Читать книгу Аргентинское танго - Елена Крюкова - Страница 5
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ПЕРВЫЙ. МАЛАГЕНЬЯ
ПИРЕНЕИ
ОглавлениеСухая земля, звон гитар, запах овечьей шерсти. Село, затерянное в горах. Ночью – лимонный срез Луны над горами. Днем – дикая жара, земля трескается от жары, как губы, и из трещин сочится розовая кровь. Урожай винограда. Давят вино. Все женщины ходят в черном. Альваро Виторес привез в село Сан-Доминго свою единственную любимую дочь.
Здесь, в Сан-Доминго, были похоронены прадед, дед и бабка жены Альваро, Марии-Луисы Носедаль. Альваро привел Марию поклониться древним надгробиям. Мария, онемев, долго смотрела на выточенные в белом камне фигуры, лежащие на каменных саркофагах – с вытянутыми каменными ногами под складками каменных белых одежд, с изрытыми оспинами времени каменными улыбающимися лицами. Слезы отчего-то сдавили ей горло. Она наклонилась и поцеловала холодный каменный лоб своей прапрабабки Марии Хосефы Фредерики Луисы Франсиски Носедаль. Она пыталась уверить себя, разглядывая лицо каменной дамы, что она на нее похожа.
Кровь – древняя красная река. Она течет и омывает берега, которых давно уже нет. А она все течет. Кровь – это почти бессмертие. Почему почти? Потому что она перетекает в твоего ребенка.
Внутри ее живота что-то сначала сжималось, потом разжималось. Горячая кровь опахивала живот изнутри, как жарким веером, томящим опахалом. Нутро заливало сладким, невыносимо тревожным. Она, стоя у надгробия, клала себе на живот руку, нажимала на низ живота. Жар поднимался с током крови по ней снизу вверх, захватывая грудь, захлестывая жаждущее горло петлей. Вот отсюда появляется ребенок. О, как же это, наверное, сладко – ребенок. Твоя плоть. Твоя кровь. Твоя жизнь. Продолжение твое. Говорят, женщины страшно кричат, когда рожают. А она? Она тоже будет кричать, когда будет рожать? Это страшно? Это… больно?
Твой ребенок появится на свет, прорастет из тебя, как побег из виноградной лозы. Твой плод. Твоя сладость.
Ей было тогда всего четырнадцать лет.
Всего четырнадцать, а она уже так плясала малагенью и гранадину, ронденью и севильяну, что в Бильбао, где жил тогда ее отец с семьей, потом в Мадриде, куда он переехал, купив там большой красивый дом, на то, как она пляшет, сбегались смотреть все соседи, и во дворе Альваро устраивал представления, после сиесты, ближе к вечеру, когда жара спадала и спускалась прохлада, и где-то далеко, будто на том свете, раздавались надоедливые гудки машин: собирайтесь все, моя дочка фанданго танцует! Сам он красиво пел и виртуозно играл на гитаре, и его исполнение древних андалусских напевов канте хондо вызывало восхищение даже у профессионалов, а ведь Альваро был любитель.
Дома он говорил с дочкой по-русски. С женой – по-испански.
Сюда, в горы, в Сан-Доминго, он приехал с гордостью: гляди, дочь, это древняя сухая земля, это горы, режущие небо, это мужчины с навахами за поясом, это твоя родина. «Папа, а ты не тоскуешь по России?» – впрямую однажды спросила она его.
И он ответил: «Тоскую».
Он возил с собою свою дочь в Россию, останавливался в Москве у друзей матери, покойной Марии-Фелиситы, подолгу жил у них – он занимался загадочным, таинственным для Марии бизнесом, она не знала толком, чем – он говорил ей, что работает специалистом по связям с Россией в филиале музея Гугенхейма в Бильбао, а попутно занимается выгодным франчайзингом, а попутно еще позиционированием уникальных испанских товаров на международных торговых московских ярмарках, – Марии было все равно, чем занимается ее отец, денег у него всегда было так много, сколько пожелаешь, и он никогда не был скупердяем.
Каменные застывшие лица, мертвый звон столетий. Живой и теплый красный и лиловый виноград за осыпающимися сельскими каменными оградами. Маленькая приземистая таверна на окраине села. Здесь они с отцом пили вкуснейшее «пино». И слишком сладкую «сангрию» – такую сладкую, что в горле щипало.
Зачем она пошла в таверну одна?
