Читать книгу Аргентинское танго - Елена Крюкова - Страница 8
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ПЕРВЫЙ. МАЛАГЕНЬЯ
ИВАН
ОглавлениеЯ до сих пор помню наше первое выступление.
Я чуть с ума не сошел тогда.
Я чуть с ума не сошел от нее, когда мне ее впервые привел Станкевич. Она взмахнула ресницами – и все, я уже был готов. Она сделала вот этак, руку на бедро положила, чуть подбоченилась, прищурясь, весело рассматривая меня из-под ресниц, словно диковинное тропическое насекомое, – и я уже пропал. Я же не знал тогда, кто она такая, зачем Родион приволок ее ко мне. Я не знал, кем она будет для меня. Что она взорвется потом внутри страны, откуда родом был ее отец, как бомба – и все выжжет, испепелит вокруг.
Помню, как я глянул на нее, постарался тоже подбочениться, тоже – надменно, чуть заметно, фыркнуть: надо же, какая цаца. И, наверное, после Московского хореографического такая мымра?.. Я не знал тогда, что она испанка. Думал – может, грузинка… Когда жирный Родька толкнул ее в спину ко мне и возопил: «Мария Виторес, вива Испанья-а-а-а!» – я все понял. Родька нашел мне экзотическую девушку для подтанцовок?! А может, и еще одну?.. Я оглянулся, ища глазами другую девушку. «Я нашел тебе партнершу, – жестко сказал Станкевич. – Вдвоем вы станете знамениты. Я нашел тебе потрясающую пару. Представь себе, она танцует все фламенко. Она танцует фанданго. Она танцует даже олу! Олу могла танцевать, по воспоминаниям современников, лишь одна танцовщица на свете – Анна Дамиани! И та жила в семнадцатом веке, мир ее праху… Любовница Веласкеса, между прочим…» Я знать ничего не хотел ни о какой любовнице Веласкеса. Я шагнул к ней, к этой синеволосой белозубой гордячке с ногами, что росли из подмышек, и внезапно властно и нагло обнял, взял ее за талию. И повлек за собой в стремительном, спонтанном танце. Ну же, козочка, покажи класс!
И она показала.
Она тут же поняла, что я от нее хочу.
И мы вдвоем, едва увидевшие друг друга, еще не познакомившиеся, лишь глянувшие друг на друга презрительно и нахально, мы – на глазах у трясущего подбородками от смеха Станкевича – станцевали такой сумасшедший танец, что мне до сих пор жаль, что нас не записали на пленку хоть скрытой, хоть открытой камерой!
А первое выступление врезалось в меня навек. Горячим сургучом. Печатью. Клеймом. Клейма ставят рабам. Клейма ставят преступникам. Клейма ставят каторжникам. Мария навек поставила на мне несмываемое клеймо любви. О, как же я ненавидел ее на первом выступлении!
Мы готовились к нему долго. Станкевич изнасиловал нас репетициями. И я с наслаждением изматывал, истязал, крутил Марию в батманах и поддержках, заставлял ее вздергивать ногами у станка: «У тебя нет достаточной гибкости в коленях! У тебя бедра не ходят свободно! Ты вся как замороженная! Работай! Работай! Работай!» – а она, казалось, была двужильная. Она оказалась двужильнее меня. В нашей битве проиграл я. И как же она классно выиграла ее! На самом шоу!
Станкевич задумал экзотическую программу. Он захотел поразить насмерть взыскательную и объевшуюся премьерами московскую публику. Публика давно уже не была благодарной. Публика хотела жареного. Жареных уток. Жареных газетных фактов. Жареных трупов в сожженных дачах. Жареных концертов.
Станкевич придумал столичной публике жареное шоу.
Оно называлось: «АУТОДАФЕ».
