Читать книгу Аргентинское танго - Елена Крюкова - Страница 3
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ПЕРВЫЙ. МАЛАГЕНЬЯ
МАРИЯ
ОглавлениеЯ всегда ненавидела аэропорт.
Я всегда ненавидела самолеты.
Я ненавидела самолеты до глубины души. Самой святой ненавистью, какую можно представить. Я всегда боялась их – до безумия. С детства, когда меня мыкали, мотали меж двух моих многострадальных стран.
И я всю жизнь только и делаю, что летаю.
Какие яркие огни! Какая тьма снаружи… Как много людей толкутся, бегут, кричат, спешат куда-то. Спешат улететь, забыться и забыть. А может, вспомнить.
Эта гадина, наш продюсер Родион, господин Станке-е-евич, в Бога душу мать!.. – взял нам билеты на такой день, когда – по всем прогнозам синоптиков – над Москвой грохотала страшная июльская гроза и пахло не только бурей – ураганом. Я же говорила ему, кричала, ругалась по-испански: да не бери ты нам билеты на послезавтра, обождем грозу! – нет, все-таки взял. А если мы не взлетим?! А если – разобьемся?! А если молния ударит в самолет?!
«Ты трусливая собачка, Виторес, – нагло, удивительно спокойно, докуривая свою вонючую толстую сигару, сказал он. Почему этот русский вахлак любил курить сигары? Строил из себя магната, босса? – Ну, еще повизжи от страха. Никакой грозы не будет. Предсказатели все врут».
Предсказатели… все… врут…
Кто кого обдурил, сеньор Станкевич?! Синоптики – тебя или ты – меня?! У, жирная рожа. Вон он стоит. Ухмыляется. И я, дура, тоже инстинктивно строю глазки, с вызовом – похоже, как в зеркале – ухмыляюсь ему.
– Ну что? Рейс отменят?
– Если рейс в Монреаль отменят, то я застрелюсь. – Родион вытащил из нагрудного кармана светлого пиджака швейцарские часы на цепочке, кинул взгляд на стрелки, нахмурился, снова засунул в карман. – У вас, дорогие, контракт с канадцами железный, число в число, час в час. И вы подписали его, равно же как и я. И заплатите неустойку, ежели что. Равно же как и я. Потому что вы и я, зефирные мои, – одно. Одна, как говорится, сатана.
– Пусть мы умрем, да?! О, santa Maria! Гляди, Родя, какая свистопляска в небесах! Между прочим, рейс на Токио уже отменили!
– Тем хуже для тех, кто летит в Токио. Вернее, не летит.
Пока я препиралась с продюсером, подошел Иван. Он бегал в буфет – взять мне натурального апельсинового сока. Кока-колу я не пила – у меня от нее болел живот, пиво тоже не пила – быстро пьянела, хуже, чем от русской водки. Разбавленные наполовину водой поддельные соки тоже не пила. Мне всегда нужен был натуральный сок, и лучше апельсиновый. А еще лучше – живой апельсин.
Апельсин, золотое солнце детства, золотой мяч моей радости, лети. Мне в руки. Из моих рук. Шкурка, счищаясь, остро брызгает спиртом, гасит свечу…
– Ванечка, ну ты и долго! Очередь, что ли?.. – Я кивнула на огромное, как фреска, окно аэропорта. – Что творится на улице! Это безумие, лететь в такую погоду! Неужели пилоты такие дураки, что заведомо вознамерятся погубить самолет… и пассажиров, разумеется?!
Иван стоял передо мной, смеясь, высокий, смуглый, как и я, до изумления похожий на испанца, и прижимал к груди пакеты с апельсиновым соком, и блестел глазами, и блестел зубами, и кинул, как и я, взгляд на аэропортовское окно. За окном был ад. Молнии хлестали наотмашь, одна за другой, летели, как синие, зеленые стрелы. Гром грохотал без перерыва. Одна особо сильная, розово-зеленая вспышка на миг мертвенным светом выхватила из полумрака зала ожидания, озарила все лица, обернувшиеся к разгулу стихии, в ночь и тьму.
– О, хляби небесные разверзлись, – бросил Иван, косясь на Станкевича. – Querida, возьми у меня из рук, пожалуйста, свой обожаемый сок! Я запасся! До Монреаля ты не вылезешь из клозета…
– Какой ты грубый, Ванька!
Я шутя хлестнула его тонкой ажурной перчаткой по губам. На табло высветилась надпись: «РЕЙС МОСКВА – МОНРЕАЛЬ 675».
– С посадкой в Лондоне или без? – спокойно, как вождь краснокожих, спросил бритый долыса Родион Станкевич. Ну да, он вытащил из золотого портсигара свою неизменную вонючую сигару и, пыхтя, раскурил. Как я ненавидела самолеты! Как я ненавидела эту смрадную толстую коричневую сигару в толстых пальцах продюсера!