Отец расслабился. Он позволил ей многое. Он сам тут очутился внутри сонной одури времени, в сердцевине наплывших столетий, и он не заметил, как однажды вечером его девочка, надев узкое черное платье – так одевались здешние крестьянки, просто и печально, – ушла, ускользнула, уплыла по темнеющей, сине-смуглой улице к белому в ночи, приземистому дому, потому что ей захотелось одной, без отцовских пристальных глаз, посидеть за грубым деревянным столом, одной пить из высокого стакана сладкую терпкую «сангрию», одной глядеть на грубые руки и грубые красивые, будто выточенные из тяжелого камня, лица крестьян, мужчин, на дне глаз таящих звериную страсть и Божью тоску.
Она надела черное крестьянское платье и пошла в белую таверну. По каменистой улице, мимо каменных оград и одинокой, как палец, воткнутый в небо, суровой церкви пришла, толкнула тяжелую дверь кулаком. Вошла. Огляделась. В таверне, под низким потолком, стояли три низких, как черепахи, стола, на столах горели свечи в тяжелых медных старых подсвечниках. Одна свеча стояла в железной миске, воск слезами оплывал с нее. Мария села за этот стол, вздохнула и пальцами потрогала стекающий горячий воск.
– Чего сеньорита желает?
Хриплый лающий голос. Собака лает нежнее. Мария глянула вбок. За стойкой бара стояла хозяйка таверны, толстая испанка лет шестидесяти; а может, она была младше, просто рано состарилась. Мария улыбнулась ей, и ей показалось, что ее губы вспыхнули, так сильно забилась в них кровь.
– Вина.
– Вина? И все? Такой маленькой девочке нужно только вина? А может, тебе принести персик на золотой тарелке? – Трактирщица осклабилась. Под черной шерстью широкого складчатого платья жирными складками тряхнулся, поплыл живот. – А может, деточке хочется рыбки? Есть свежие форели, только сегодня муж выловил в горном ручье…
– Не надо. Бокал вина, и все.
Мария покопалась в кармане и выложила на стол монеты. Вино здесь было дешевым. Толстуха, закачавшись, выплыла из-за стойки, с поклоном поднесла ей бокал темного, как кровь, вина, ловко сгребла деньги в подол. Мария подняла бокал и посмотрела вино на просвет. И там, в бокале, в толще рубиново-алого горского вина, она увидела призрачное, качающееся мужское лицо. Она отодвинула от глаз бокал. Лицо не исчезло. Мужчина напротив, за другим столом, тяжело, неотрывно смотрел на нее.
Она встала. Встал и он. Ей стало страшно. Она пошла к выходу, забыв про заказанное вино, про романтику вечерней таверны, про все. Небритое лицо, заросшее черной щетиной, черные виноградины злых, буравящих глаз, выпуклых, как у рака, золотая серьга в ухе. Мужчина был весь в черном, как и она. Она успела заметить торчащую за туго обернутым вокруг талии матерчатым поясом искусно выточенную рукоять кинжала. «Наваха», – подумала она, и опять стало горячо внутри живота, как там, тогда, у надгробья прабабки.
Она взялась за ручку двери. На ее руку легла крепкая мужская рука.
– Тише, красивая детка, – тихо, внятно сказал мужчина, – ты поторопилась. Не спеши. Здесь такой обычай – не спешить. Кто сюда приходит, должен уважить хозяйку, посидеть, выпить заказанное вино. Тебя как звать? Ты заезжая?.. Мария?.. В карты играешь, Мария?.. Ага, играешь, это хорошо. Мягкий говор у тебя, ты не из Андалусии случаем?
– Из Мадрида.
– Ага, столичная штучка. – Человек с серьгой в ухе скривился презрительно. – Знаем мы вас, столичных штучек. – Он уже грубо тянул ее за руку обратно к столу. – Садись, садись, посиди. Не рыпайся. Что ты вся дрожишь, ты… норовистая лошадка!..
Он оценивающим взглядом окинул ее расцветающую фигуру. В Бильбао, в Мадриде на нее на улицах тоже оглядывались. Но не так. Эти глаза раздевали ее бесцеремонно. Щупали нагло. Эти глаза кричали: «Ну же, лошадка, раздвинь ляжки, подними хвостик. Я хочу узнать, каково на ощупь твое бархатное брюхо». Она села, закинула ногу за ногу, попыталась улыбнуться так же нагло, вернув дерзкую улыбку небритому мужику. Снова взяла в руки бокал и отпила сразу половину.