Мы вдвоем, одни, без кордебалета, без подтанцовок, без никого, должны были, средствами танца, создать целую картину, огромную фреску, где образы средневековой Испании и трагедии нынешнего дня, обвалы взорванного террористами World Traiding Center и дикие костры, на которых жгли еретиков, крест прежний и распятие сегодняшнее должны были, по идиотской задумке Родьки, сплетаться и переплетаться, и мы оба, Мара и я, должны были быть одновременно и героями-исполнителями этого супершоу, и красной нитью, прошивающей насквозь весь спектакль-дуэт. Этой нитью, разумеется, была любовь.
И любовь наша должна была разворачиваться в пылком, сначала строгом и страстном, потом – безумном, вихревом, диком фламенко, где, доведенная до экстаза, в конце сумасшедшего танца – олы – танцовщица сбрасывает рывком одежды и пляшет на сцене голая. Изображая соитие. Изображая разлуку. Изображая отчаяние. Изображая, самое главное, огонь, на котором ее, еретицу, сжигают на главной площади города.
Мы готовились тщательно и отчаянно. Но я сам не ожидал того, что произойдет на спектакле.
Билеты были раскуплены заранее: Родион позаботился о рекламе, разрекламировал нас как только мог и где только мог. О нас писали «Kosmopolitain» и «Elle», «Караван историй» и «Арт-хроника», о нас вещало радио «Серебряный дождь» и «Эхо Москвы», и все только и делали, что нагнетали страсти: «Спешите видеть! Это невероятно! Дикое настоящее фламенко оживает в этом мужчине и в этой девушке, словно созданных для страсти и друг для друга!» А мы друг друга почти ненавидели. Я – потому, что я желал ее, а она меня – нет. Она – потому что она думала, что я по-настоящему ненавижу ее, и возвращала мне мою ненависть бумерангом.
Вся Москва была сверху донизу оклеена афишами и увешана, как новогодняя елка, орифламмами, протянутыми на улицах над головами прохожих и гладкими железными спинами машин. За два часа до выезда на выступление Мария вбрасывала в рот странные таблетки – либо допинг, либо успокаивающее, я так и не понял. Потом она, обернувшись к нам с Родионом, грациозно выгнув спину, сказал, не глядя на нас – мы видели только ее затылок: «Мне нужно домой. Я быстро. Вы выезжайте одни. Без меня. Я подъеду к залу». Родион пожал плечами: мол, брыкливая девчонка, пес с ней, пусть делает что хочет. Авось не опоздает.
Перед концертным залом на Новослободской уже проходу не было от желающих попасть на «АУТОДАФЕ». «Нет ли лишнего билетика?!» – цапнула меня за руку девица в супермини, с вытаращенными глазами; девица прижимала к груди маленькую японскую собачку с такими же выпученными огромными глазами, хлопала намазюканными ресницами, и я не сразу понял, что это не девица, а парень – голубой, а похоже, и трансвестит. «Представьте, нет!» – нервно крикнул я и грубо отцепил от своего локтя его руку с длинными налакированными ногтями. Черт, мужик, сменивший пол… Никогда не пойму… Ведь быть мужчиной – такое счастье. Это свобода… сила… это жажда поиска, храбрость, это… риск, пусть даже ты напорешься брюхом на военную железяку под водой… А женщиной? Каково это – быть женщиной?
Женщина. Загадка. Богиня. Дьявол?
Или – океан, вглатывающий, вбирающий тебя всего, с потрохами, без остатка?
«Фу, какой грубиян!» – кинул мне вслед этот, с накладными грудями. Я бежал вперед, за мной Станкевич. Мы думали, мы опоздали. Опаздывала она.
Станкевич, тряся подбородками от негодования, все набирал и набирал номер ее сотового. «Отключила, поганка! Чтобы ей, видишь ли, не мешали!» Я молчал. Думал отчего-то о том, как же хорошо после выступления выпить пару-тройку бутылок пивка с хорошей жирной воблой, и чтобы в вобле, в ее брюхе, была сухая мелкая оранжевая икра. Танцору нельзя пиво, от него, проклятье, толстеют.
