Доктор издали кивнул чёрно-золотым игрокам, мол, вижу вас, а дальше – как пожелаете. И с головой ушёл в игру. У него последняя рука была, и карта шла, как никогда прежде. Доктор даже подумал – теперь долго не повезёт ему в любви, и неуместно припомнились отчего-то раскосые рыжие глаза Аделины Ксавье. Даже подозрения поползли – ему, новичку, нарочно дают так выиграть, чтобы ещё пришёл. Но он, Яков Ван Геделе, был не того полёта птица, чтобы его завлекать – много ли наиграешь на жалованье тюремного леталя?
Пастор Фриц, изрядно пьяный, разыскал доктора, когда тот уже закончил игру и собирал со стола свои многочисленные плюсы.
– Там за шторой есть ещё девочки, – манил он, покачиваясь и икая. – Возьмём на двоих одну, это столь пикантно и сблизит нас…
«Содомит, – подумал про пастора Ван Геделе, – быть может, и не осознающий того о себе, но содомит».
– Вы пастор, божий человек, куда вам девочек, – сказал он устало, снимая пасторскую дрожащую лапку со своего рукава. – И потом, скажу вам как доктор, от здешних девочек можно получить такой букет – с ним не сравнятся даже розы в этой вазе.
Доктор кивнул на пышнейшую бумажно-розовую гирлянду, из вазы ползущую вдоль стены, сложил выигрыш в кошелёк и собрался было идти в прихожую за шубой и шляпой, но пастор вился вокруг, не пуская.
– Хотя бы выпьем вдвоём, ведь вы сами желали тогда, в крепости, напиться…
– Вам уже довольно пить, отче, может, мне стоит проводить вас до дома?
– О, да! – обрадовался пастор, наивно полагая, что вот дома-то и ждёт их самое интересное.
– Фриц, кыш!
Белая, с коготками, рука приподняла пастора за шкирманчик и решительно отставила от доктора в сторону.
– Кыш, и чтобы мы тебя больше не видели! – решительно проговорил старший и первый камергер Лопухин и тут же порывисто и страстно заключил доктора в объятия и в облако духов, винного перегара и золотистой пудры. – Ах, Яси, Яси, соседушка! Прав я был, что не поверил в ту твою московскую смерть! Герои не умирают, и боги не умирают…
О, этот был ещё пьянее пастора. Ван Геделе осторожно приобнял красавца за плечи, ведь камергера не отряхнёшь прочь от себя, как бы пьян он ни был.
– И кто же ты теперь, в новой жизни, по ту сторону Стикса? – спросил, чуть отклоняясь, но не разжимая объятий, прекрасный Степан.
Доктор оглянулся – пастора след простыл, сбежал, убоявшись золочёного дебошира.
«Кто же отвезёт меня домой? – подумал, тоскуя, доктор. – Ведь с выигрышем не пойдёшь по улицам пешком, здесь только того и ждут. Что ж, сяду на хвост этому пьянице».
– Я третий Леталь на Заячьем острове, – сказал он Степану, грешным делом желая того попугать.
Но камергер несказанно обрадовался и стиснул доктора ещё крепче прежнего:
– Так это ты! Соседушка, мой свет! Фортуна, нежданный подарок!..
От обращения «мой свет» доктора привычно замутило.
Лопухин же выпустил его, и осоловелые маслинные глаза вдруг за мгновение сделались разумными и ясными, заблестели, как чёрная вода, схваченная холодом:
– Пойдём, пошепчемся, чтобы не при всех. Давай взойдём на балкон…
– На балкон – зимой?
– Нас завернут в шубы, – и он крикнул в полуобороте слуге. – Мальчик, наши шубы! Пойдём же, Яси, клянусь, не пожалеешь.
Полукруглый балкон был расчищен от снега. Здесь даже горели две масляные неяркие лампы. Прибежал слуга, накинул обоим гостям на плечи шубы и канул, как не был. Красавец Степан раскурил трубочку, запахнулся поплотнее в пушистый мех.
– Теперь нас не слушают, и мне довольно придуриваться. Я ведь не так и пьян. Хорошо, что ты – это оказался именно ты, Яси!..
Доктор смотрел на этого человека, одновременно завидуя и чуть-чуть жалея. Камергер Лопухин был старше его, но выглядел куда моложе и лучше, точёный греховодник без возраста. Он сдвинул маску на лоб, как будто нарочно хвастаясь – гляди, каков. Ни морщин, ни мешков под глазами, округлые нежные щёки и детские румяные губы, всегда чуть приоткрытые, словно произносящие бесконечную наивную букву «о». Как будто он продал дьяволу душу за вечную прельстительную молодость.