«Я хмелею, хмелею, хмелею. Мне нельзя хмелеть! Он возьмет меня под мышку и унесет. Он разбойник. Здесь, в Пиренеях, много бандитов, отец говорил».
– Я не дрожу. – От вина она и впрямь согрелась, кровь шибче побежала по жилам, щеки разрумянились, ступни потеплели, и ей стало спокойнее. – С чего вы взяли?
Мужчина положил руку ей на колено. Сжал колено. Животу опять стало жарко. Она увидела, что у него грязные ногти.
– Я же вижу. Не дрожи, Мария.
– А вас как зовут? – Она еще отхлебнула вина. Толстуха из-за стойки смотрела на них прищурясь, понимающе. Толстуха знала все, что произойдет, и поэтому ее живот колыхался от смеха.
– Меня? Франсиско. Я разбойник.
– Разбойник?
Она выглядела очень глупо. Он рассмеялся.
– А что? Тебе это так странно? У вас в Мадриде, что, нет разбойников? Там у вас в Мадриде бандит на бандите сидит и бандитом погоняет. Разве не так? В газетах пишут.
– А ты умеешь читать? – вырвалось у нее.
– А ты красивая. – Он послал к черту ее вопрос. – Ты страшно красивая. Ты страшная. От таких, как ты, мужики мрут как мухи. Ты целка?
Она вся залилась краской. Ей показалось – у нее покраснели, горят даже бедра, даже затылок под волосами.
– Ты грубиян. – Она тоже перешла с ним на «ты».
– Не грубее тебя. – Он глянул на часы у себя на запястье. – Поздно. Где ты живешь? У старой Коэльо? У Носедалей? Я провожу тебя. – Он встал. Встала и она, выпрямив спину, чтобы казаться выше и горделивей. – Идем!
Он протянул ей руку. «Вся в шрамах», – с ужасом отметила она, своей руки не подала. Из-за третьего, последнего в таверне, стола, стоявшего около двери, не замеченный ими, навстречу им поднялся третий поздний гость. Бокал на его столе был пуст. И бутылка пуста. Он не был пьян. Он был выше ростом, чем разбойник с золотым когтем в ухе, и его лицо было гораздо красивее – словно выточено умелым резцом из темного гранита, жесткое, резкое, губы тонкие, сведены в нитку, смоляно горящие глаза, черные пули, они уже летят в нее, они попадают в цель. Поздний гость шагнул к ним обоим и взял Марию за локоть.
– Мне кажется, ты поистине груб, мачо. («Почему у них у всех такие хриплые голоса, будто бы они напились воды со льдом?!») Ты забыл законы гостеприимства. Ты не угостил даму и сразу уводишь ее. Так не годится. Красивая сеньорита, – смуглый крестьянин слегка поклонился, – прошу к моему столу. Пепа! – крикнул он хозяйке. – Бутылку «сарагосы» и к ней тарелку фруктов! Тащи все, что есть у тебя, старуха, – виноград, персики, апельсины! Осень, созрел греческий сорт, сладчайшие померанцы, el greco… («Эль Греко, Эль Греко, это же художник, он рисовал мадонн и ангелов, они мучительно простирают руки ввысь и хотят улететь вдаль, за край полотна, за край фрески, в иную жизнь…») Сеньорита уважит того, кто ее угощает?
Они стояли друг против друга – двое мужчин, два быка, два человека, которым она понравилась, она прекрасно видела это, – и смотрели друг на друга так тяжело, сверля друг друга глазами, разрезая взглядами друг друга надвое, как острыми навахами, так ненавидяще, что ей, под перекрестным огнем этих глаз, стало смертельно страшно. Ей захотелось убежать. Скользнуть под рукой, под мышкой у первого, чернявого разбойника, наклониться, вынырнуть уже по ту сторону двери. Она, кокетливо вскинув плечо, улыбнулась трактирщице, чтобы отвлечь внимание. Не удалось. Они оба встали перед дверью, глядя теперь уже на нее, чтобы она не смогла уйти.
– Пустите, пожалуйста, – сказала она так же хрипло, как они, – меня дома ждут…
Они, казалось, не слышали этого. Тот, первый, бандит с серьгой в мочке, с вожделением смотрел на ее высокую, в задыхании вздымающуюся грудь, обтянутую черной шерстью пиренейского платья, на золотой крестик в ложбинке между грудей. Второй, смуглый, с красивым и жестким, как камень, лицом сделал неуловимое движение. Разбойник не зевал. Две навахи скрестились со звоном. Мужчины подержали над головами скрещенные кинжалы, тяжело дыша, развели руки, опустили ножи.