– Без, – встрял Иван. – Я посмотрел билеты. Querida, у нас же с тобой завтра концерт в зале «Ричмонд»!
– Мы не улетим, – беспомощно сказала я и уставилась в стремительно, сумасшедше мчащиеся, сшибающиеся черные тучи за окном, в ночь и бурю. Молнии магниевыми вспышками то и дело освещали мое лицо, я слепла, жмурилась и приседала от страха, и заслонялась от жестокого света рукой. – Вы что, оба сошли с ума, что ли, я не понимаю, мы же не улетим!
– Мы? – Иван, продолжая держать в руках пакеты, изловчился, зубами, без помощи рук, открыл один – ловко, как обезьяна, – отхлебнул сок. Оранжевая струйка потекла по его уже покрывшемуся щетиной подбородку. – Мы, запомни, улетим всегда. Мы же с тобой, querida, ангелы. Запомни это.
– На два слова твою герлфренд, – продюсер крепко взял меня за локоть и, пыхая сигарным дымом, отвел в сторону, обернувшись, кинул Ивану: – Весь сок не выпей, жонглер! Мы сейчас!
Оттащив меня как можно дальше от Ивана, чтобы он не мог нас услышать, лысый Родион, господин Станкевич, любитель гаванских вонючих сигар, наклонился ко мне низко, так, что я могла поймать презрительно раздувшимися ноздрями не только аромат изысканных парижских парфюмов, не только надоевший, похожий на запах горелой мастики, сизый сигарный дым, но и запах вонючего козлиного пота, – и отчетливо, разделяя слоги, будто бы я была глухая тетеря, сказал:
– Слушай меня внимательно и запоминай. Я дам тебе нечто, что ты должна будешь передать в Монреале людям, которые встретят тебя в аэропорту. Ты будешь держать сумочку в руках. Держи крепко, не вырони. Ты отойдешь к стойке бара в зале ожидания. Там барменша будет баба, негритянка. Ты попросишь у нее сто грамм кальвадоса. Не твоего занюханного сока, а хорошего крепкого кальвадоса, слышишь?! Сто грамм кальвадоса и ломтик лимона на закуску. Один ломтик лимона. Тебя узнают. Черная даст знак. К тебе подойдут двое. Они оба будут в черных очках. Не говори с ними. Молча открывай сумку, доставай, что я дам тебе, и передавай. Ни одного слова. Ни взгляда, ни кивка. Не пялься на них. Может смотреть в сторону. Косить, как заяц. Но чтобы рта не раскрыть. Поняла?!
Я смотрела на него, как если бы он был весь из чистого золота, как его антикварный портсигар, купленный, должно быть, на Кристи за идиотские, фантастические деньги.
– Если запомнила – повтори! Если не запомнила…
Я разлепила пересохшие губы.
– А если не запомнила?
– Монреаль, аэропорт, стойка бара. Барменша-негритянка. Сто грамм кальвадоса, – как неграмотной, как дефективной, снова, по слогам стал он говорить мне. Я оглянулась на Ивана. Он складывал коробки с соками в огромный пакет, держа открытую коробку в зубах. Боже, до чего он ловок, подумала я с восторгом, смешанным со страхом, ловок и любим и единствен. Другого такого в мире нет.
– Ломтик лимона. Подойдут двое в темных очках. Отдать то, что ты мне сейчас дашь. – Холодный пот потек у меня по спине, между лопатками. – А если я это – у тебя – не возьму?
Я старалась выговорить это спокойно. Так же, как говорил он, медленно, чеканя слоги.
Господин Станкевич так же медленно, даже чуть с ленцой, ответил, и его локти сильнее впились мне в плечо:
– А если ты это – у меня – не возьмешь, то я тебе закрою все твои контракты, деточка. Все. До единого. На пять лет вперед. И вдобавок лишу тебя права найти себе другого продюсера. Я знаю способы, как выбить у артиста табурет из-под ног. Много лет этим, Марочка, занимаюсь.
Толстые пальцы так вдавились мне в руку, что я вскрикнула.
– Ты наставишь мне синяков!
– Не кричи, Ванька подумает, я тебя тут насилую на глазах у всего аэропорта. Где твоя сумочка?
Он, не спрашивая меня, раскрыл замок черной маленькой сумки, болтавшейся на тонком ремешке у меня на голом плече. В зале ожидания было невыразимо душно. Молнии мелькали, как экран осциллографа. Буря стояла за окном в полный рост, белыми безумными глазами глядела на нас. Маленький сверток, с виду такой безобидный и безопасный, перекочевал из кармана его необъятного светлого пиджака внутрь моей сумки.