«Никогда не верь женщине, потому что она…» Станкевич заткнулся, потому что в гримерку, хлопнув дверью, входила Мария.
Я заткнул себе рот кулаком, чтобы не закричать. От чего? От удивления? От ужаса? От восторга? Черт знает от чего?
Да, это было черт знает что.
Мария послала к черту все наши продуманные костюмы, все тряпки, сшитые под руководством Станкевича, весь грим, наложенный по команде Станкевича. Перед нами была не Мария. Перед нами была… уж и не знаю, как сказать.
Перед нами была Смерть.
Тяжелый черный балахон. Тяжелые складки. Скрывающие от взоров все, вплоть до пяток. Капюшон, надвинутый на лоб, на лицо. А вместо лица…
Вместо лица у Марии, из-под низко надвинутого балахона, просвечивал череп.
Натуральный череп. Кость белела из-под обвислой траурной ткани.
Я стоял как истукан. Я лишился дара речи. Станкевич очнулся первым. Присвистнул: «Ну ты и стерва! Что ты мне хочешь этим сказать, девочка? Что ты сегодня выступать не будешь, а, это самое, грубо говоря, значит, умирать собралась, так?..» Мария молчала. Смерть стояла перед нами. Портрет Смерти в натуральную величину, в полный рост. Хочешь не хочешь, мы смотрели на нее. В пустые глазницы черепа. В скалящиеся зубы. В безносую харю.
Мы смотрели Смерти-актерке в лицо, и мне стало не по себе. Я сделал шаг к ней, чтобы сдернуть, стащить с нее этот жуткий балахон, сорвать эту маску, но она сама опередила меня, и черная ткань черной тучей легла к ее ногам, и череп отлетел, упал на диван, и там, под чернотой, она была одета тоже черт-те во что! Я никогда не видал таких платьев! По крайней мере, никогда не танцевал с бабами, одетыми именно так!
На Марии была ярко-розовая юбка с множеством оборок, похожая на махровый цветок – на гвоздику, на пион, – едва прикрывавшая колени. Это было бы полбеды.
Сверху… ее грудь…
Я не удивился бы, если бы ее грудь была обнажена.
Я не удивился бы, если бы ее грудь была закутана в прозрачный газ. В рыболовную сеть. В грубую мешковину. В любое тканое человеком полотно.
Но ее грудь была закована.
Закована в жесткую темную, как темный мед, медь.
Медь. Железо. Латы. Рыцарские латы.
Какой театр она, умалишенная, ограбила?! С какого Рыцаря Печального Образа латы стащила?!
Станкевич ударил кулаком в медный панцирь. Заорал: «Откуда ты это взяла?! Раздевайся сейчас же! До выхода осталось, кляча, всего пятнадцать минут! А ты даже еще не разогрелась! У-у-у, задница…» Мария отодвинула от себя его кулак, как вещь. «Не мешайте мне. Иван, – обернулась она ко мне, и глаза ее заблестели неожиданно просяще и покорно, как у овечки, – это задача. Задача, понимаешь? Ты должен, танцуя со мной сначала малагенью, потом севильяну, потом, уже в полном безумии, последнюю олу… ты должен… стараться… снять с меня этот панцирь… не руками, понимаешь?.. а любовью… Ты должен меня любить так, чтобы эта скорлупка… ну… упала… чтобы ты вынул меня из-под нее – живую!.. чтобы ты не дал мне умереть… хоть меня, по сценарию, и сжигают на костре… понимаешь?..»
Я, кажется, начинал понимать. Она переиграла весь сценарий! Она хотела все сделать по-другому! Хотела сама! Ей не нужен был никакой Станкевич!
Ей нужен был я.
Она проверяла меня на прочность.
«А ты… не отчебучишь ничего там, на сцене?.. Рисунок танца остается, надеюсь, тот же?..» Она пожала плечами. Что означало: а черт его знает!