– До первой крови? Или…
– Или!
Трактирщица беззвучно, обнажая беззубые десны, смеялась, тряся жирным животом. Двое мужчин в ее Богом забытой таверне в кои-то веки дрались за женщину, и это было, черт побери, прекрасно. Она уж забыла, как это бывает.
Мария прижалась спиной к двери. Переводила взгляд на одного, на другого. Внезапно она захотела, чтобы победил тот, смуглый, с каменно-жестким лицом. Она была самка, и два самца дрались из-за нее. Из-за лебедицы… тетерки… оленухи. Она поняла не разумом – кровью: они дрались насмерть.
«Зачем я приехала сюда из Мадрида! Зачем отец привез меня сюда! Они убьют себя из-за меня, и завтра в Сан-Доминго будут похороны. Осень, осень, время сбора винограда!» Тот, высокий, сделал выпад, и наваха вонзилась в плечо небритого. Кровь брызнула, закапала на каменные плиты таверны, залила пол красным вином. Хозяйка не проронила ни слова. Стояла, как ступа. Улыбалась. Должно быть, была уже глубокая ночь.
Небритый изрыгнул дикое, неизвестное Марии горское ругательство, зажал раненую руку ладонью. Когда он выбросил вверх и вперед нож из-под локтя смуглого крестьянина – она не уследила. Наваха вошла под сердце. Мария охнула. Красивый крестьянин стал медленно оседать на каменные замызганные, истоптанные грязными сапогами плиты. Упал. Стукнулся лбом об пол. Небритый отер нож о штанину, переступил через неподвижно лежащее тело, уже властно, грубо взял Марию за плечо.
– Он был прав. Идем. Я тебя угощу. Угощу там, куда мы идем.
Она крикнула:
– Я не пойду!
Тогда он присел, взял ее под коленки и кинул себе на плечо, как кидают на плечо овцу, как охотник кидает подстреленную добычу. И толкнул ногой в запыленном сапоге тяжелую дверь с медной ручкой в виде головы орла с загнутым хищным клювом.
Она боролась, вырывалась. Кричала. Все напрасно. Он, чертыхаясь, связал ей руки. Завязал черной тряпкой глаза. Она не видела, куда он ее нес. Тряпка на глазах намокла от слез. Она слышала чьи-то голоса, чувствовала запах горелой смолы, жареного мяса, в ноздри проник непонятный, незнакомый и тревожащий аромат – будто бы во тьме жгли ароматическую палочку. Наконец мужчина бросил ее на землю, сорвал с глаз повязку, рассек навахой веревку на руках. Она оглядывалась, как волчонок. Она была внутри пещеры. На камнях были расстелены бараньи шкуры. Лежали горящие карманные фонарики, по-древнему горел в плошках жир. Прямо напротив Марии, без сил лежащей на камнях, сидела грузная седая старуха с серьгами в ушах, тяжелыми как колеса, тускло-золотыми; она раскладывала перед собой карты, и жир из светильника, шипя, капал на камни. Из транзистора, валявшегося около стены пещеры на странном, похожем на плаху пне, лилась нежная трехдольная малагенья. В глубине пещеры ворочались, как камни на дне реки, грубые и глухие голоса – должно быть, там происходил дележ добычи. Она тоже была добычей. Ею попользуются, это понятно. Все внутри нее оборвалось, внутри нее разверзлась бездна, пустота, и вся она, целиком, с сердцем и костями, с молча кричащей душой и перекошенным от ужаса лицом, полетела в эту пропасть.
– Они… изнасилуют меня… все?.. – Она повернула заплаканное лицо к старухе, бесстрастно раскладывавшей карты на камнях.
Старуха медленно подняла сморщенные, как кора, веки и поглядела на лежащую на земле, дрожащую от страха девочку так же спокойно, как вынимала карты из колоды.
– Нет. Ты трофей Франчо. Франчо займется тобой один. Не бойся, Франчо умелый мужчина. Тебе будет с ним хорошо. И ты ведь никому не скажешь, что с тобой приключилось, а? Иначе Франчо отыщет тебя, и тогда тебе несдобровать. А если его посадят в тюрьму, тебя отыщут его друзья. Тогда уже пеняй на себя.
Старуха вытащила карту из колоды и кинула ее, одну, поверх всех разложенных.
