Читать книгу Белый, белый снег - Елена Хисматулина - Страница 9

Белый, белый снег

Оглавление

* * *

– А снегопад? Снегопад при чем? Вы говорили, что когда-то однажды был в вашей жизни такой снегопад, который…

– Был, точно. Мне тогда уж лет двадцать семь, что ли, было. Да, наверно, так. Заканчивал Строгановку. Я ведь рано начал рисовать. Еще со школы увлекся этим всерьез. Во время войны, когда дяде Игнату помогал, пробовал рисовать санитарные машины, прачек, днями напролет настирывающих белье и перевязочный материал, лошадей, работавших при госпитале, раненых, смолящих цигарки на больничном дворе. Дядя Игнат сохранял мои рисунки в старой картонной папке. Неведомо, как ему удавалось, но где только мог доставал бумагу, карандаши. Исписанные почти полностью аккуратно затачивал мне острым перочинным ножом. Позже мама выискала среди эвакуированных художника Арсения Николаевича, уговорила давать мне уроки. Тогда для меня мир будто перевернулся. Я увидел его в цвете на фоне разрухи, бедности, горя и смерти… Но это отдельная история…


После окончания школы сомнений, чем заниматься дальше, не было – ехать поступать в Москву, в Строгановское училище. И тогда от матери впервые узнал и осознал, что дорога в Москву закрыта. Ребенком я понимал, что отца не стало, но что и как произошло, мать долго не рассказывала. Время было такое, не говорили тогда об этом, нельзя было.

Семья наша жила до войны в Ленинграде. Мама родом оттуда, там же родился и я. Надежда увидеть море была связана в моем детстве с долгожданным приездом отца. Он тогда по линии партии был направлен на строительство автомоторного завода. Мама ждала – приедет вскоре, мы все вместе махнем в Крым, и она покажет нам с отцом теплое ласковое синее море. Командировка затягивалась, отец писал, что дел невпроворот, а мы все ждали, ждали и ждали.

Однажды приехал человек оттуда и передал, что отца арестовали. Смутно помню эпизод, когда, проснувшись, увидел заплаканную маму, зажавшую зубами полотенце. Она боялась закричать от тоски и боли. Она боялась не выдержать и зарыдать в голос, тем самым выдав постигшую нас беду.

Умные люди посоветовали матери срочно увольняться и уезжать, а то и саму вскоре посадят – жен и детей забирали практически сразу. Уволилась тотчас же, но уехать из города мы не могли. Мама пыталась что-то выяснить об отце. Каким чудом мы избежали гибели, остается гадать. Возможно, свою роль сыграло то обстоятельство, что до ареста отец практически год не был дома, возможно, сбила с толку мамина девичья фамилия, которую она оставила, выходя замуж. Может, Господь уберег молодую растерявшуюся мать, а заодно и меня. Потянулись недели безвестности. Несмотря на то, что отец не был коренным ленинградцем, привезли его в Ленинград. Совсем не помню, но мама говорила, что оставляла меня соседке, а сама до рассвета спешила занять очередь в прокуратуру, после – в тюрьму на Шпалерную. Очередь на Шпалерную формировалась где-то на Невском в парадной одного из домов. Приходилось дежурить с ночи, отмечаться каждые два часа. Только тогда по определенным дням оставалось надеяться вместе с безмолвно колышущейся, будто спаянной и неразделимой толпой попасть к окошку, отделявшему не ее с мужем – ее и одно только упоминание о нем. Спустя несколько недель с момента ареста отца мать доподлинно знала только, что он в Ленинграде и передачи не разрешены.

К тому времени соседка перестала оставаться со мной, вообще боялась связываться с нами – могла и сама пострадать ни за что. После долгого периода ожидания, после многих бессонных дней и ночей, разделивших жизнь на «до» и «после», матери все же выдали информацию, что отец сослан на десять лет без права переписки и передач. Еще оставалась надежда, что он выдержит эти десять лет, что еще не все потеряно. Мало кто понимал тогда, что стандартное «десять лет без права переписки» по приговору означало расстрел. К тридцать восьмому году эта внутренняя мясорубка набрала обороты на полную мощь и только распаляла себя сводками ежедневной кровавой статистики.

Когда приговор стал известен, мама написала бабушке. Ответ просила не присылать. Поехали, не зная, что ждет впереди. Потому и сидела она на станции тогда, устремив взгляд в окно, не видя выхода и будущего в сложившейся ситуации. Не надеялась, что дошло письмо, не рассчитывала, что успеет передать меня бабке. А сама ведь хотела возвращаться. Возвращаться и ждать. Только умная, многое повидавшая на свете бабушка поняла все однозначно. Не отпустила, сберегла и ее, и меня.

Странно. Я так и не узнал своего отца. Вернее, я узнал его только таким, каким помнила мама. А сам – не знаю, не помню, не чувствую. В одном старом фильме девочка спрашивает мужчину, увидев его на фотографии на стене молодым, подтянутым, в военной форме и портупее: «Дядя, ты вождь?» – «Почему вождь?» – удивляется мужчина. «Так ведь ты вон, на картинке». Так же и я – знаю об отце по рассказам, снимкам, глазам матери. Я представляю его сильным достойным человеком, героем. Но каким он был отцом, каким я был для него сыном, не узнаю уже никогда. Большего горя для нашего поколения, чем горя оторванности от близких, от их памяти, опыта и человеческого тепла не было и нет. Из-под наших ног была выбита почва, в души посеян страх недоверия, изничтожена история и попрана вера в справедливость и совесть.

Об отце мы так ничего и не узнали, пока много лет спустя уже в пятьдесят шестом не добились официального ответа. Несколько скупых строк, что отец был «осужден и расстрелян в 1938 году, а в последующем постановление тройки НКВД в отношении его отменено и дело прекращено». Три строки взамен жизни, взамен верности, энтузиазма и труда, отданных Родине, взамен любви, счастья и свободы, которых лишена была его семья, и вопреки всему смыслу человеческого бытия. Три строки…


А в пятьдесят первом мать, опасаясь за мою судьбу, встала насмерть и не пустила в Москву. Я проработал в Перми три с лишним года и только после того поехал поступать в Строгановку. Спустя еще четыре года вместе с другими студентами выставил свою первую большую настоящую работу.

Сейчас в это сложно поверить, но целых восемнадцать лет я жил идеей этой картины. Казалось, каждую краску я подбирал сотни раз и столько же раз менял решение. Я знал каждый сантиметр полотна, знал каждую тень, каждое движение, которое должна была схватить кисть и затянуть внутрь тонкой игры серых, коричневых и охристых тонов. Я знал не только мизансцену, я научился разгадывать каждый последующий жест, каждую предыдущую мысль, каждый вздох настоящего. И при этом на полотне не должно было остаться ни одного движения, ни одного проявления энергии – все внутри, все в душе, в переживании, в ожидании. Это была особо дорогая мне тема – одинокая усталая женщина с котомкой за поникшими плечами, растерянно стоящая посреди госпитального двора. Вокруг с санитарных машин и подвод разгружают раненых, а она вглядывается в лица, волнуясь последней единственной исчезающей надеждой. И взгляд ее останавливает все вокруг, останавливает сам ход времени. Мне хотелось удержать на полотне этот миг, поймать грань между теперешним мигом надежды и следующей секундой разрешения.

Белый, белый снег

Подняться наверх