– А самолет не подорвется? – сухими, как наждак, губами спросила я. Мне безумно хотелось пить. За черным окном внезапно вспыхнул смертной белизной сгустившийся мрак, послышался резкий грохот, жуткий гул заполнил все вокруг. Где-то далеко, как одинокая волчица в лесу, тоскливо завыла сирена. К вою подключился еще вой, еще. Белые, с красными полосами, машины заскользили по черному дождевому зеркалу асфальта. Куда-то бежали, размахивая руками, люди. Зарево за окном полыхало все сильнее. Станкевич выпустил мое плечо из цепких пальцев. Он беспощадно дымил сигарой, не выпуская ее из зубов, чуть оскалившись.
– Самолетик упал, – процедил он надменно, не вынимая сигару изо рта. – Третий раз в жизни наблюдаю такое. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты, сама понимаешь, крошка, роковые.
Дым обволакивал его жирное, с двумя – или даже тремя? – противными подбородками, холеное лицо. Он ведь был еще молод, наш с Ванькой продюсер Станкевич. Ему от силы стукнуло тридцать пять. Он просто колоссально разжирел на продюсерских харчах. До меня все еще не доходил смысл сказанного.
– Упал? – глупо переспросила я. – Самолет?
– Ну не сноуборд же, – так же спокойно, с улыбкой процедил сквозь сигару, сквозь дым Родион Станкевич. – Хочешь, пойдем поглядим? Не думаю, что ваш с Иваном рейс отменят. Его просто отодвинут. Да, отодвинут, скорей всего. Буря скоро кончится. Такие бури быстро кончаются. Вы полетите при ясном небе. И даже звезды увидите.
Он улыбнулся мне, оскалившись, переложив языком из угла в угол рта белемнит сигары. Протянул мне руку.
– Иван, не ходи! Будь здесь! – на ходу крикнул он Метелице, и его подбородки затряслись, как студень. – Я пойду, покажу девочке отпадный ужастик! Она же еще ни разу не видела!
Он волок меня за руку. Похоже, ему совершенно все равно было, испугаюсь я или нет. Ему было интересно. Он хотел, чтобы я увидела рухнувший на летное поле самолет. Услышала крики людей, еще живых. Увидела расплющенные тела – или то, что осталось от них.
Я слышала за нашими спинами крики Ивана: «Эй, Родя, не сходи с ума! Там такая гроза!.. Лучше побудем здесь!..» Родион волок меня за собой, как козленка на веревке. Я еле поспевала за ним, бежала, наступая ему на пятки, задыхалась. Мы вылетели из двери аэропорта в ночь, под хлещущие струи ливня, и ветер сорвал с меня легкий шелковый шарф, обмотанный вокруг шеи, белой призрачной поземкой, метелицей унес вдаль, в черноту. Людской поток подхватил нас, понес. Мы бежали, машины гудели, обгоняя нас, а ливень, спринтер, обгонял нас всех, бросая струи впереди нас, перед нашими лицами.
Они, вместе с другими людьми, подбежали к рухнувшему на взлетную дорожку самолету – огромному, неуклюжему, как старинный дирижабль, аэробусу-«Боингу». Он взорвался в воздухе и рухнул, еще не успев набрать высоту; хвост отвалился и догорал неподалеку от остова, от брюха. Множество машин, служебных, медицинских, аварийных, стояло вокруг потерпевшего аварию «Боинга» плотным кольцом. Бежали санитары с носилками. На носилках лежало нечто, укрытое брезентом, простынями. Мария смотрела, расширив глаза. Станкевич держал над их головами огромный красный зонт. Его губы выгнулись плотоядно, зубы оголились в странной, садистской усмешке. А может, ему просто было холодно, и он скалился от холода.
– Гляди, киска моя, – кивнул он и наклонил зонт, тряханул его, чтобы с него стекли капли дождя, – неслабо машину расквасило! О-у, – как англичанин, протянул в нос, – кто-то еще живой… При таких катастрофах обычно не остается в живых никого… или очень мало… Гляди, шевелится…
Мария смотрела, ее губы прыгали, она не могла удержать их. Прижала руку ко рту. Санитары в черных халатах и в черных шапочках, похожие на средневековых монахов, быстро пробежали мимо них, таща длинные носилки; свешивавшаяся из-под наброшенного брезента рука, с оторванными, висящими на ниточках кожи пальцами, вдруг дрогнула и поднялась, уцелевшие пальцы хватали воздух. Смотри, приказывала себе Мария, смотри, это живой человек, он думал, что он умирает, что он умер, разбился, но он живет, он хочет жить, – а будет ли?! Ее замутило. Родион, не сводя глаз с разбитого самолета, прижал ее локоть к себе.