– Ай, яй, яй! – зацокала она языком. – Что они говорят мне! Что говорят!
– А что… они говорят?..
Шепот Марии сошел на нет. Старуха погладила карту кончиками скрюченных узловатых пальцев, будто котенка.
– Они говорят, что ты будешь странствовать по свету и умрешь на вершине славы. Ты хочешь умереть на вершине славы? А-а-ах, не каждому дано…
– А любовь? – спросила Мария, лежа на камнях, и облизнула пересохшие губы. – Будет у меня любовь? Я хочу любить мужчину… понимаешь ты, бабка, любить!.. а не быть испоганенной… – Она подползла к старухе рывком, еще, еще ближе, будто змея, по грязному полу пещеры. Быстро, сумасшедше зашептала: – Спаси меня!.. Эй, сеньора, спаси меня… Мой отец богат… Он не оставит тебя… Он даст тебе много, много денег… Его в Мадриде все знают… если что, он вас всех тут найдет… взорвет к чертям все ваше логово!.. спаси, а?.. Не давай меня… ему… им…
Ее лицо все было залито слезами. Старуха молча смотрела на нее. Карты, как живые, дрожали в ее руках.
– Я цыганка, – наконец проронила она, и слова вываливались у нее изо рта, как черные голыши. – Я вижу будущее. Ты станешь звездой. Но ты упадешь с неба. И эта ночь, сегодня, здесь, тебе тоже на роду написана. Ты хочешь пойти против судьбы? Тебе не удастся. Еще никому не удалось пойти против судьбы.
Она все помнила слишком хорошо. Оттого старалась забыть.
Она помнила, как она билась в чужих и страшных объятьях, как рыба; как кусала ненавистный чужой подбородок, воняющий табаком и перцем, и перечно-горький, пахнущий вином и перегаром рот; как ее руки рвали в разные стороны, как ее ноги расталкивали чужими, острыми и горячими коленями, как пригвождали ее бьющиеся ладони к земле, к сухим и выжженным камням грубыми, казалось, железными кулаками. Она помнила все. Зубы, что в сладострастии кусали ее. До крови прокусывали ее губы. Ставили волчьи отметины на голых плечах. Впивались, причиняя адскую боль, в соски. Она помнила эту отчаянную, немыслимую, дикую боль, когда чужая острая плоть вошла в нее и яростно разорвала ее, продвигаясь все дальше, все глубже и воинственнее, заявляя на нее свои права, протыкая ее насквозь и уничтожая ее сопротивление, оставляя лишь себя, напористую, грубую, царящую. Над ней царили. Ее распинали. Ей зажимали рот ладонью, крича: «Кусай ладонь, прокуси! Тебе же уже не больно! Тебе хорошо, не притворяйся, зверек!» Она сама не заметила, когда дьявольская боль перешла в дикую, победную радость, и она хотела, чтобы торжество победы длилось, не кончалось. Крик мужчины, яростный и хриплый, в вышине, в бездне над ней, отрезвил ее. Это все вино. То вино, в таверне. Она напилась вина, опьянела, и ей все это снится.
Она хотела это забыть, но помнила так хорошо – он, изведясь в судорогах и содроганьях, не выходил из нее, снова налился силой, отвердел, толкнул ее внутри каменным бычьим рогом. Боль накатила снова. Он грубо взял ее ноги, задрал, как овце, кинул ее пятки себе на плечи, заплясал в ней так, будто бы плясал сегидилью на деревенском празднике. Она, отворачивая от него лицо, прижимаясь щекой к холодному камню пещеры, плача, кричала: не надо! Не надо! Не надо… Она лежала в луже крови. Ее зад, крестец был весь в крови. Тот, кого старуха назвала Франчо, вонзался в нее, истязая, всю осеннюю холодную ночь, до рассвета. Он взял ее семь раз.
Лучше бы он убил ее навахой. Зарезал, как овцу.
Нет, все это ей приснилось. Ей все приснилось. Она все забыла. Все, до капли.
– И-и-и раз! И-и-и-и два! Поддержка! Батман! Батман, Машка!
– Я не Машка… твою мать!..
Отец был в ярости. Он кричал: «Кто?! Скажи, кто! Я перестреляю весь Сан-Доминго, если ты не скажешь!» Она, сжав зубы, молчала.