И она снова натянула на себя черный балахон, приладила к лицу маску Смерти, запахнулась, закрылась локтем, и я проклинал все на свете, а особенно тот день, когда Родька эту испанскую авантюристку привел ко мне.
И мы вышли на сцену, а зал сначала взорвался, потом притих. Зал будто молился нам тишиной.
Мария стала танцевать. Я забыл о себе. О своем танце. Меня не было. Она заполнила, заполонила все – и зал и небеса, и меня и себя. Она маячила передо мной черной Смертью. Она взмахивала надо мной руками, как взмахивает Смерть косой. Я, казалось, видел и чувствовал, как катится, скошенная, с плеч моя голова. Она падал на пол, застывала черной горой. Публика недоумевала: вот это наряд! Публика оторопела, когда Мария, при особо мощном минорном аккорде гитар – а на шоу «АУТОДАФЕ» нам аккомпанировала не одна, не две, не три – ни много ни мало двадцать гитар! целый оркестр! – после моего отчаянного жеста, когда я заслонился от смертного видения рукой: уйди! Не хочу! Я еще не твой! – внезапно сбросила балахон. Я пропустил тот миг, когда черный балахон Смерти сорвался с ее плеч и, несомый дикой музыкой – уже звучала не севильяна, а огненная, сумасшедшая ола, – полетел в дальний угол сцены. Мария танцевала босиком, так, как и надо было в древности танцевать фламенко. Все каблучки и туфельки придумали потом. Во времена Гойи кокетничали каблучками. Во времена Анниты Дамиани олу плясали босиком, а после этого танца женщина отдавалась мужчине, понравившемуся ей.
Публика пялилась и на ее грим. Это не было лицо женщины, испанки. Это было лицо языческой богини. Казалось, ожил древний иберийский идол. Она накрасилась странно – набелила смуглые щеки, отчего ее мордочка казалась мраморной, густо насурьмила брови, и что-то грозное, мужское появилось в лице, – а на виски и уши у нее с затылка свисали, спускались странные круги, будто колеса, – металлические? сплетенные из ниток? картонные?.. – а в мочках у нее висели такой же формы, но поменьше, тяжелые золотые серьги – как они не мешали ей танцевать! Позже я узнал, что таков был древний обрядовый наряд жительниц Пиренеев. Зал охнул, увидев ее в вызывающе сексуальной юбке и в медных латах, закрывших грудь, живот и спину.
Зал хотел наготы, а музыка гремела.
И я встал над ней, над иберийской богиней, на цыпочки, с поднятыми вверх руками, с опущенными вниз пальцами. Я был мужчина, и я должен был победить ее. Победить богиню, поклоняясь ей.
Это был танец двух безумцев. Танец ожившей статуи и спятившего тореро. Я был тореро, а она была повелительница пиренейских быков, женщина-рыцарь, закованная в броню девственности и неприступности. Смерть обратилась в жизнь, но жизнь эта была медная, железная, как были железными все боги, которым люди служили от века – деньги, оружие, короны владык. И я должен был выпустить на свободу иную жизнь, теплую, горячую, живую.
Я вился вокруг нее веретеном. Я грубо ронял ее на пол. Я старался придвинуть губы к ее губам, чтобы поцелуем снять медное заклятие – напрасно. Я заносил руку над ее головой, будто бы в руке был кинжал, чтобы напугать: сейчас вонжу наваху под ребро! – ее ярко накрашенные губы усмехались. А гитаристы, ударяя по струнам, все убыстряли темп, а ола закручивалась в тугую пружину. Публика уже истомилась до последней степени. И мне удалось сорвать поцелуй с губ Марии. Настоящий. Горячий. Поистине любовный.
Ибо в ту минуту, когда я, взмокший от олы, целовал ее на сцене, я уже любил ее.