– Э-э, хлипкая, а танцовщики ведь должны быть крепкими и сильными, как быки! Здоровенными, как твои испанские быки! И психически неуязвимыми. – Он покосился на нее, встряхнул ее за локоть. – Сильное переживание, не правда ли?.. Вот тебе материал для трагедии. Для трагического танца, между прочим. Можешь положить это в свою образную копилку. Попроси Ивана, пусть поставит тебе такой танец – «Катастрофа»! А?.. Как тебе эта идея?.. Я – в восторге!
Она смотрела на него как на чудовище. Он говорил громко. Люди оглядывались.
– Или – «Плач над разбитым самолетом»! Колоссально… Это будет колоссально! Пластику я сам тебе поставлю… С Гришей Суриковым, он классный хореограф… Представляешь, – он понизил голос, наклонился к ее захолодавшей на пронизывающем ветру, мокрой от дождя щеке, – в какие пластические формы это все может вылиться!.. Я уже вижу этот танец… Да ты сама, милочка моя, – заворковал он, как голубь на стрехе, и подбородки сладострастно дрогнули, – ты сама – катастрофа! Я еле удерживаюсь… Боюсь только Ваньку – он мне не просто морду набьет, ежели что, он меня…
Родион не договорил. От разбитого самолета на них сломя голову неслась распатланная, простоволосая женщина. Волосы ее развевались вокруг головы, вились мокрыми змеями. Она кричала, раззявив рот, подняв руки над головой:
– А-а-а-а! А-а-а-а! Доченька! Моя дочь! Моя дочь! Верните мне мою дочь!
Ее голос был так хрипл и страшен, что даже скалящийся Родион стер гримасу улыбки с лица, отшатнулся испуганно. Женщина чуть не задела его торчащим локтем. Пробежав мимо Марии и Станкевича, она рухнула на колени прямо на мокрый черный асфальт, мерцающий, словно драгоценный лабрадор, в свете машинных фар и аэропортовских прожекторов, заломила руки, задрала голову к черному, бурному небу и завопила:
– Бо-о-о-ог! Тебя нет, Бо-о-о-о-ог! Тебя не-е-ет! Не-е-ет! Не-е-е-ет!
Мария не сводила с женщины глаз. Отчаявшаяся. Disperata. Как она страшно кричит! Ее сейчас тоже положат на носилки и увезут в больницу. У нее в этом самолете летела дочь, и она разбилась. Прилетал самолет? Улетал? Какая теперь разница. Самолета нет. Ее дочери нет. Нет ничего, кроме груды металла и искореженных костей. Человек при авиакатастрофе разбивается в лепешку. Рассказывали, что, бывает, от человека остаются только наручные часы… браслет… женские серьги. Что такое тело? Сосуд для любви и муки?! А сами они, любовь и мука, – где?! Вылетают из нас, как выдох, как дым?!
– …не-е-е-е-ет!
Мария зажмурилась. Слезы лились из зажмуренных глаз, из-под сомкнутых век. Станкевич понял – он перегнул палку.
– Идем, идем… Все, слезами горю не поможешь…
«Лицемер, ты продолжаешь лицемерить. О каком горе говоришь ты, зажравшийся шоу-бизнесмен?!» Она повернулась, стряхнула с локтя его руку, как гадкого паука, и пошла, пошла прочь от него, вырвавшись из-под его красного, как гроб, зонта, под ливень, под хлещущие струи, под сверканье молний, в открытые, ходящие ходуном двери аэропорта. А женщина, стоящая на коленях на асфальте, все продолжала кричать, воздевая к черному небу руки, и для нее навсегда Бог перестал быть, и перестала быть жизнь, да и смерть ей была уже не страшна и не нужна.
… … …
Огни. Огни городов, там, внизу, под крылом самолета.
Гаага. Лондон. Осака. Калькутта. Париж. Стокгольм. Кейптаун. Монтевидео. Осло. Лиссабон. Пекин. Гамбург. Снова Париж. И через неделю – о, проклятье, через неделю – Варшава. Она так любила Варшаву, Старе Място, аромат уютных харчевен, где подавали жареную по-польски куриную и гусиную печенку, и так не любила самолеты. Лучше бы у нее самой выросли крылья!
А танцевать? Любила она танцевать?
Если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра к твоим ногам упадут все блага и все богатства мира, ты будешь жить в золотом дворце, есть и пить на золоте, у тебя будет все, что твоей душе угодно! но ты больше никогда не будешь танцевать! – она купила бы пистолет и пустила бы себе пулю в лоб. А если бы ей сказали: Мария Виторес, завтра мы тебе выколем глаза и изрежем ножом твое прекрасное личико, но ты будешь продолжать танцевать на лучших сценах, в лучших залах мира, и тебе будут играть лучшие музыканты мира, и лучшие партнеры мира будут танцевать с тобой! – ты улыбнулась бы и сказала: где ваш нож? Я готова!
Нет. Не так. Ты не хотела бы танцевать ни с кем, кроме Ивана. Ни с кем.