Но он разменял, даже не душу, репутацию, доброе имя, и с Москвы, и ещё до Москвы. Камергер Лопухин когда-то уступил жену Нати своему высокому патрону, обер-гофмаршалу Лёвенвольду, отдал в вечное пользование. Запродал – в метрессы, в шпионки. Степана звали уничижительно – куколд, или месье Роган, то ли в честь рогов, то ли в честь такого же французского герцога-сутенёра.
«Царь Пётр навязал этот брак и мне, и ей, и мы с нею вправе не хранить друг другу верности», – так говорил камергер Лопухин, принимая от жены очередного бастарда.
Над ним потешались, но сам он и в голову не брал, ничуть не печалился, король-олень, ведь дамы при дворе столь охотно жалели бедняжечку – и молоденькие, и накрепко замужние. Такой хорошенький и такой невезучий!..
«Не тебе судить его, и не тебе его жалеть, – сам себе напомнил Ван Геделе. – Ты давно ничем не лучше этого самого Степаши».
– Скажи ещё раз, ты – тот тюремный лекарь, что снял полдома возле нас, в конуре на Мойке? – переспросил Степан, склоняя голову, и вороные кудри его, без единой седой пряди, текуче перелились по вороту шубы – как чёрная зимняя вода. – Это точно ты?
– К вашим услугам, Степан Степаныч, – подтвердил доктор и улыбнулся.
И Степан тоже невольно улыбнулся в ответ.
– То-то тантхен будет рада!.. – Степан затянулся и одно за другим выпустил несколько колечек, забавно складывая губы. – Она-то всё хлопотала, как договориться ей с новым жильцом. А это – ты, её маленький Яси…
– Тантхен? – переспросил доктор.
Тантхен Степана Лопухина была старая царица, Евдокия Лопухина, впрочем, давно мёртвая. И вроде бы – всё.
– Не та тантхен, не та, не дёргайся! – рассмеялся Степан. – Увидишь! И точно будешь рад. Мой Стёпушка, как увидал тебя – сразу за ней умчался. Уже вот-вот, Яси.
И тут доктор понял, о ком же говорит камергер. Матушка жены его, Нати Лопухиной, урождённой Балк, ведьма Модеста Балк. Балкша. Ему, Степану – тёща, но тот, видать от большой любви, зовёт ее тётушка, тантхен. Что ж, где Балкша – там всегда и большая любовь…
«Сколько же лет ей уже – сто, как черепахе?»
На балкон взбежал младший Степашка – впрочем, неотличимый от старшего, как доппельгангер.
– Тётушка, сюда, они тут!
Доктор невольно зажмурился. Это ведь страшно – увидеть ту, кого так сильно любил, через двадцать лет. За двадцать лет термит в труху разъедает деревянный дом и вода точит в камне глубокую борозду.
– Неужели так страшно, Яси?
Он открыл глаза. Снежинки, как золотые пчёлы, как мотыльки с опалёнными крыльями, кружили в ореолах матовых фонарей. Два одинаковых кавалера, стройных, чёрно-золотых, встали за её спиною, двойники, отражения друг друга. Свита. Ведьма – тёмная тень, силуэт на фоне неяркого пламени, откинула капюшон – и спиральные локоны, серебро и чернь, взметнулись на ветру, словно ожили горгонины змеи.
– Постарела, да? Омерзительно, правда, Яси?
Двадцать лет, как они не виделись. И пятнадцать лет с тех пор, как минул год проклятый двадцать четвёртый. Тот, где были для неё эшафот, кнут и страшный город Тобольск.
Она не рассыпалась, ведьма, не стала трухой, горькой бороздою в камне. Разве что чёрные змеи кудрей переплелись с серебряными. Но остались прежними – тонкая талия шахматной фигурки и синий яд глаз.
Доктор взял её руку в шёлковой перчатке с перстнями, надетыми поверх. Поцеловал перчатку – амулет гри-гри, белый, замшевый, выполз из рукава на запястье, и доктор и его поцеловал.
– Признайтесь, вы продали душу дьяволу за вечную молодость, ведьма Модеста?
– Давно уж, Яси, ты же знаешь, – рассмеялась она, и глаза её вспыхнули, как спиртовое пламя.