И – вот оно! Где, какие она нажала кнопки, заклепки на медной блестящей скорлупе? Тяжелый звон раздался – это латы падали, звеня, на доски сцены. И легкий шорох – это упала к ногам Марии розовая юбка в оборках. Когда я поднял голову, на ней уже не было древних иберийских украшений. Ни серег. Ни налобников. Ни этих жутких колес на ушах. Ни лат и юбки. Она была голая. Она смеялась. Только пот посверкивал над губой. И глаза блестели.
Выжженная земля Кастильи. Выжженные камни Пиренеев. Выжженная танцем жизнь.
Последние такты олы. Последний выход.
Я схватил ее в объятья. Она прижалась ко мне крепко, так крепко, будто была со мною в разлуке целую жизнь. Ее рука скользнула мне вниз, к развилке ног, где мой напрягшийся дротик уже готов был лететь навылет, сквозь нее. Я снова почувствовал на своих губах ее губы. Ее жаркие, влажные, потные губы – и чуть не спятил. Ее язык быстро лизнул мой язык, она оторвала лицо от меня и быстрее молнии опустилась передо мной на колени. И губы, что целовали миг назад мой рот, прижались к черной тонкой ткани трико, где под тонкой паутинной полоской трикотажа вставал на дыбы мой зверь, мой жеребец. Она совсем рехнулась, акт на сцене!
Ее губы нашарили там, внизу, под вот-вот готовой разорваться тканью трико, мое торчащее естество – и мгновенно вобрали, сжали, и зубы укусили, и я застонал, и, слава Богу, гитарные переборы заглушили этот стон, этот ужас.
«Мария, что ты делаешь, опомнись», – прошептал я, но разве она слышала мой жалкий шепот в буре музыки, поднявшейся вокруг нас! Гитары неистовствовали. Мария вскочила на ноги, запрокинулась, ее маленькие ножки резво, быстро побежали, перебирая, по навощенным доскам. Ола гремела. Гитаристы выжимали из инструментов последнюю кровь.
Мария еще раз обняла меня в танце, и я снова поцеловал ее – уже не помня себя, уже видя только ее одну, желая ее с невероятной силой. Публика вопила и хлопала в ладоши. Я чувствовал под своим животом, затянутым в черное трико, ее голый горячий живот. Я поразился тому, какая красивая была у нее грудь. У всех моих партнерш, с кем я танцевал раньше, у всех козочек кордебалета были груди, хоть немножко, да обвислые. Я никогда еще не встречал у женщины грудей совершенной формы. Две живых смуглых чаши, идеально ровные, гладкие, высоко поднимающиеся. И соски торчат как ягоды.
Когда она успела стереть с лица грим? Белила, помаду? Когда отвернулась к заднику сцены, выплясывая олу, показывая вопящему залу свой голый круглый зад?
Когда она повернулась и предстала передо мной и перед зрителями передом, во всей красе, крики и свисты, как на футбольном матче, перекрыли музыку.
Я подумал: люди шли на танцоров, а попали на секс-шоу, но это же не закрытый ночной клуб, это сцена, и что завтра напишут наглые папарацци? А думать было уже некогда. Музыка неумолимо катилась к концу.
Мария подняла руки над головой, посмотрела на меня, и я понял: я теперь уже не тореро, я – инквизиция. И я приговорю ее. И я сожгу ее. И она взойдет на костер.
Не помня себя, я простер вперед руку, ставшую деревянной, железной. Теперь я превратился в железо, а она была живая. Я выносил приговор, а она горела в живом огне. Она прижала пальцы ко рту, искусно изображая отчаяние. Мы поменялись ролями. В начале танца она была Смерть, я молил о пощаде; теперь она молила меня: оставь меня в живых, любимый мой! ведь ты так любишь меня! – а я беспощадно возвышался над ней железной статуей, бестрепетным Командором, священником, исполняющим букву великого и незыблемого церковного закона. Любовь – грех! Свобода – грех! Жизнь – самый большой грех, ибо только мертвые счастливы, а душа бессмертна, и ей надлежит спастись от греха.
