Читать книгу Белый, белый снег - Елена Хисматулина - Страница 6

Белый, белый снег

Оглавление

* * *

Мама тоже вынуждена была устроиться на работу. В Ленинграде, откуда прибыли, работала в больнице. Здесь же пошла на абразивный завод, выбирать не приходилось. В первое время переживала за меня сильно, говорила, лучше бы в город подались, меня бы в сад пристроила – все веселее. Но постепенно житье наладилось.

Мама с утра спешила на работу. Когда на машине получалось, когда пешим ходом. К тому времени бабушка возвращалась с утренней дойки, так что мне, пятилетнему, не приходилось надолго оставаться одному. Воспитанием моим теперь занималась в основном она. Гоняла меня, приучала к работе. Находила сотню мелких поручений и строго всерьез спрашивала за исполнение – не надейся, что забудет. Не терпела лени, ворчала, что мать парня по-городскому «ростит», балует понапрасну.

Детей моего возраста, да и вообще детей, в Ельниках было мало. Парни и девушки едва крепко становились на ноги – уходили в большую жизнь. Кто в центральной усадьбе работал, кто в город уезжал. Бабушка говорила, все, кто смог, вовремя ушли из Ельников – туда, где дорога была наезженнее и шире. А при Ельниках ферма осталась малая, неподалеку в четырех километрах завод абразивный, вот и вся цивилизация.

Одно только хорошо, что время то лихое катилось стороной, обходя затерянные на карте Ельники страхом репрессий, усиленным натиском коллективизации. Став взрослым, да не просто взрослым, а дожив до седин, я прочитывал переписанную, оспоренную и переосмысленную историю страны словно впервые. Тогда же, в силу возраста и оторванности Ельников от многих событий, не знал, что новый – тридцать девятый – год стал переломным и будто вздох небольшой стране дал. Два жутких предыдущих довели народ до крайности. Расстрелы, пытки, голод, мор – похоже, сталинская свора перегнула палку так, что самим тошно стало. С тридцать восьмого начался выход из колхозов. Не было больше сил у людей смотреть на бесхозяйственность, обнищание, падеж скота. Поворот деревни на старый лад означал бы отступление от социалистических принципов, возврат к изничтожаемому прошлому. Может, отчасти поэтому с мая тридцать восьмого началось свертывание массовых репрессий. Хотя о чем я говорю? Моему отцу эта статистика не дала права на жизнь. Он как раз попал в тот пусть и сниженный ровно вполовину, но неизменно работающий, убивающий и уничтожающий план. Тогда ребенком я этого знать не мог. В Ельниках больших потрясений не случалось, а то, что взрослые слышали и знали, хоронили глубоко в себе, не бередя по возможности лиха.

Мама целыми днями работала – с утра на заводе, вечером по дому. Вычищала углы, скоблила старый деревянный пол, перестирывала занавески и постельное белье. Дом весь как-то отмылся, стал более светлым, родным. Книжек у бабушки не было, по вечерам мама рассказывала мне сказки, а бабушка колдовала у печки. Мамины рассказы, очевидно, нравились и ей, потому, как только мама прерывалась и настраивала меня спать, она недовольно бурчала: «Чай, не на покос с утра, разрешоно еще посидеть маленько». Знала, что зимой работы в поле нет, можно «немного и побалакать, а для рассказов огонь не нужен». Это она о керосине для лампы. Бабушка равно строго берегла и электричество, и керосин, но поздними вечерами по старой привычке предпочитала слабый огонек керосинки. Действительно, света маминым рассказам не требовалось.

Однажды, когда уже «снег лег набело» (бабушкино выражение), я спросил маму, когда мы поедем домой и к морю. Мама опустила руки со штопкой, посмотрела на меня очень внимательно и строго:

– Никогда, Славик. Домой мы уже не вернемся. Будем здесь жить, у бабушки. И к морю больше не поедем.

– Но ты же обещала, мама, обещала! – я непонятно с чего вдруг стал требовать этого моря, требовать настойчиво и бескомпромиссно.

– Хватит. Ты взрослый. Все изменилось.

– Ничего не изменилось, ничего! Ты обещала, много раз обещала! – Что на меня нашло тогда, неведомо. Вроде и предпосылок для истерики не было.