Он увез ее на машине в Мадрид. «Мы ничего не скажем матери!.. У тебя нет разрывов?.. Он не покалечил тебя?..» Она впервые видела, как взрослый мужчина рыдает, как ребенок. «Не так… не так это должно было быть у тебя, у моей дочери!..» Две недели она проплакала, лежа на диване, отвернувшись к стене. Телефон в кармане дорожной сумки напрасно трезвонил. Мать заботливо подносила лекарства, горячее питье, куриный бульон в фарфоровой чашке. «Девочка переутомилась. Слишком много занятий в колледже. Это типичное нервное перенапряжение. Ей надо сменить обстановку. Ей надо поехать в другую страну». Мария-Луиса внимательно смотрела в лицо мужа, поправляла на виске иссиня-черную прядь, выбившуюся из прически. «Куда, Альваро?.. В Швейцарию?.. В Англию?.. Я поговорю с Джо Ланкастером насчет Оксфорда… Заодно и язык улучшит…»
Через месяц слез и лежания лицом к стене, однажды утром, Марию стошнило. Ее рвало мучительно и жестоко, выворачивало наизнанку. Воздух вокруг нее пах по-иному. Пища пахла по-иному. Когда мать внесла в ее комнату на жостовском расписном подносе, привезенном Альваро из России, жареную курицу, ее снова скрючило в невыносимой рвоте. «Девочка отравилась!.. Альваро, звони в госпиталь Святой Лусии…» Она забилась в угол дивана. Ощерилась, как пойманный охотниками лисенок. «Я никуда не поеду!» Мать, с подносом в руках, попятилась к двери. Она никогда не слышала от дочки такого истошного, отчаянного крика.
Она загнала рвоту глубоко внутрь себя. Она заставила себя улыбаться, смеяться, есть и пить все, преодолевая отвращение, танцевать, преодолевая слабость и желание прилечь и уснуть. Единственное, что она ела жадно, смакуя, с наслаждением, это виноград. Она ела его гроздьями, обдирая ягоды быстро, как голодная коза – листву с куста.
Через полтора месяца отец отправил ее учиться в Москву, в Высшую школу бальных и этнографических танцев Натальи Смоленской. Ее взяли в Школу без экзаменов, после того, как она станцевала перед комиссией зажигательную петенеру.
Еще через три недели она почувствовала, как внизу ее живота что-то оборвалось. Дикая боль скрутила ее прямо в танцзале. Девочки окружили ее, сбились в испуганную, верещащую стайку, кричали: «Врача! Врача!» Она не помнила, как ее, на носилках, погружали в карету «скорой помощи». Боль отняла у нее сознание. Очнулась она оттого, что кто-то злой нетерпеливо, раздраженно хлопал ее по щекам. «Очнись же! Очнись! Больная Виторес, просыпайтесь, живо!» – рассерженно говорил высоко над ней, в небесах, низкий женский голос по-русски. Она разлепила веки. Широколицая докторша в круглых и огромных совиных очках удовлетворенно вздохнула: очухалась!.. – и перестала лупить Марию по щекам. Мария ощутила, что лежит голым телом на резине. Резина неприятно холодила тело. Вошла санитарка, грубо окунула тряпку в ведро с хлорной водой, грубо ляпнула тряпкой об пол, завозила ею взад-вперед, подтирая пыль в палате. «Что со мной?.. Где я?..» Врачиха обернулась уже от стеклянной, замазанной белой краской двери. Такой же замазанный белым плафон висел под страшным грязным, в трещинах, потолком. «Выкидыш у тебя был, поняла?» Она смотрела тупо перед собой. Услышала откуда-то сбоку тихое бормотание: «Она иностранка, она ничего не понимает, она не знает по-русски этого слова…»
Сестра сделала ей успокаивающий укол. Ночью к ней явились три чернокосых молодых цыганки, оттуда, из бандитской пещеры в горах близ Сан-Доминго. Она склонились над ней, щекотали монистами и косами ей шею, шептали: «У тебя, Мария, никогда больше не будет детей. Никогда. Никогда». Она закрыла глаза. Ее веки превратились в чугун. Ее глаза превратились в соль. Ее рот превратился в камень. Пока она лежала в больнице, она ничего не говорила. Соседки по палате думали, ах, бедняжка, она еще и немая. Когда из Мадрида вызвали отца и он прилетел, не помня себя от горя, она, глядя на него черными запавшими глазами без дна, только сказала ему: «Папа, я хотела назвать его Альваро, у него уже были ручки и ножки, у него уже были глазки, а скажи, он уже любил меня или еще нет?»