И я был ее столб, куда ее привели исполнить аутодафе; и она была огонь, в котором горела, и она, живая, протягивала из огня мечущиеся руки к народу: спасите! Умоляю! А во мне все остановилось. Дыхание, движение, жизнь. Я смотрел на эту испанскую девочку, выделывающую на сцене такие чудеса, что и цирковые артисты померкли бы перед этим шоу, что держала в своих руках, между своих быстрых танцующих ног она одна, – я был тут совершенно ни при чем, я был каким-то статистом, какой-то вещью, которой она виртуозно вертела, и в то же время я был ее возлюбленным, и она любила меня – пусть хоть так, хоть на сцене, хоть понарошку! Я стоял каменным идолом. А она падала передо мной на колени, распластывалась на досках сцены, умоляла меня, протягивала ко мне руки, лицо, всю душу протягивала она ко мне, и ее тело при этом беспрерывно танцевало, металось, вспыхивало, угрожало, молило, соблазняло, кричало: отпусти! Я же твоя! Я же любила тебя! Отпусти!
Оставь – мне – жизнь…
Костер горел. Я стоял как столб. Она вскинула руки последний раз, ее нагое смуглое тело дернулось, выгнулось в судороге. Она легла, стоя на коленях, лицом на доски, согнувшись, как дитя в утробе матери, и только ее руки вскидывались над ее черноволосым затылком, судорожно взбрасывались, раз, другой, третий. Все. Затихли. Сложились, как крылья.
И гитары ударили резко, мощно – и настала тишина.
Настала такая тишина, которая бывает только раз в жизни у артиста. Может быть, у кого-то это бывает несколько раз в жизни, не знаю.
И минуты две, три зал молчал.
Мария лежала, скрючившись, у моих ног. На секунду потустороннего холода и ужаса мне показалось, что она и вправду мертва.
Все молчало. Пахло намазанными мастикой досками, сценическими опилками. Пахло сладким женским потом. Пахло не смертью, а жизнью. Черный балахон валялся вдали, в углу.
И зал взорвался. Зал взорвался, зашелся в крике, в воплях: «Браво-о-о-о!», «Би-и-и-ис!», «Виторе-е-е-ес!», «Еще-о-о-о!». Мария не поднималась с колен. И тогда я дал незаметно знак – опустить занавес.
Когда занавес пошел вниз, она вскочила как ни в чем не бывало. И я поразился, какое же веселое и озорное было у нее лицо.
– Пока я тут лежала, головой вниз, у меня вся шея затекла, – весело сказала она, растирая шею, морщась. Я смотрел на завитки черных блестящих волос внизу живота. Она инстинктивно закрылась рукой. – Что смотришь, Иван? Дай быстрей балахон. Я буду выходить кланяться одетая! Все, все закончилось, понимаешь, все!
Я едва успел подхватить балахон, она едва успела накинуть его на себя и завернуться в него, как занавес снова пошел вверх. Мы, держась за руки, вышли к рампе, залитые ярким светом. Что творилось в зале! Я не могу это описать. Такого не творится и на рок-концертах. Такого, думаю, не было ни на «Скорпионз», ни на «Центурионе», ни на Шевчуке, ни на Земфире. И на Монсеррат Кабалье такого не было. И на Лючано Паваротти. И на Коле Баскове. И на Хосе Каррерасе. И вообще ни у кого и никогда.
«Виторес! Виторес!» – завывал зал. Мы кланялись, взявшись за руки, как в детском саду. Ее крепкие пальцы до боли сжали мои. На ее губах сияла заученная сценическая улыбка – все тридцать два зуба. Ее грудь под черным балахоном вздымалась часто, высоко, и мне стало жалко ее – бедняжка, как она задохнулась! Аплодисменты нарастали, и она снова подвела меня к краю сцены, мы поклонились, как марионетки, и она повернулась ко мне.
«А ты неплохо танцуешь, – разлепив губы, довольно громко сказала она, чтобы я услышал ее через рев зала. – Вот только прыжки тебе не удаются».