Мама разозлилась и впервые в жизни ударила меня по щеке. Больно не было, но мама подняла на меня руку, и я заголосил что есть мочи. Тогда бабка подошла, прижала мою голову к своему вымазанному мукой фартуку, погладила шершавой рукой по волосам:

– Не кричи, милый, криком тут не поможешь. Пропал ваш папка, сгинул. И сказать о том никому нельзя. Ты на мамку не серчай. Ей тоже нелегко. Потерпи уж, сынок. А к морю, Бог даст, еще съездите когда. Вот зима кончится, там надо будет как-никак определяться. Не век же вам в Ельниках куковать. Вот обрешаем все, а там, глядишь, и море твое когда образуется.

Сейчас, спустя столько лет, я понимаю, что говорила бабушка больше для матери. Успокаивала ее, хотя раньше ни ласковых добрых слов мы от нее не слышали, ни проявлений любви или сострадания. Жестким, неласковым она была человеком, могла по пустякам так круто наказать, что надолго запоминалось. Могла высказать свое резкое замечание любому и по всякому поводу, за что в Ельниках бабушку не любили. Но глубоко внутри нее жил совершенно другой человек, который проявлял себя крайне редко, как тогда, когда успокаивала меня и через меня настраивала мать на новую жизнь без мужа. А ведь отцом моим был ее единственный сын. И ей было совсем не легче нашего. Непросто сказать как отрезать, что нет его и ждать больше незачем. Мать надеялась, что выпустят. А бабка уже тогда в тридцать восьмом поняла, что это конец. Сама продолжала до смерти надеяться и ждать, а матери наказала о сыне печься и жизнь свою устраивать. Иначе, говорила, и сами пропадем. Вот такая она была, моя суровая бабушка…


Пришла весна. Сначала холодная, снежная, какой она бывает на северном Урале. Одно только название – весна. Но постепенно снег начал оседать, сыреть, терять свою праздничную белизну. Запахло свежестью далеких теплых краев, ветер принес надежду, и первые робкие ручьи потекли вдоль деревенской улицы. В Ельниках она и была-то всего одна. Распутье, непролазную грязь, тяжелые низкие облака конца марта сменил прохладный, но уже совсем другой по настроению апрель.

К исходу месяца мама уехала в город справиться насчет работы. Через время работа нашлась, пора было собираться. Бабка встала насмерть – не пущу.

– Езжай, работай, не за тридевять земель подаешься, а мальца оставь. Не дело ему по чужим углам маяться. Да и тебе без ребенка сподручней будет. К лету приедешь навестить.

– Я с сыном поеду. Ему в школу через год-два, и мне спокойнее будет.

– Ничего с твоей школой не станет. Вот поживешь, обустроишься, а там заберешь своего сына. Не пропадет никуда. А пока налаживайся одна. И разговору конец.

В итоге так и вышло. Мама подумала день-другой. Куда, правда, меня везти? Сама не знала, как устроится. Поехала. Поплакала да и поехала.

Я, конечно, тоже реву задал. Вот уж когда бабка меня по заднице отходила. Не сметь, говорит, перечить ей. Мал, говорит, еще, взрослые дела решать. Реветь сразу расхотелось. И тогда, и на будущее.

Только к концу лета удалось матери устроить дела с работой, снять комнату и с детсадом для меня проблему решить. Бабушка вновь, как тогда осенью, повезла нас на станцию. Деревенская лошаденка шумно вдыхала теплый, наполненный запахами разнотравья воздух, шла неспешно, не торопя время и события. А может, это бабушка придерживала поводья, надеясь хоть чуть-чуть отсрочить момент расставания?

На станции долго прощаться не пришлось. Времени оставалось едва-едва. Мама сначала молчала, а потом порывисто обняла бабушку, уткнулась ей в плечо и, вздрагивая всем телом, беззвучно рыдая, никак не могла произнести нужные слова. Наконец справилась с собой, попрощалась, поблагодарила за все, обещала, что мы будем часто приезжать и навещать ее. Всегда строгая, малоразговорчивая и несклонная к открытому выражению чувств бабушка вдруг тоже всплакнула, меня прижала и будто не хотела отпускать, маме что-то говорила, чтоб не ставила на себе крест, устраивала жизнь по-хорошему.

Гудок паровоза известил, что больше времени для прощанья нет. Мама подсадила меня на подножку, забралась сама на высокую ступеньку, и поезд тронулся. А бабушка осталась, только невысоко перед собой, как-то совсем по-деревенски, подняла руку и будто махнула ей, стесняясь чувств и своего внезапно проснувшегося сердца. Тогда мне снова показалось, что не такая уж она строгая, не такая неприветливая. Я понял, что она моя бабушка, которая по-своему любит. Мне стало так жалко ее, что слезы покатились против воли. Все-таки почти год мы прожили у нее и, как и Зайка, стали родными и близкими…

Белый, белый снег

Подняться наверх