Я обалдел. Прыжки мне не удаются! Прыжки, видишь ли! Неплохо я танцую, скажите-ка! «Я не лягушка, – пробормотал я сквозь зубы, – ищи себе, девочка, другую жабу».
Так мы обменялись любезностями на сцене, у рампы, в виду беснующегося зала. Молодежь взбрасывала руки в воздух, размахивала зажженными зажигалками. Кто постарше – просто неистово били в ладоши. Мужики орали: «Би-и-ис!» Им снова хотелось увидеть, как танцует на сцене абсолютно голая женщина. Мария плотнее запахнулась в балахон и поклонилась низко-низко, прямо по-русски. Я смотрел на ее затылок, когда она кланялась. Мне безумно хотелось прижаться губами к этим жарким черным волосам, к детски беззащитной шее.
Станкевич не произнес ни слова. Я ждал, что он выкатит на Марию целую бочку восторгов, упреков, ужасов, исхлещет ее придирками, как бичами, будет обнимать, целовать и тискать! Он не произнес ни слова. И это было ужаснее всего. Мы, все трое, погрузились в машину Станкевича, и он довез сначала Марию до ее отеля. У нее еще тогда не было ее роскошной хаты на Якиманке – она снимала номер в отеле «Президент». Вернее, она наполовину с Родионом. Родион бестрепетно вкладывал свои деньги в нее. Он знал: если не вкладываешь, ничего в результате не получишь.
Только когда мы доехали до отеля, завернули к крыльцу, Родион оторвался от руля, повернулся к Марии и тихо спросил:
– Ты хоть знаешь, крошка, что сегодня произошло?
– Знаю, – тоненько ответила Мария. – Я поимела успех.
Она сказала не «у нас», а «у меня», отметил я тут же, и кровь обиды бросилась мне в голову. Я, Иван Метелица, на вторых ролях! Ну, погоди, пиренейская коза…
– «Поимела». Дура. Ну, дура. Так по-русски не говорят. Вернее, говорят, но это, видишь ли, это плохое слово. «Он поимел ее в постели, на полу, на рояле, на подоконнике и в ванной». Трахнул, понимаешь? Трахнул. Ты дура в квадрате. В кубе. Не успех, – так же тихо, устало произнес Станкевич, глядя прямо перед собой в лобовое стекло на крыльцо отеля «Президент», – а фурор. Ты произвела фурор. Такое в мире бывает нечасто, милочка. Ты зазналась?
Мария повертелась на сиденье, изображая нетерпение. Я видел – она скорее хотела выпрыгнуть из машины, подняться к себе в номер, принять ванну, душ, кинуться на диван и замереть распластанной, без мыслей.
– Нет, я не зазналась, – сказала она, и я впервые услышал в ее голосе легкий, еле уловимый акцент. – Зазнаться – это, по-русски, воз…гордиться?..
Станкевич посмотрел на нее, как на пациентку клиники Кащенко.
– Вроде как, – сказал он. – Наподобие. Типа.
– А вы не хотите, типа, посидеть после такого фурора? – сказал я. – Возьмем сейчас пару бутылочек чего покрепче, фрукты, мясо – и – к Марии в номер…
– А вы не хотите, типа, дать мне отдохнуть? – сказала Мария. – Я сегодня, типа, танцевала в шоу «АУТОДАФЕ». И я, типа, хочу принять ванну и спать. Спать! Спать! Спать!
– Ты хочешь спать с кем из нас? – спросил Родион, сверля глазами ее грудь под черным балахоном – она набросила его поверх платья, имитируя плащ, и ей очень шел, оказывается, и черный цвет. – Кто тебе, типа, больше нравится?
Я не понимал – он смеялся, издевался или говорил серьезно. Мария вздернула носик. Подхватила сумку с одеждой и гримом.
– Мне, типа, больше нравится Метелица. Но я, ребята, сегодня занята. Я влюбилась в метрдотеля и буду сегодня спать с ним. Чао!
Дверца хлопнула. Мы оба провожали взглядом черный балахон Смерти, развевавшийся за спиной Марии, а шла она очень быстро, стремительно, почти бежала, взбегала по ступенькам крыльца и у дверей, обернувшись, помахала нам рукой и послала озорной воздушный поцелуй.
Я всю ночь проторчал у отеля. Я, как школьник-идиот, смотрел на освещенное окно ее номера – я вычислил его на девятом этаже. Потом свет погас. Я продрог в легкой куртке. Станкевич, прощаясь со мной, только спросил: «Что, бродить по Москве пойдешь? Ромео недобитый? Не сходи с ума, давай ко мне, выпьем, а то действительно двигай домой, я тебя отвезу». Я помотал головой. Ее окно сейчас для меня было важнее всего.
Рано утром, в шесть утра, когда рассвет уже залил розовым холодным молоком небо над Москвой, я не выдержал. Я рванул на себя дверь отеля. Сонная администраторша за толстыми стеклами внизу недовольно вскинула брови: кого черт несет в такую рань? Я прикинулся ягненочком. «Вы понимаете, здесь, у вас в отеле, живет артистка, с которой я вчера выступал. Она улетает сегодня в другую страну, вы понимаете, у нее рейс из Шереметьева в двенадцать, она уже сейчас будет вставать, она соберется и уедет, поймите, а я привез ей важные новости от ее продюсера, мы теряем время, вы же понимаете…» Я врал гостиничной даме, нагло и вместе просительно глядя ей в глаза. Я гипнотизировал ее. Я молился: Боже, сделай так, чтобы эта тетка оказалась по крайней мере доброй! Я ощутил, как мало на свете добрых людей. Злыми мир кишел. Черт, у меня не было с собой ни шоколадки, ни цветочка, приличествующих случаю. «Нет, нет и нет! – возмущенно выкатила глаза дама, и кок пышной прически над ее головой так же возмущенно дрогнул. – Никаких встреч! Еще шести нет! Такая рань, люди спят! Постыдитесь! Если вы идете к любовнице, это не…» Я вытащил из кармана стодолларовую купюру и осторожно положил на стеклянный стол перед окошечком. Другого выхода у меня не было. И других денег с собой – тоже.
Стодолларовая бумажка исчезла вмиг. Дама тонко улыбнулась. Крашеный кок дрогнул сыто, удовлетворенно. «В каком номере живет ваша… хм… артистка?..» Я номера не знал. Я никогда не бывал тут, у нее в отеле. Администраторша спросила имя, я его назвал. Дама немного покопалась в компьютере. «Девятый этаж, номер…» Цифры я услышал уже на бегу. Я уже бежал к лифту как угорелый.
Я забил, застучал в дверь ее номера всем собой – кулаками, лбом, кажется, даже локтями. Я чуть не падал ничком, на пол, от страсти, охватившей меня. Теперь я знал, каково это – сгорать на костре любви. Что это совсем не красивые словечки. Что это – мука из мук.
За дверью сначала было тихо. Потом послышалось шевеленье, шуршанье. Потом маленькие быстрые ножки подбежали к двери, и оттуда я услышал медленное, сонно-тягучее: «Да-а-а-а?..»
Это была ее манера. Я потом узнал ее. Привык к ней. Это ее тягучее, сонное, как сиеста, жарко-испанское: «Да-а-а-а…»
– Мария, открой. – Я задыхался. – Открой, Богом прошу!
«Интересно, она католичка или православная?.. Православная – откуда?.. От верблюда?.. У нее же отец тоже испанец, Родька говорил…»
Замок клацнул. На пороге стояла она, заспанная, со спутанными смоляными волосами, с запекшимся во сне ртом, совершенно голая. Она терла глаза рукой. Не видела меня спросонок. Я схватил ее в руки, как хватают драгоценную птицу, которую подстерегают в засаде всю жизнь, и вот она сама в руки слетает, яркая, светящаяся всеми перьями, чудесная, родная.